Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
– Давай попробуем, – сказала Лушка.
– Нет, – сказала Марья.
– Да почему?
– А если она действительно не вернется?
– Ее проблема.
– А я тогда кем буду?
– А сейчас ты кто?
– Это второе.
– Ты действительно спятила.
– Если думать об ответственности за свой поступок значит спятить – пусть.
– А она – думала?
– Это она. Меня это не освобождает.
– Да слышать я этого не могу! Тебя, дуру, и спрашивать не надо!
– А вот об этом давай серьезно.
– Не хочу я с тобой ни серьезно, ни как!
– Скажи-ка, это по твоей милости месяц или сколько там назад я торчала врастяжку? Ответствуй, мать моя, ответствуй. Хватит духу правду сказать? Из-за тебя?
– Может быть.
– А точно не знаешь?
– Нарочно ничего не было.
– А что было?
– Я забежала, а у тебя упражнения. А потом стойка эта… Ну, стоишь – и стой. Я и не подумала ничего по-настоящему.
– Ты хоть понимаешь, что у тебя в руках?
– Да я и так стараюсь!
– Знаешь… когда я еще смогу с тобой поговорить…
Нет! Нет! Нет! – орало в Лушке, но горло пресеклось пустотой, а тело предусмотрительно забыло, как нужно двигаться, и пережидало, когда иссякнет шквал, рожденный в неподвластных ему горизонтах. И Марья приостановилась тоже, к чему-то прислушиваясь, к каким-то своим терпящим крушение мирам, и вдруг засунула руку в изголовье кровати и вытащила общую тетрадь, толстую и в дерматиновом переплете серого цвета, и, помедлив мгновение, положила ее Лушке на колени.
– Это тут кое-что мое, – проговорила она, не глядя на Лушку. – Хорошо бы сохранить. Хотя… В общем, если что – я ее тебе подарила.
– Что – если что?.. – возмутилась Лушка, но получилось испуганным шепотом. – Ты что тут такое о себе думаешь? Да я эту психопатку…
– Замолчи! – резко оборвала Марья. – Она – это я. Каждый – я! И для тебя так же. Особенно – для тебя.
– Да я же чтоб тебе лучше… – отступилась под Марьиным напором Лушка. Смотрела растерянно и несогласно. – Для тебя!
– А для нее? – въедалась Марья. – Сможешь одинаково для меня и для нее?
– Да с какой стати? О чем эта дура раньше думала!
– А ты? Ты – раньше? – Лушка сникла. Марья добавила уже не так резко и почти устало: – У каждого свое право – и на ум, и на глупость. И есть черта, которую не надо переступать.
– Ну, понятно, – бормотнула из какого-то своего угла, как из конуры, Лушка. – Все знают лучше. У всех зудит меня переделать. Валяйте. Мне прямо невтерпеж на это посмотреть. Ну? Какая еще черта?
Марья переждала ворчание и, не принимая его во внимание, ответила:
– Граница человеческой личности, туда нельзя без согласия.
– Да неужели? Я – не моги, а в меня – будьте любезны, кто следующий!
– Кто-то должен останавливаться первым.
– Ага, это как раз я! – В глаза Лушке налились гневные слезы. Она отвернулась. Она чувствовала свое бессилие.
Они молчали долго.
– Но ведь у тебя и раньше было… Ты ведь вернешься? – проговорила Лушка.
Как на вокзале перед отходом поезда.
– Ну, наверно, – отозвалась Марья из отъезжающего окошка. – Но я не знаю, когда. Ты справишься одна?
– Я не одна, – возразила Лушка.
– То, к чему ты прикасаешься… Поклянись, что…
– Не буду!
– Поклянись, что никому во вред…
Голос Марьи прервался. Может быть, от волнения прощальной минуты, а может быть, потому, что принадлежал уже не ей.
Кому Лушке клясться? В чем?..
Лушка напряженно смотрела на маленькое взъерошенное существо, заботящееся из психушки о всеобщей людской защите от Лушкиной вредности. Да она поклялась бы хоть в чем, лишь бы Марью удержать, лишь бы та усмехалась, иронизируя над парадоксами и сама их изобретая, лишь завела бы доверительный разговор о божественных энергиях – а зачем меньше? Но лицо Марьи гасло, уплывая, раздвигалось перед чуждой убойной настырностью, и вот чужая встала, хрустко потянулась, зевнула, будто со сна, и огляделась, прикидывая, чем бы тут дальше заняться.
Лушка подавила в себе протест, заставила себя подняться, ощутила зажатую в руках тетрадь, пронзительно вдруг поняв, что Марья осталась теперь только в этом плоско сжатом вместилище. Непримиримо взглянув в чужое лицо, Лушка оттянула на груди футболку и, спрятав Марью за пазуху и не обращая больше внимания на всяких там нахалок, подчеркнуто твердо отмаршировала до двери.
Но у двери все-таки оглянулась: He-Марья целеустремленно направилась к мусорной корзине, вытащила заткнутую часть одеяла и стала торопливо искать съедобные куски.
* * *
Воспринимая находящихся в коридоре людей как смутные тени, Лушка дотащилась до пальмы, уткнулась лицом в податливый лист и заплакала.
* * *
Койка, пустовавшая несколько месяцев, оказалась наконец занятой. На ней поверх одеяла лежала грузная женщина. Женщина тяжело спала, будто совершала непосильную работу, и мучительно храпела. Соседки на других кроватях сидели, испуганно глядя друг на друга.
А Лушке нужно срочно уснуть, чтобы ни о чем не думать. У нее болело тело и оттягивало кожу, будто она неделю высыхала под июльским солнцем. И некуда девать усталость – теперь и в этой палате так плотно, что можно выпиливать шпалы.
Как ужасно храпит эта несчастная. Какие одинаковые эти соседки. Наверно, которая-то из них зеркало. Бедная Марья. Как ужасно она смеялась.
Я хочу спать. Я забыла у Марьи букварь. Наверно, Елеонора сожрет его тоже. Как же остановиться, чтобы не думать. Я не буду думать. Я думаю о том, что не буду думать.
Можно подумать, что я думаю.
Такого храпа я не слышала. Наверно, ей снится, что она умирает. Она не знает, что умирать надо тихо. Как взвилась Елеонора. Не хотела умирать. И зачем столько есть, если тела нет.
Я не усну. А бабка могла заснуть под бомбежку. И спала после пожара, когда сгорело всё. Проснулась и стала расчищать фундамент. И сама построила дом. А его опять сожгли.
У нее лечились. И сжигали. Почему?
Марья. Бедная Марья. Если бы это было неправдой. Нет, там было столько, что неправде нет места.
Раздвоение личности, говорит псих-президент. Как будто это что-то объясняет.
Интересно, Марью от Елеоноры тоже лечили уколами?
А кровь остановилась. Я снова смогла. Я знаю, что могу. Я смогла бы и другое.
Этот храп. Похоже на землетрясение. Если будет падать потолок, храп удержит его на середине. Будет поднимать и опускать. Потолок тоже начнет дышать. А потом захрапит.
Всё. Я больше не могу.
Лушка решительно встала и вышла в коридор. Сочился тусклый ночной свет. Угол под пальмой был темен. Она шагнула в него и с облегчением укрылась темнотой.
Ее разбудил длинный ползущий звук. Звук был от матраца. Матрац волокли две соседки. На нем храпела толстая женщина. Лушка засмеялась. Соседки испуганно замерли и посмотрели в дальний конец коридора. Пригнутый плафон на столе дежурной освещал пустой стул. Соседки с сомнением посмотрели на свой воз.
Лушка бесшумно подошла, соседки вместе вздрогнули. Лушка кивнула на матрац; и взялась за передний край. Соседки синхронно подхватили задние углы.
Матрац дружно заволокли в ванную комнату. Близкие стены усилили храп.
Серел рассвет, но до семи было далеко, и они почти выспались.
Храпящую пациентку обнаружила под раковиной дежурная врачиха. Врачиха сначала перепуталась до крика, потом попыталась разбудить, потом провела следствие. Криминальная палата вычислилась без затруднений.
– Кто? Почему? – гневно спросила врачиха.
Синхронные соседки, не вылезая из-под одеял, дружно показали на Лушку.
Лушка моргнула, но смолчала. Потому что после сна с удобствами решила себя перевоспитать и относиться к каждому как к себе. Врачиха развернулась к Лушке.
– А вас, Гришина, давно пора выписать! – обвинила она Лушку вместе с ее одеялом, подушкой и казенной койкой.
– Правда? – обрадовалась Лушка. – Я сейчас!
Врачиха возмущенно на нее уставилась, спохватилась, что, кажется, выдала служебную тайну, и раздраженно приказала:
– Немедленно притащи ее обратно!
Лушке показалось, что она опять за партой, около нее стеной стоит математичка и люто ненавидит белобрысую Лушкину голову. Лушка закрыла глаза, чтобы представить под накрахмаленной врачебной шапочкой соломенные сухие косички, наполовину продолженные розовой лентой, – чтобы проще было полюбить врачиху, как себя, но, по правде сказать, косички Лушке и самой не нравились, а острое личико совсем не восхищало, да и вообще Лушка сроду себя не любила, так чего же требовать от других?
Удивленная Лушка села на кровати.
– А вы себя любите? – спросила она врачиху.
Ту с какой-то стати залило краской, она явно смешалась и, нервно развернувшись, покинула комнату.
Соседки переглянулись и нырнули под одеяла с головой.
– Эй, вы, шпикачки! – сказала им Лушка. – Зачем вас двое, если для вас и одна – перебор? А тут у людей помещения не хватает!
Под одеялами ужались до полного отсутствия и не ответили.
Лушка вздохнула и стала думать о том, что бы она сделала, если бы ее сегодня выписали. Ну, в первую очередь она бы выспалась. Потом села бы в какой-нибудь обшарпанный пригородный автобус и уехала в какое-нибудь Муслюмово. Как раз на речке Тече. Там в каком-то году что-то взорвалось. То есть не там, а рядом, а по Тече спустилось. Щуки плавали с белыми глазами. А в Тече всё равно купались. И скотину поили. И сами пили. У девок косы целиком выпадали. Недавно, говорят, явился из города молодой, поплавал саженками – через три месяца памятник поставили.
Нет, в Муслюмове делать, конечно, нечего. Она лучше на бабкин хутор, колечко искать. Тоже от Течи недалеко. Там озера, можно сказать, нормальные. Ну, лещи на шесть кэгэ и щуки по три метра, так кому от этого плохо. И еще там горы. И почему всё, что взрывается, помещают в самое красивое место? И почему это бабка у нее умерла так рано? И что это выходит? А выходит, что Лушке выписываться не к спеху – на воле вроде как и делать нечего. Здесь вроде важнее.
Никогда мне так пусто не было. Я как оглохла. Я в самом деле оглохла. Я что-то сделала не так. Я стала искать ответ в букваре. Наверно, я должна что-то понять, а я не понимаю. Баб, я что-то делаю не так, а ты молчишь. Мне больше понятно издали, а близко я всё путаю. Было – откуда-то шло тепло, душа прорастала, и, значит, мне нужно туда. Но греет и всякое побочное, а я не различаю. И внутри умолкает от ненужного.
Да, сказала Лушка, Елеонора. Обжирается, не имея тела.
Я вчера ненавидела эту дуру, вот в чем дело. И как же мне потом было никак. Как прямолинейно и бесцветно. И эта, которая храпит. Я оттащила человека под мойку и хорошо выспалась. Как быстро я забыла, кто я.
Да если бы и нечего было забывать, если бы ничего этого не было… Пришла же седая женщина, даже тогда пришла, когда всё обо мне узнала, – и пришла, и любила меня, а я, наверное, стала такой, чтобы она могла любить.
Кто-то должен первый, сказала Марья.
Вот оно – от первого создается мир.
Я должна пойти к ней и сказать. Чтобы она от меня не шарахалась. Что я буду ее жалеть.
Вот откуда глухота – от безжалостности. Я поняла, баб. Я не хочу быть глухой.
* * *
В Марьину комнату зашел псих-президент и был там долго, вышел недовольный, хромал сильно, белый халат пристал сзади к брюкам, у него всегда халат не развевался, как у других, а прилипал. Лушка постеснялась пойти сразу после врача, от непривычной деликатности снедало нетерпение, но она стойко удерживалась на стуле, задав себе досчитать до двух тысяч. Считала и заодно выстраивала объяснения, как могло с Марьей такое произойти, навернуться же можно, как могла чужая баба, хоть и жена, въехать в другого, как в коммуналку, имела же она и собственную отдельную жилплощадь, и куда всё это подевалось, и что стало с мужем-любовником. Но про мужа – не главное, про мужа – обычная чепуха, а вот из чего же в таком случае состоит человек? Нет, Лушка знала кое-что из всяких там случайных разговоров, и Марья иногда касалась, да и догадаться не так уже невозможно. Но догадки и разговоры в теоретическом все же плане, и даже если очевидно, то не с тобой, а далеко, и вообще чаще всего в чьем-нибудь прошлом или в каком-нибудь сне. Сон тоже реальность, и даже посущественнее иногда того, в чем все дурака валяют, как, например, она совсем недавно. Но между всем этим, даже полностью очевидным, между этим и тобой – преграда, стена, раздел. Ты себе ежеминутно понятен своим телом, кожей, голодом, болячками, какими-то там самолюбиями, любовями, зарплатой и завистью к тем, у кого видимого больше, а невидимое, удерживающее тебя вот в этой форме, давшее тебе какой-никакой разум, доступно тебе лишь время от времени и при условии совсем уж вывернутых чувств. И вдруг – на тебе, наглядно и рядом, и… тысяча девятьсот девяносто семь, тысяча девятьсот девяносто восемь, тысяча девятьсот…
И Лушка почти бегом помчалась к таинственной и влекущей двери наискосок, приостановилась, подумала – не постучать ли, но тут же решила, что и во всякой там культуре перегибать ни к чему, и вошла, очень надеясь, что Елеонора сегодня не упражняет Марью в спортивных танцах.
Нет, Елеонора неторопливо двигалась от тумбочки к тумбочке, выдвигая ящики и что-то отыскивая.
Лушка покашляла, возвещая о своем присутствии, но Елеонора не обратила на это никакого внимания и продолжала что-то искать в чужих имуществах.
– Маш… – проговорила Лушка виновато. – Это я, Маш… – Не дождавшись ответа, с трудом преодолела: – Елеонора…
В очередном ящике попалось то, что нужно, Елеонора с довольным видом это схватила и повернулась к Лушке:
– Ну, и чего?
– Я вчера… Это от неожиданности. Я ведь не знала.
– И чего?
Действительно – чего? Чего она тут пришла вымучивать? Чего ей теперь сказать? Что Лушка ее любит? Что жалеет?..
Маш, ну, ты же сказала, чтобы я к ней как к тебе. Вот я и пришла, а у меня язык не поворачивается.
– Эк тебя корежит! – удовлетворенно усмехнулась Елеонора.
– А чего вы радуетесь?
– Праздник у меня, вот и радуюсь. А тебе что – не нравится, когда радуются?
– Было бы отчего…
– Ты мне мораль не читай. Соплячка еще. Со своими делами разбирайся.
– Я и пришла, потому что хочу разобраться.
– Да ну?
– Я прощения попросить, если вчера вас обидела.
– Ну и попроси.
– Вот я прошу.
– Так не просят. Так в харю харкают.
– А как надо?
– На мировую с бутылкой идут. Или с подарком.
– Если только с меня что-нибудь.
– Без штанов тебя оставить, что ль? Отдашь штаны-то?
– Пожалуйста.
– Ну-ка, пощупаю… Фу, жилистая какая! Я-то покруглее… Ну, снимай.
Лушка стянула трико.
– Ничего, постираю, да на кусочки – для какой ни то надобности сойдет. Что задумалась? Жалко, что ли?
– Нет. Не жалко. Мне ведь их тоже подарили Христа ради.
– Неуж побиралась?
– Нет. Они добровольно.
– Так и ты добровольно. Ну, всё. Иди теперь.
– Спасибо, что простили.
– А я и не простила.
– Всё равно спасибо.
– За что это?
– Да вот попробовать хотела. Как это – щеки подставлять. Думала – не смогу. А оно ничего, можно. Только проку не вижу.
– Ну, прок – он такой. Прок всегда кому-нибудь одному.
– Одному не бывает. Бывает каждому свой.
– Так чего лучше? Всем сестрам по серьгам.
– Я тут вчера книжку забыла, вы не видели?
– Букварь, что ли? Тоже мне книжка.
– Чужая, мне отдать надо.
– Обойдутся. А мне на бигуди сойдет.
– Тогда я скажу главному, что книга у вас.
– Мне-то что. Говори кому хочешь.
– До свидания.
– Давай, давай.
– До свидания, – повторила Лушка и не двинулась с места.
Елеонора, помусолив огрызок добытого в чьем-то ящике косметического карандаша, уселась на чью-то постель и, неудобно изогнувшись, чтобы можно было использовать никелированную перекладину кровати в качестве зеркала, стала тщательно вырисовывать себе брови. Она сосредоточенно трудилась, часто отстранялась, проверяя впечатление расстоянием, приближая лицо к изогнутой зеркальной поверхности то слева, то справа, высокомерно вскидывая подбородок и тут же пригибая его к плечу, что, вероятно, означало кокетство и привлекательность.
На Лушку она не обращала внимания. А Лушка присутствовала на похоронах.
Дужки нарисованных бровей, симметричные, как ручки двух ведер, внезапно явившиеся на недавно привычном и сосредоточенном, не умеющем улыбаться лице, были чудовищны, они были торжествующим завершением уничтожения прежнего человека, ибо в этом лице Марьи уже не могло быть, – лицо было плоско, неумно и хищно. В нем устроилась обжираловка. Лицо перемалывало Марьины миры, все прошлые и будущие времена и всех отысканных богов. Лушка всё медлила. И презирала себя за дальнейшее, потому что знала, как оно ничтожно. Но она не могла уйти просто так. Она сказала:
– Вас никогда не приглашали на работу в девятиэтажный дом?
– Кем? – поинтересовалась Елеонора.
– Мусоропроводом, – сладко улыбнулась Лушка.
* * *
Она привалилась к двери спиной, словно пытаясь запечатать выход зародившемуся позади чудовищу и собираясь позвать на помощь.
В коридоре бездельно слонялись, бездельно сидели и зачем-то стояли то ли здоровые, то ли больные. Они отгораживались друг от друга своими навязчивыми идеями и своей исключительной значимостью. Они не решились стать самыми здоровыми и теперь хотели утвердиться как самые больные. Сочувствуя им еще вчера, Лушка вдруг подумала, что удерживает дверь напрасно, что Елеонора уже просочилась в какую-то щель и внедрилась, как в Марью, во всех, кто на стульях и кто вдоль стен, и они отказались от себя и не заметили разницы. Лушка видела, как им нравится, чтобы их лечили, и как значимы они своей болезнью. Почти никто из них не стремился к здоровью, они делают себя проводниками убогих кошмаров, сладостно выпуская их на волю для доказательства своей недужности, они комфортно расположились в своей душевной и телесной лени, выслуживая капризное внимание их лечащих, тоже ленивых и тоже ни за что не отвечающих, потому что отвечать не перед кем, а перед собой – утомительно, если отвечать перед собой, то придется долго каяться и что-то менять, и заранее известно, что ничего не найдешь и окажешься в тупике. И нужно быть Марьей, чтобы прорубить в тупике окно с видом на нездешний пейзаж.
Она перестала удерживать дверь.
Бедная Марья, где ты? В какой закуток вдавил тебя каменный разум вывернутой бабы? Твое запредельное лицо малюют боевыми красками, твое невидимое стерто, Елеонора торжествует и готовится в поход.
Как одиноко и как печально. Как мне одиноко. Мне некуда положить душу. Всё молчит. Всё меня оставило. Маленькое слепое тело, прислонявшееся к чужим дверям, зачем оно мне? Меня в нем не было, и оно барахталось, пугая и преступая. Господи Боженька, я была Елеонорой. Я была Кирой, Лу, Санта-Лучией, я вытоптала в себе Марью до пустыни и безродья, Господи, какую же цену ты взял за возвращение! А я опять не знаю, опять ничего не знаю. Ничего, кроме одиночества.
Куда мне теперь. Куда же мне.
Пойдем, сказал малец, ну чего ты стоишь.
Маленький. Маленький. Как же долго тебя не было.
Мне было некогда, сказал малец, мне нужно было расти.
И правда, как ты вырос, маленький.
Ты видишь не так. Я вырос по-другому.
Пусть по-другому, я согласна, лишь бы ты приходил. Я опять осталась одна.
Одиночество – это когда обижается тело. Когда ты позволишь ему стать выше тебя. Если душа работает, тело не тоскует.
Наверно, ты вырос настолько, что я тебя уже не понимаю, – вздохнула Лушка.
Зачем ты отстаешь? – удивился малец. – Как я буду приходить, если ты остановилась? Чтобы встречаться, нужно вырастать вместе.
Ты больше во мне не нуждаешься? – огорчилась Лушка.
А ты хочешь, чтобы я оставался слабым и нуждающимся?
Конечно, нет. Нет, конечно. Это я нуждаюсь. Это я.
Тело любит плакать. Тело притворяется бедным, чтобы получить больше. Не верь. Для него больше – тебе меньше.
Я только и делаю, что ошибаюсь.
Если не повторишь ошибок – ошибайся.
Ты уже не любишь меня, – сказала Лушка печально.
А зачем бы я был здесь? – резонно возразил малец.
Марьи нет – что мне делать с моими вопросами? – пожаловалась Лушка.
Задавать, – сказал малец.
Не могу тебя отпустить. Без тебя опять ничего не останется. Возьми меня с собой. Возьми.
От одиночества страдают те, кому не от чего больше страдать. Неужели у тебя нет другого?
Уходишь. Я чувствую. Уходишь…
…Она проснулась в слезах.
Сердце мучилось в тесной грудной клетке. Опустевшая протяженность скручивала стены. Выморочно храпела больная.
Ей хотелось, чтобы встреча была реальностью, а пробуждение обидно намекало на другое. А впрочем, сон это или нет – для нее ничего не меняется: к ней приходил ее сын, и она будет молиться, чтобы он пришел снова.
Ее давно не смущало, что он всегда оказывался впереди, что она спрашивает, а он отвечает, что он даже ее саму понимает больше, – так и должно быть, он там, а она здесь, и мать теперь не она, а в ребенка он серьезно играет для нее – чтобы она привыкла и поверила, а сыном ее он не может быть, потому что не человек рождает душу, а наоборот, а по-другому мы думаем оттого, что не знаем, и от самомнения, а на самом деле вряд ли значим больше, чем теплица для огурцов. А если и больше, то опять это ничего не меняет, всё равно мы на подсобных работах.
Ну и ладно, согласилась Лушка, работать так работать. Все глупости – от незнания системы. Каждый вылупляется самостоятельно, каждый сам по себе, и мир, понятное дело, начинается с меня. Каждый – в центре, каждый – пуп, все прочие – для его удобства, и понятно: раз каждый прочий – не он, то цены не имеет. А когда центрами и пупами оказываются все, начинается дичь, свалка, кто кого, утверждение тех, кто центрее и пупее, и заодно с самым-самым возносится и его самодовольная чушь. Очевидно, аж скулы воротит.
Объяснить бы с самого начала место и назначение… Примером для подражания она бы не стала, но уж наверняка не совершила бы того, что совершила.
Лушка сжалась и зубы стиснула, но всё равно застонала от боли, скрутившей тело. И тело, и всё, что в теле было, даже неживые ногти, взывало в страдании и сожалении: не будет, никогда не будет, не может быть изменения. Не вернуть. Не вернуть тебя, маленький, в утробе поседевший. Я отняла у тебя мир, и солнце, и воздух, не дала вырасти телу, которое было же зачем-то нужно.
Всякий раз эта боль – как погружение в пучину, как разрывающий полет без крыльев, и лучше сразу достичь предела и умереть, иначе придется начать сначала, а ударившись несуществующим крылом о смерть, оплатишь лишь отсрочку и предпоследний глоток воздуха.
Она медленно возвращалась из бездны. Небытие прилепилось к ногтям и десятком нервущихся якорей сторожило жалкий белок, возомнивший себя господином жизни. Но воздух уже прорвался в легкие, и белок запульсировал. Сознание отпечатало в себе меру страдания и отпустило тело в новый поиск.
Лушка взяла полотенце и пошла в ванную. Горячей воды не было. Значит, горячая мне не нужна.
Она разделась и встала на скользкий кафель. Острые струи жалили кожу и, холодные, казались кипятком.
Лушка терпела долго. Заглядывали через отсутствующую дверь иные, жаждущие мыться, с надеждой совали пальцы под струи и возмущенно смотрели на Лушку – Лушка обманывала их ожидания.
Наконец в телесном хозяйстве распределилось равновесие.
Восстановившаяся Лушка энергично прошлепала босыми ногами по недавно вымытому полу коридора. Ее провожали настороженные взоры дневного общества. Среди общества на почетном месте восседала Елеонора. Синхронные Лушкины соседки обездоленно жались стоя.
В палате хрипела непросыпающаяся плоть. Лушка повесила полотенце на батарею – по зимней привычке. Постояла, прислушалась то ли к себе, то ли к страждущему храпу. И поняла, что деваться некуда, придется подойти к этой несчастной женщине.
Подошла и долго слушала вблизи. Смотрела, как перекатывается, вздуваясь от очередного вдоха, тучный живот, на котором не могли сойтись полы халата, смотрела на заплывшие подушечные колени. Женщине было душно, одеяло, которым утром прикрыла ее санитарка, было сбито в ноги. Говорили, что женщина спала третью неделю. Ее кое-как расталкивали для еды, она сама раз в сутки карабкалась в туалет и неизменно засыпала на толчке, и обратно ее тащили под руки, а она уже храпела.
Ничего из своего смотрения Лушка не вынесла. Не шевельнулось ни догадки, ни намерения, и из бабкиной практики не явилось подходящего. Перед ней содрогалась в сумерках перепутья страждущая плоть. Сумерки были понятны, плоть – нет.
Лушка села на соседнюю кровать. Отключилась от всего, что имело к женщине отношение. Не заметила крадущихся за ложками-кружками двух недавно – нет, уже очень давно – предавших ее бабенок, не заметила времени обеда и времени после него, она сидела, не думая, в приостановившемся сознании, неведомо для себя медленно погружаясь в структуру другого человека, иногда повторяя чужие движения, в горле и легких у нее что-то сдвигалось и стало напрягаться и наконец уплотнилось до звука, странного хриплого звука – примитивного отголоска мощных аккордов неправильно работающего рядом организма.
И теперь, сохраняя в себе ощущение границ чуждого тела, надо не заснуть, как спит оно. Нельзя заснуть, а то в палате захрапят двое.
Она поняла, что нельзя расшириться до полного совпадения, и начала, осторожно отделяясь от чужих глубин, вбирать в себя свое увеличивающееся пространство, ощущая громоздкую тяжесть своего разжиревшего живота и набухшие от ядовитых соков колени и плечи, негибкие руки и неповоротливую шею, притесняющую горло, и душную сонливость, искажающую предметы и голоса, сквозь которую беспомощно просвечивает чужое покорное сознание. Вернувшись в собственные пределы, она еще долго не могла окончательно отделиться от расплывшихся чужих, томилась от распирающей тяжести и очень хотела уснуть.
Опять пришли за ложками, потом потухло окно, потом стало светлеть и озаряться востоком, соседки встали с одной кровати и, испуганно оглядываясь, пошли умываться, а Лушка обнаружила себя сидящей на чужой постели и сторонне определила, что ее не решились или не смогли согнать и что, похоже, начался новый день.
Тучная женщина, пытаясь нащупать в воздухе опору и не открывая глаз, вдруг села. Лушка поняла, чего ей надо, потому что ей самой понадобилось то же самое. Она водрузила руку женщины на свои плечи, почти стащила с постели и едва удержала раскачивающуюся тушу. Но женщина, не в силах совсем выйти из сна, всё же старалась, и они с риском для себя и встречных добрались до туалета.
Возвращаясь мимо ванной, Лушка неожиданно для самой себя развернулась в новом направлении. Баба находясь в полусознании, пыталась что-то сказать, но понять ее было невозможно. Лушка решила бормотания не слушать и стащила с женщины халат и рубаху, разделась сама, приказала по мере сил не качаться, потому что пол скользкий, и если они грохнутся, то наверняка что-нибудь сломают в себе и в кранах, и до отказа отвернула душ. Ни горячего, ни теплого в душе привычно не имелось, прошивало осенним дождем в зимний мороз, белая кожа женщины вздрагивала как у лошади, словесные попытки усилились, женщина стояла почти твердо.
Сосредоточенная на том, чтобы не уронить подопечную, Лушка ни на что не отвлекалась. Кто-то вроде бы около ходил или стоял, вроде белый халат или даже два, вроде голос вчерашней врачихи и как бы псих-президента, но что бы делал псих-президент в бабьем душе; вроде бы от Лушки что-то требовали и что-то советовали, а она в постороннее не вникала, а томила белую бабу под секущими струями до собственного изнеможения, баба, похоже, продолжала спать, но хоть не храпела. Лушка осторожно, как ребенка, не умеющего ходить, вывела ее из бездверной кабины, кое-как напялила на нее и на себя минимальные одежки и поволокла доставшийся груз в комнату. Показалось, что обратный путь был несколько легче начального.
Поправив постель, Лушка собрала в изголовье подушки со всех кроватей и водрузила на них начавшее дрожать тело.
Всмотрелась в дело рук своих. Спросила:
– Ты спишь?
Ответ был неразборчивый, для отрицательного слишком длинный. Женщина дрожала все сильней.
– Ладно, – сказала Лушка, снова ее раздела и начала растирать сухим полотенцем.
Работа была вполне каторжная, но Лушка терла и терла, давно перешагнув все пороги усталости. Белая кожа стала малиновой. Доведя все доступное до равномерной окраски, Лушка закончила процедуру жестким массажем – этому ее научил когда-то давно, очень давно, совсем не в этой жизни, Мастер.
Лушка выпрямилась. Прикрыла чужое, почти ставшее своим тело простыней. Определила:
– Если хочешь спать – спи. Но не вздумай храпеть.
Женщина вдруг открыла глаза. Глаза были голубые, как весенние небеса. Лушка смотрела, не мигая. Женщина внятно спросила:
– Сестричка?
– Нет… Я тоже тут.
– Тогда сестренка будешь.
Весенние небеса закрылись.
Опять заблудится, с тоской подумала Лушка. Спросила на пробу:
– Зовут как?
– Клавдя… – ответило закрытое лицо. – Бабка Клаша…
– Какая же ты бабка? – обрадовалась Лушка. – Молодая совсем.
– Сорок уж… – застыдилось лицо. – Сорок… Сорок…
Она все-таки заснула. И храпела не меньше, чем прежде. Лушка на это не обратила внимания. Она опять села на соседнюю кровать. Опять наступила тишина, а свет стал приглушенным и беспредметным, а время вязким.
– Гришина, к тебе пришли! – крикнул кто-то, просунувшись в дверь.
Лушка не шевельнулась.
Время густело, обретая цвет сумерек. Недовольная санитарка принесла ужин.
– Куда ее кормить! – проворчала она, ставя на тумбочку пшенную кашу и чай, похожий совсем на другое.
Клавдия всхлипнула и испуганно села на кровати. Оглядела пустую палату. Вернулась взглядом к Лушке.
– Так и сидишь? – По круглому плотному лицу покатились круглые плотные слезы.
– Сама проснулась… – всхлипнула Клавдия.
Лушка осторожно выпрямилась. Она не чувствовала своего тела. Клавдия посмотрела на тумбочку:
– Это мне?
– Нет! – отрезала Лушка.
Клавдия стыдливо отвернулась. Робко спросила:
– Мне встать?
– Встань, – согласилась Лушка.
Встала. Без особых проблем. Только живот мешал.
– Сходить, может?
– Сходи.
Когда Клавдия вернулась, ни каши на тарелке, ни чая в кружке не было, а Лушка, подтянув коленки к подбородку, спала на своей кровати.
Клавдия осторожно закрыла ее своим одеялом.
Лушка проснулась на восходе. Тело отозвалось пробуждению легкой радостью. Лушка взглянула на окно – оно было прохладно окрашено розовым утром.
Лушка осознала, что не слышит храпа, и перевела взгляд на Клавдию. Клавдия ожидающе улыбнулась.
– Ты спала? – спросила Лушка.
– Не-а, – сказала Клавдия. – Хотела, чтобы вы поспали. А я уж днем.
– А знаешь – мы тебя в ванную вытащили. С матрацем вместе. Прости, сдуру я.
– Чего тут. Я бы и не то что в ванну, а не знаю куда… А вот с этим храпом треклятым – ты в состоянии? Кто ж жить со мной сможет? Мужик – он не резиновый, на терпенье не растянется. Может, ты что ни то?
Голубые глаза смотрели наивно и доверчиво.
– Толстая ты, от этого, – сказала Лушка.