355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » В.А. Жуковский в воспоминаниях современников » Текст книги (страница 37)
В.А. Жуковский в воспоминаниях современников
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:32

Текст книги " В.А. Жуковский в воспоминаниях современников "


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 55 страниц)

Жуковского (Описание, No 2215), содержит пометы и записи поэта.

5 ...несколько разного рода рассуждений в прозе... – Речь идет о "Мыслях

и замечаниях" Жуковского (1845–1850).

П. А. Плетнев

ИЗ "ПИСЬМА К ГРАФИНЕ С. И. С.

О РУССКИХ ПОЭТАХ"

<...> Я перехожу к новому периоду нашей поэзии. Представляя вам

Жуковского, я начинаю говорить о таком поэте, который дал совсем другое

направление своему искусству. Соединяя превосходный дар с образованнейшим

вкусом, глубочайшее чувство поэзии с совершенным познанием таинств языка

нашего, все правила стихотворства со всеми его видоизменениями и

отступлениями от условий места и времени, он дал нам почувствовать, что

поэзия, кроме вдохновения, должна покоряться труднейшему искусству: не

употреблять в стихе ни одного слова слабого или неравносильного мысли, ни

одного звука неприятного или разногласного с своим понятием, ни одного

украшения преувеличенного или принужденного, ни одного оборота трудного

или изысканного. Он подчинил свое искусство тем условиям, которые придают

блеск и языку и поэзии. Одним словом: это первый поэт золотого века нашей

словесности (если непременно надобно, чтобы каждая словесность имела свой

золотой век). Он сделал поэзию самым легким и вместе самым трудным

искусством. Прекрасные поэтические формы готовы для всех родов, и всякий

может написать теперь несколько легких, благозвучных, даже сильных стихов: но

кто будет ими доволен, сравнив целое произведение с образцом всех наших

новейших поэтов? В характере его поэзии еще более, кажется, пленительного,

нежели в самых стихах. Представьте себе душу, которая полна веры в

совершенное счастие! Но жизнь бедна теми чистыми наслаждениями, каких она

повсюду ищет. Ее оживляет надежда, потому что мы никогда не перестаем верить

тому, что истинно любим. Тогда всякое чувство облекается какою-то

мечтательностию, которая преображает землю, смотрит далее, видит больше,

созидает иначе, нежели простое воображение. Для такой души нет ни одной

картины в природе, ни одного места во вселенной, куда бы она ни переносила

своего чувства, и нет ни одного чувства, из которого бы она ни созидала целого,

нового мира. Вот пример: "Весеннее чувство"1:

Легкий, легкий ветерок!

Что так сладко, тихо веешь? <...>

Самая веселая картина весны, хотя легкая, живая, но яркая и верная,

между тем располагает уже нас к задумчивости, даже к некоторому унынию. Поэт

умел овладеть нашею душою, потому что он сам глубоко чувствует предмет свой.

Пленяя все наши чувства, он не забывает сердца, которое не может наслаждаться

настоящим, не воспоминая прошедшего: а в прошедшем всегда больше для нас

прелести, нежели в настоящем. Наконец, он доставляет приятную пищу самому

воображению, накидывая покрывало на свой мечтательный мир. Он настраивает

все способности души к одному стремлению: из них, как из струн арфы,

составляется гармония. Вот в чем заключена тайна романтической поэзии!2 Она

основывается на познании поэтического искусства и природы человека. С таким

направлением поэзии Жуковский соединяет высочайшее искусство живописи

всех картин природы, в которых каждая черта проникнута, освещена его душою.

И вот чего, кажется мне, недостает Ламартину! Он только понял приемы

романтической поэзии, применился к ее краскам и увлекся направлением. Между

тем у Жуковского она созрела в душе: и оттого он с такою же легкостию и

верностию передает чувствования Шиллера, Байрона, как и свои собственные.

<...>

ПУТЕШЕСТВИЕ В. А. ЖУКОВСКОГО ПО РОССИИ

О событии, на которое мы решились наконец обратить внимание

читателей своих, конечно, никто не вправе говорить, кроме самого

путешественника. Его живописному перу надобно предоставить изображение

впечатлений во время путешествия столько же поучительного, как и обширного1.

Но обстоятельства, кажется, оставят надолго нашего поэта в долгу перед

отечеством и всеми почитателями его таланта. Эти прекрасные страницы истории,

в свое время не вышедшие в свет, будут считать отложенным капиталом

литературы. Между тем для порядка позволим себе только отметить

происшествие, которое уже слишком любопытно и тем, что оно было.

В. А. Жуковский, в прошлом, 1837 году, имел счастие находиться в свите

государя цесаревича наследника престола во время путешествия его

императорского высочества по России. Воображая человека с этим талантом, с

этими знаниями и с этим направлением ума (что из творений его так знакомо все

каждому), можно представить живо, как действовало на него путешествие. Ежели

зрелище столь разнообразное, как Россия, и столь близкое к сердцу, как

отечество, для каждого из нас в самых обыкновенных обстоятельствах становится

источником лучших и неизгладимых воспоминаний, назидательных уроков и

часто благотворных помыслов, то в какой степени, при торжественном шествии

августейшего первенца обожаемого нами монарха, оно поражало чувства,

восхищало душу и двигало сердце поэта! С истинным талантом, какого бы он

роду ни был, природа соединяет много преимуществ, до которых нам, простым

людям, ничем не дослужиться. Важнейшее из них состоит в том, что у человека с

талантом ни одно из живых впечатлений не остается бесплодным. Его можно

сравнить с доброю почвою земли, в которой каждая капля воды, ее освежающая, в

будущем готовит какое-нибудь произрастание. Не сожалейте, что в эпоху

прекрасных событий поэт молчит; что, посреди всеобщего восторга, он как бы не

пользуется дарами судьбы. Он не властен воспротивиться действию благодатных

явлений. Независимо от его воли все примется – и плод созреет. Если бы мы

потребовали от него отчета, назначив ему и время, и самые виды деятельности, то

с высоты, на которую природа поставила художников, мы низвели бы его в разряд

ремесленников. Пока он живет, в его душе все действует. Не замечая сам, он

возвращает обществу те сокровища, которыми оно его обогащает. Вслушивайтесь

в его суждения, разбирайте его слова, рассматривайте каждую часть новой его

картины или очерка, замечайте самый образ его мыслей и поступков: если дано

вам тонкое чувство критики, вы поймете, в какой черте и сколько выражается у

него из этих давно исчезнувших для нас впечатлений.

Итак, если бы мы и не дождались от нашего поэта отдельных записок или

сочинения другого роду, где он представил бы изображение величественного и

умилительного зрелища, мы убеждены, что принадлежащее нам погибнуть не

должно и не может.

Как поэт, В. А. Жуковский первый у нас призвал природу с нежнейшими

ее красками и оттенками для полной красоты поэзии сердца и воображения. Он

каждое чувство и каждое действие, изображаемое им, обставляет живыми

картинами природы, списанными со всею художническою точностию. Сколько

новых богатств в этом отношении открыли ему области, прилежащие к обеим

сторонам Урала, на всем протяжении хребта его! Не говорим уже о Крыме и

Южном его береге, который поэт изучил во всех отношениях. В самой средине

России, по направлениям бесконечных ее рек, которых прибрежные страны

путешественник имел случай столько раз видеть и при истоках и при устьях

благотворных вод их, какими сокровищами запаслось его воображение! В помощь

ему он работал даже карандашом своим. Нам удалось взглянуть на драгоценное

собрание очерков различных мест и предметов, привезенное В. А. Жуковским из

путешествия2. Это занятие он столько же почти любит, как и поэзию. Знатоки

всегда удивлялись верности его взгляда, уменью выбирать точки, с которых он

представляет предметы, и мастерству схватывать вещи характеристически в

самых легких очерках. Все, получившие в особом прекрасном издании его "Виды

Павловска"3, конечно, согласятся с нами, до какой степени он живописец не

только с пером в руке, но и с карандашом. Подобным образом он представил в

очерках места, где провел свое детство и где писаны были некоторые из первых

его стихотворений.

По этой способности сливаться душою со всем прекрасным в природе и

воплощать все прекрасное в живых образах можно до некоторой степени вывести

заключение о собранных им сокровищах другого рода, о том, как он должен был

принимать в сердце моральные картины, одушевление всех сословий вообще и

каждого лица отдельно. Конечно, этого нельзя, мгновенно схвативши, и передать

мгновенно, как физический какой-нибудь предмет; но великое счастие быть

исполненным подобных ощущений! Для нас он еще не отделил этого от себя; но

там, где происходило действие, он, без сомнения, был в числе самых оживленных

органов, посредством которых всякое высокое чувствование и возрастает, и всех

электризует. Для человека сколько-нибудь образованного и одно имя его есть

призвание ко всему доблестному и прекрасному. К литературным заслугам

(давшим ему в Европе столь почетное место) судьба вызвала его присоединить

другие, новые заслуги, по которым имя его к потомству пойдет в ряду имен,

драгоценнейших для России. Таким образом, в Белеве (родине поэта) его приезд

произвел всеобщий восторг. Жители единодушно почтили его изъявлением самых

искренних приветствий4. И где он мог не встретить этого чистосердечного

радушия?

Образующееся юношество и образователи, окружая его в наших цветущих

общественных рассадниках света и добра, с каким восхищением должны были

тесниться около поэта, там, где их уроки ежедневно оживляются его

произведениями! Мысль, замечание, слово, даже взгляд великого писателя

становятся незабвенными для возникающего таланта. Вспомним рассказ Пушкина

о прибытии Державина в Лицей. Молодое сердце, в присутствии одушевителя

своего, верует несомненнее в событие благородных своих желаний. Ободренный

приветом того, в ком видит истинную судью давних, может быть и одиноких,

трудов, юноша начинает светлую эпоху литературной жизни.

Чтобы оправдать последнее предположение наше, мы расскажем здесь

занимательное происшествие, действительно случившееся с В. А. Жуковским в

эту поездку. В одном из самых отдаленных от столицы городов явился кинему

молодой человек5 и просил взглянуть на его стихотворения, которых было

переписано довольно много. Он пришел один, никем не представленный. За

исключением очень понятной застенчивости и даже робости, в нем незаметно

было этого всегда неприятного подобострастия и ни одного из тех смешных

приемов, которые нередки в провинциях. Между тем из разговора с ним

открывалось, что он самый бедный человек, не имел возможности образовать

себя, а еще менее заменить недостаток учения порядочным обществом. Но в его

словах и во всей его наружности нельзя было не чувствовать того достоинства, в

которое природа облекает человека с мыслию и характером. Он говорил

откровенно о любви своей к поэзии, не вверив до сих пор ни одному существу

своей тайны. Его стихи в самом деле выражали то, что дает человеку жизнь в

полном смысле созерцательная, – глубокое религиозное чувство и стремление к

высокой философии.

Легко понять, с каким участием наш поэт начал смотреть на молодого

человека. Обласкав и одобрив его, он употребил особенное старание, чтобы

начальник его по службе, при первой поездке своей в Санкт-Петербург, не

отказался и его взять с собою. В начале нынешнего года он уже был здесь. Между

тем, пока придумываемы были и вновь передумываемы разные предположения,

как бы устроить лучше судьбу его, В. А. Жуковский желал, чтобы он изложил для

него на бумаге историю внутренней жизни своей и определительнее бы высказал,

на что хочет решиться для поправления будущей судьбы своей. Мы с

удовольствием передаем читателям этот любопытный ответ, ничего не переменяя

в первом опыте прозы поэта: пусть чистосердечный его язык и оригинальный

взгляд на предметы сохранят всю свою свежесть.

"Вашему превосходительству угодно, чтобы я рассказал свою историю.

Постараюсь объяснить себя, как буду в состоянии.

Если не заблуждаюсь, природа наделила меня привязанностью к звукам,

но между тем назначила родиться и жить в такой сфере, где ничто не могло

способствовать своевременному пробуждению и образованию этого инстинкта,

где более всего раздается безмолвие для души, где менее всего слышится музыка

слова. Не гармонический тот класс, из которого я происхожу. Отец мой не имел

никакого состояния и умер, оставив меня трехлетним ребенком на руках матери, в

совершенной бедности. Мать моя приняла довольно горя, пока мне нужно было

подняться из столь слабого младенчества. О воспитании говорить нечего.

Одиннадцати лет из уездной школы отдали меня на службу, в одно губернское

место, где надлежало мне доучиваться почерку и грамоте, перебеляя черновые

сочинения канцелярских писателей. Не много можно было почерпнуть из той

словесности, какую видел я перед собою. Наша приказная фразеология, в

отдаленных и низших местах, нельзя сказать, чтоб отличалась вкусом. Но так как

я очень мало еще смыслил, то и эта незавидная проза казалась мне высоким

красноречием. Умственное любопытство тех, с которыми я находился в обществе,

ограничивалось также не весьма изящным чтением: старые сказки, давно забытые

повести ходили между ними в обращении; да тем делиться не имели они

готовности, стараясь наслаждаться скрытно. Поэтому очень мало приводилось

мне читать, не говоря уже о чем-нибудь порядочном. Первая хорошая книга,

которая попалась мне в руки, была – басни Крылова: я им чрезвычайно

обрадовался, так что вытвердил их наизусть, и помню большую часть теперь. По

ним я стал учиться рифмам и излагать стихами разные сказки. Решительное

желание сделаться стихотворцем овладело мною при чтении Плутарха, когда мне

было от роду лет шестнадцать: я воспламенился и с величайшим усердием ломал

голову над рифмами: не разумея стоп и размера, утешался только созвучиями;

необузданный стих мой содержал иногда слогов двадцать, ударение прыгало и

садилось произвольно. Хотя я приметил нестройность в этой отчаянной музыке,

однако долго не отгадывал, отчего у меня выходила такая нескладица, и это

доставляло мне порядочную пытку. Целые ночи были проведены в усилиях

открыть тайну. <...>

Но желания велики, а крылья слабы. Часто умственное бессилие наводило

на меня глубокую тоску, часто мучился я недоверчивостью и сомнением и тем

более скрывал мою тайну.

Вот пронесся слух о путешествии государя наследника и что ваше

превосходительство находитесь в свите. Наш город пробудился: все

приготовлялось. Я тоже не был в бездействии: я решился сделать себе насилие,

преодолеть робость. Пересмотрел мои опыты, собрал все, что находил из них

лучшего, поправил, переписал и пошел с тетрадью к вашему превосходительству,

как только вы приехали. Мог ли я сделать лучше? Я нес подарок мой со

смятением, но поддерживался, утешался мыслию, что услышу правду и верный

приговор себе.

И ваше превосходительство признали во мне способности. Это для меня

крайне утешительно и лестно. Вы с добродушием тогда спросили: чего бы я мог

желать себе? Конечно, если действительно существует во мне что-нибудь

похожее на природные дарования, я желал бы обработать их, воспитать

способности учением, распространить силы познаниями. Но где средства?

И вот я в Петербурге. Не за тем ли я сюда явился, чтобы решить задачу

жизни, начать новый период? Но как осуществить надежды, сделать поворот?

Средства учения здесь существуют, надобно приняться за все, потому что ничего

не знаю. <...>

В таких обстоятельствах, к исполнению моего желания и вашей воли,

существует разве один способ, одно средство: надобно искать такого рода

службы, при которой бы, с отправлением обязанности, соразмерной моим

способностям, я мог иметь время для учения. Ваше превосходительство с редким

добродушием вызвались принять участие в этом. Вы заботитесь обо мне,

занимаетесь моей судьбою. Это сильно меня трогает и смущает, потому что прав

мало имею. <...>

Ваше превосходительство лучше знает, что для меня нужно. Если мои

способности возбуждают внимание, если от них можно чего-нибудь надеяться,

прошу вашего участия: доставьте мне место, где бы, исполняя свою обязанность,

я мог иметь книги и время. Благодарить вас иначе не буду в силах, как усердным

стремлением достигнуть успехов и оправдать благодеяние.

Теперь сказано все. Я открылся вашему превосходительству с

чистосердечием ребенка, объяснил все обстоятельства, не утаив тревоги, которая

наполнила душу при соображении моей судьбы. Вопрос так меня затруднил,

столько внушил мне странного и грустного, что я смеялся над собой и плакал.

Плакал и говорил: "Господи, помоги мне, грешному! Может быть, я ложно

усиливаюсь, может быть, увлекся я мечтательным своим воображением: исцели

меня от болезни ума!" И долго не мог собрать моих мыслей, не зная, на что

решиться, искал слов и не умел, с чего начать историю, как приступить к

объяснению. Это тем более меня смущало, что я еще не принимался за прозу,

кроме канцелярской: вырабатывал единственно стих".

Борьба между решимостью, которой требовал холодный рассудок, и

влечением сыновнего сердца, по-видимому, оканчивалась. Приискана была

должность, позволявшая заниматься постоянно систематическим учением. Но так

неверен себе человек, сильно чувствующий и преследуемый воображением, что в

самую минуту исполнения искренних и давних своих желаний он упал духом,

обнят был угрызениями совести и не нашел в себе силы победить нравственного

влечения туда, где ему виделась покинутая, одиноко дряхлеющая мать его: он

пожертвовал всем своим будущим, чтобы доставить ей хотя бедную отраду в ее

последние годы. Кто бы не оценил этого высокого самоотвержения? Он

отправился на свою родину, сопровождаемый участием и благословениями своего

покровителя, который нашел еще средство примирить его сердце с бунтующим

рассудком: он составил прекрасное, самое полное собрание русских книг,

которые считал необходимыми для его образования собственным чтением, послал

свой подарок вслед за ним – и, таким образом, в жилище его, казалось, водворил

друзей безмолвных, но утешительных...

Благоприятный случай открыл нам только одно, что могли бы внести в

свой рассказ о путешествии. Но сколько бы подобного услышали мы, если бы

посреди нас заговорили все, все, кого судьба, в разных обстоятельствах, на этом

пространстве, в течение всех месяцев поездки, приводила к человеку с такою

душою?

ИЗ ПИСЕМ К Я. К. ГРОТУ

30 августа 1840. <...> От Ал<ександры> Ос<иповны>1 (в четверг 29

августа) заехал я к князю Вяземскому. Ему из-за границы жена прислала писанное

к ней письмо Жуковского, который ее извещает, что он женится. Есть в

Швейцарии наш русский офицер без руки, отрубленной на войне еще в 1812 году,

по имени Рейтерн. Он знаменитый теперь живописец дюссельдорфской школы.

На его-то дочери или родственнице (в письме не означено) женится Жуковский2.

Его письмо самое страстное. Он воскрес. В невесте видит ангела, посланного для

обновления его жизни. С каким красноречием описывает он ее чистую любовь и

свое блаженство. Признаюсь, я ему позавидовал, особенно в том, что он еще

может так сильно чувствовать и любить. Трогательнее всего, что у Провидения он

просит теперь: "жизни! жизни!" <...>

8 октября 1840. <...> Во вторник (8 октября) поехал в Царское Село.

Живописица3 немножко надулась, что я опоздал к ней получасом. Я тоже

капельку надулся. При разговоре о Жуковском, про которого ей вздумалось

сказать что-то неблагосклонное, я принял смелость выразиться так: "Люди, как

здесь мы находящиеся, родятся всякий день, а Жуковские раз в столетие. Кто не

ценит Жуковского, тот более теряет, нежели он, – подобно тому, как кто, смотря

на звезду, будет говорить: это грязь, – так звезда ничего не утратит, а говорящий

затмит себя". Так и расстались холодненько, прочитав несколько мелких пьес

Пушкина.

8 ноября 1840. Журнал4. Вторник (5 ноября). Был в Царском Селе.

Прежде чтения великая княжна Ольга Николаевна рассказывала мне все про

Жуковского и его невесту. Теперь и она на его стороне. Невеста, как они узнали

по ее письму к кому-то, не только влюблена в Жуковского, но считает себя

недостойной этого счастья, которое послал ей Бог. За два года перед сим у

Жуковского мелькнула мысль, когда он смотрел на нее, что только одна она могла

бы составить его счастье как жена. После никогда он об этом не думал. В

нынешнее пребывание его в Дюссельдорфе отец и мать ее первые заметили, что

он что-то думает про их дочь. Наконец он им решился сказать. Они не

противились, но определили, чтобы он сам переговорил с нею. Два месяца не

было у него духу приступить к этому. Однажды, гуляя с нею в саду, он вынул

маленькие часы и, показывая ей, сказал: "Видите вы эти часы? Они измеряют

время, следовательно, и жизнь. Хотите ли вы их принять от меня, а с ними и

время и жизнь мою?" Вместо ответа она повисла на его шее и уже целовала его.

Видно, как ее душа была готова к принятию этой поэтической души 60-ти летнего

юноши. Раз, шутя, он, быв только с ее матерью и с нею, сказал, что для чужих

будет первую выдавать за жену свою, а вторую за дочь, – невеста так

рассердилась, что он насилу выпросил у нее прощение. Если она ведет себя умно,

он зовет ее Эльзой; когда она шалит, он уже называет ее Бетси, – а когда она

задурачится, он кричит только: Bête {глупышка! (фр.)}! Таких мелочей я много

наслышался от милой живописицы, не перестававшей маслить черкеса. <...>

Вечером (так как Жуковский был уже в городе) я решился отыскать его.

<...> От него [Ф. Ф. Корфа] отправился я к Карамзиным. Вошел я в ту минуту,

когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве. Зная уже многое от великой

княжны Ольги Николаевны, я не хотел упрашивать его повторять. Он привез и

портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном5. Вообразите

идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное, потупленные глаза, с крестиком

на золотом шнурке, видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья

на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое

спокойствие: мысль, ум, невинность, чувство – все отразилось на этом портрете,

который я назвал не портретом, а образом. <...> От Карамзиных мы возвращались

в его карете. Я еще несколько расспрашивал его о невесте. Она не мечтательница;

у нее совсем ясный ум; росту она немножко ниже Жуковского, следовательно, с

меня. Портрет ее писали тогда, когда Жуковский ей читал книгу. На картине лицо

взято в профиль, отчего ее глаз совсем не видать. Они темно-серые. Цвет лица

чистый, белый. Черты большие. Линия от подбородка идет ко лбу, образуя тупой

угол, что придает лицу выражение умное и интересное8. Жуковский здесь

проживет шесть месяцев и, кончив дела свои, уедет в Германию на два года.

После уже, как он думает, переселится в Россию. Я ему рассказывал о

Рунеберговом сравнении закрытого человека с шиповником; он его нашел

прелестным. <...>

Пятница (8 ноября). <...> Перед обедом был у Жуковского. Он мне читал

письмо к нему короля Прусского! Прелесть! Государь говорит частному лицу:

"Надеюсь, что никогда не заставлю краснеть вас при мысли, зачем вы обнимали

меня как друга. Знаю, что, посылая вам орден, я мешаю вас с толпою, но я свято

исполняю узаконение отца моего" – и проч.7 Жуковский и все в восторге от него.

Дай Бог!

12 ноября 1840. <...> Опять заехал к Жуковскому. Я написал для него

письмо к Урсину. Он мне говорил, что хочет из "Ивангое" сделать поэму в

стихах8.

13 ноября 1840. <...> Много новых подробностей рассказывал он

[Жуковский] насчет его женитьбы на Рейтерн. Слушая его, действительно

начинаешь верить, что она ему предназначена свыше. Ее тайная, глубокая любовь

к нему – для меня что-то неизъяснимое. Даже ее знакомые согласны, что она

только с ним и может быть счастлива. Ни отец, ни мать не имели никакого

влияния на решимость ее. Она таила от всех любовь свою и открылась ему

мгновенно, не дав ему докончить объяснения. <...>

26 ноября 1840. <...> Жуковского не надо осуждать за переделку романов

в поэмы. Он думает о человечестве, а не о себе. Для первого все истинное,

прекрасное должно переходить из образа в образ. Разделения наши родов суетны

и мелки. Что ни сделает истинный поэт – все будет дар искусству, т. е. миру. <...> 10 декабря 1840. 4 часа пополудни. О переводах я не совсем согласен с

вами. Жуковский целую жизнь переводит. Это не значит, что он не действует по

своему призванию. Он сходится в ощущениях с другим – и переживает сам то,

что было жизнию другого. <...>

19 декабря 1840. Пишу это письмо наудачу. Если завтра уже не застану

Константина Карловича9, который наконец отправляется к вам, то не пошлю его

по почте: начинаю в самом деле опасаться придирок за самые невинные шутки.

Жуковский мне рассказал странный и самый огорчительный случай. Один

чиновник, женатый, написал куда-то к своему отцу о нелепом слухе, здесь

носившемся, и о чем, наконец, принуждены были напечатать в "Северной пчеле"

для прекращения толков, будто у Синего моста будочник убил человека. На почте

прочитали это и объявили графу Бенкендорфу, что вот человек,

распространявший повсюду дурные слухи на правительство. Этому чиновнику

приказали выехать из Петербурга и не въезжать в обе столицы. Мудрено ли, что и

за другую самую невинную весть нападут и отравят жизнь навсегда? <...>

24 января 1841. Журнал. Среда (22 января). Вчера вечером Муравьевой10

не застал я дома. Мы было собирались прочитать вместе Жуковского "Элегию на

смерть королевы Виртембергской". Христианская поэзия едва ли произвела что

выше этого создания.

4 февраля 1841. Вот некоторые обстоятельства, необходимые для

уразумения стихотворения Жуковского на смерть Екатерины Павловны. Три

первые строфы из "Мессинской невесты" Шиллера; "Кого спешишь ты, прелесть

молодая" – и проч. относится к императрице Александре Феодоровне, у которой

он сидел в кабинете, когда император Николай Павлович постучался, чтобы ее

вызвать и объявить о смерти королевы Виртембергской. "Судьба смеяться любит

нам" – и проч. говорится о том, что, когда в городе и во дворце все знали об этой

смерти, Мария Феодоровна одна не знала, ибо никто не имел духу ей объявить.

Она даже более обыкновенного была успокоена насчет больной дочери, которая

незадолго до смерти своей написала к ней, что ей лучше. "Ты, знавшая житейское

страданье" – и проч. обращено к императрице Елизавете Алексеевне, которая

тогда, быв за границей, ехала по назначению обедать к Екатерине Павловне в

день, в который пришлось ей умереть. "Чего ты ждешь?" – и проч. говорится к

мужу королевы, и после ее смерти не верившему своему несчастию, сидевшему

над мертвою и ждавшему, что она очнется. Но и без этих частностей вчитайтесь в

такие, например, строфы: "И вот сия минутная царица!" – или: "Что ей дерзнет

сказать язык земной?" – или: "Несчастье наш учитель, а не враг" – или: "Святой

символ" – и проч. Короче: попробуйте это все теперь читать с кем-нибудь – тогда

увидите эффект. Но читайте немножко с музыкой, а не так, как иногда вы любите

профанировать стихи. <...>

17 марта 1841. <...> Опять приходится мне браниться с тобой, что ты мало

изучаешь трех русских поэтов, возвысивших русский стих по самому механизму

его до nec plus ultra {до последней степени, до предела (лат.).}. Возьми какую

угодно антологическую пьесу Пушкина, Батюшкова и Жуковского да и сравни ее

со своими: тогда ты поражен будешь, как их пьесы печатлеются в голове, а твои

не поражают совсем читателя. Ты скажешь: у тебя свой слог. Так, но есть для

антологии общие красоты. Греки, римляне, немцы и французы в антологическом

роде все равны, когда кто из их писателей достигал совершенства. Поверь, что в

моем энтузиазме к Пушкину или Жуковскому нет пристрастия, а одна

штудировка их, которая раскрыла передо мной все стороны их изумительных

совершенств. Я уверен, что ты их пьесы едва по содержанию помнишь, а я знаю

до малейшего оттенка всякий в них эпитет или другое что. Им-то я обязан, могу

смело сказать, редким чутьем замечать в чужих и своих стихотворениях все

тонкости красот и слабых мест, все уклонения от надлежащей потребности стиха

и все приближения к его достоинству. Изучение их образует не только ум, но

самый слух. Для меня, как для меломана, все важно в стихе, и кто этого не

понимает или кто считает это лишним, тот, по мне, не совсем поэт. <...>

18 марта 1841. <...> Перед вечером был у меня князь Вяземский, а вечером

сидел Жуковский, воротившийся из Москвы. Он мне все говорил о своем

будущем. Оно страшит его, потому что много внезапностей. Между тем и

уверенность, что жизнь не случай, а определение высшее, успокаивает.

2 апреля 1841. <...> Жуковский писал и пишет размером древних по

чутью, не учась. Оттого и легко найдешь у него разваливающиеся надвое стихи,

какие приводишь в письме. Но повторяю: это не особая система учения, а

отсутствие его. Несмотря на эту неправильность, чтение стихов его, в которых

теория подмечает явные ошибки, поэтическому уху и эстетическому вкусу

гораздо более нравятся, нежели Мерзлякова и прочих ученых, знавших всю

подноготную о древнем метре. "Разорение Трои", "Цеикс и Гальциона",

"Аббадона", при всей огромности своей и ошибках переводчика против законов

древнего экзаметра, могут быть прочитаны одним духом с начала до конца.

Правильные же стихи иного ученого никак не вынесешь и на полстранице. <...>

13 апреля 1841. Журнал. Суббота (12 апреля). Поутру написал к

Жуковскому о том, что вечером будет у меня Левшин, и звал его ко мне чай пить.

Обещал. Между тем извещает, что собирается в Российскую академию по случаю

кончины Шишкова, надеясь со мною там видеться, в уверенности, что я член их

Академии. В половине 9-го прибыл Кодинец и Левшин. Жуковский явился только

в 9. Он был в духе. Много болтали о чужих краях, где видались Жуковский и

Левшин. После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы

Лермонтова11, который снова едет на Кавказ по миновении срока отпуска своего.

<...>

24 февраля 1842. <...> Комментарии мои на Жуковского и Пушкина едва

ли могут быть интересны в печати. Они будут касаться преимущественно

частных, домашних обстоятельств, при которых писаны пьесы. Это хорошо

рассказывать другу во время чтения пьес. Публике придется слишком много

пояснять такого, что не для нее важно. <...>

14 октября 1842. <...> Я недавно сам поражен был новою мыслию,

пришедшею мне в голову случайно, что у нас в России по части литературы

только и было две школы: Ломоносова и Карамзина. Последняя дала нам все, что

только было и есть у нас истинно прекрасного. Считай с Дмитриева, иди к

Жуковскому и кончи хоть Гоголем: ведь это все люди одной идеи. Они живут не

для публики, а для искусства. Других школ нет. Там только сброд, сумятица,

безвкусие и корыстолюбие. <...>

11 сентября 1843. <...> Прежде нежели я отправился утром на дачу, ко мне


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю