355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Светило малое для освещенья ночи » Текст книги (страница 13)
Светило малое для освещенья ночи
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"


Автор книги: Авигея Бархоленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

Этот сон ей очень понравился, она несколько раз пыталась увидеть его снова, но целиком он уже не приходил, а только частями: то каменная ступа оказывалась среди прочей посуды в раковине под краном, и Лушка, пренебрегая прочим, мыла только ее; то становилось жарко и руки отбрасывали знакомую звериную шкуру; или она узнавала то, чего не было в том сне, но была уверена, что это – оттуда, например – кольцо из темного металла с маленьким зеленым камнем. Кольцо повторялось часто, Лушка рассмотрела два крохотных треугольника на внутренней стороне, вершинами друг к другу; кольцо что-то значило, значили и светлые треугольники, это тревожило, никак не определяясь, и Лушка, когда еще жили вместе, спросила о кольце у отца, а он рассмеялся и сказал, что мальчишкой стянул брякалку у Лушкиной бабки и подарил городской девчонке, приезжавшей на лето, девчонке колечко не понравилось, она потеряла его в лесу, может – и нарочно. После этого Лушке стало сниться, что она пальцами разгребает лесную землю и бесполезно ищет, это ей уже надоело, кому хочется искать, не находя. Последний раз она перетряхивала прелую листовуху в роддоме, после того как оказалось нечем кормить. После этого сон ушел и не возвращался.

Сны были несхожие, почти ничем не соприкасающиеся, но они были об одном – они были о Лушке, будто кто-то рассказывал ей о детстве, которое она успела забыть, но когда начинали рассказывать – вспоминала: да, было, и это было, и другое, и еще много, рассказывайте, рассказывайте, я буду сидеть смирно и слушать, и все вспомню, и всех узнаю, и уже не позабуду… Она верила в голых ребятишек с корягой и в стук берестяных поплавков за спиной, она знала, что ходила ровной дорогой к дуплу, и могла бы, наверно, вспомнить заговоры, которые шептала, – по каждому случаю свой; и почти знала, что когда-нибудь действительно отправится в березовый лес и будет искать кольцо, и найдет, не скоро, но найдет, потому что смириться с мыслью, что же она пустила под откос и какому богатству пресекла дорогу в себя, смириться с этим она не захочет, и это изменит, да уже изменило, все точки отсчета, и это видно Марье и будет видно псих-президенту, и ему не потребуется давить Лушку ампулами, чтобы доказать ее уклонение от нормы.

Но прояснится ли хоть что-нибудь, если окажется, что ее здесь держат не зря, да и что, собственно, такое уж необычное тут случилось – ну, говорит она с кем-то о жизни, так кто не говорит; ну, стала думать о Боге, так полчеловечества в церковь ходит и с детства молится Богу же, а она опоздала, и это ей пока внове; ну прислушивается к Марьиной сумасбродной логике и к тому, что псих-президент тоже будет человеком, хоть и не скоро, – так это значит, что и для нее не всё потеряно; а насчет логик – так они у каждого свои, и «Бьюики» прибалта вряд ли предпочтительнее Марьиных вселенских матрешек, скрывающих одна в другой новые бесконечности; да и матрешки не Марьины вовсе, а кто-то такой же сдвинутый придумал их давным-давно, и, наверное, не просто так, а чтобы через тысячу лет новый дурак спросил – а что это значит, и снова понял давно известный ответ и действительно отыскал в забавной игрушке систему мироздания… Да нет, всё это в рамках и пределах, и не это ввергает ее в сомнение и панику, а сам по себе факт, что ей, Кирочке, Лу, Санта-Лучии, Лушке, а в общем и целом Лукерье Петровне Гришиной, семнадцати лет от роду, беспризорной потаскушке, въяве нужен Бог, и срочно надобно знать, зачем она Богу, и откуда мир, и для чего жизнь, и что предстоит после, – вот это действительно сумасшедший номер, финт ушами, как любила говорить дорогая подруга, это вне рамок и правил, соскок со всех позвонков, и она согласна, что спятила, что ее место здесь, потому что представить для себя место там не хватит никакой фантазии.

Или вне правил и законов было то, что она вытворяла до этого? Чему Лушка органически принадлежит – бесноватым загулам, пьяным рыгаловкам, несчетным равнодушным совокуплениям, убогой свободе и лихому самоуничтожению или тому, что все еще кажется диким, что ворвалось в нее вместе с психушкой, туннелями, Марьей, псих-президентом, пальмой, умершей бабкой, с жадным взглядом в предел и почти доступной дверью в несуществующее?

И когда она предположила в себе и в других природу изначально иную, чем придуманная сиротским детским воображением, то поняла очевидное: ни ее подруга не родилась проституткой, ни прибалт не был зачат лжецом и пустомелей, ни ей самой ничем не повелевалось убить сына. Это над собой они были насильниками, себя обманывали, себя задешево распродавали и убивали – себя.

Лушка ощутила, что разрывает цепи и выдирается из облюбованной темницы, и решетки на окнах после этого не имеют, собственно, никакого значения.

* * *

– Гришина, к вам посетитель, – возвестил динамик. – Гришина, к вам пришли!

Лушка замерла. Может, в отделении есть еще одна Гришина и Лушке динамик не предназначен?

Сердце стучало у самого горла. Или к ней? Кто о ней мог вспомнить? Она никому ничего не сообщала, даже подруга не знает. Но, может быть, это делают врачи или дежурные сестры? Может быть, псих-президент лечит своих больных нелюбимыми родственниками. Лушка спросила себя, хочет ли видеть, например, отца. И хоть сердце уже лупило в виски, решительно ответила: нет! Не желает! Никого не желает! И отца – меньше всех других.

Она, не шевелясь, медлила под пальмой. Сегодня это сиденье опять было свободно – с Краснознаменной что-то приключилось, то ли почечная колика, то ли заворот кишок, ее отправили на операцию. Лушка всматривалась, пытаясь разглядеть посетителей за далекой решеткой, но там, как всегда, неоправданно толклись местные, надеясь и любопытствуя, то и дело перекрывая друг друга, а в холле прохаживались или жались к стенам законно допущенные к свиданию. Для большинства это были самые несчастные в сутках два часа, потому что из внешнего мира являлись немногие, а ждали здесь все, а кто не дожидался, выходил хотя бы посмотреть на удивительных людей в хороших платьях и не в шлепанцах.

– Гришина! – раздраженно рявкнул динамик и добавил еще что-то, чего Лушка не восприняла, потому что уже мчалась, зажав в руке смешной букварь, к двойным дверям, к решетке, к ожидающим по ту сторону виноватым лицам. Среди лиц не нашлось ни одного знакомого. Лушка подумала, что кто-то не дождался и ушел, и она этого не вынесет, даже если это был ненужный отец.

– Деточка… – позвал ее тихий голос.

Голос шел от седой женщины. Женщину Лушка никогда не видела, но голос ее знала. Опахнуло жаркой тьмой отчаяния и запутанных лабиринтов, над которыми недосягаемо трепетала крохотная светлая точка. Далекая слабая точка вытягивала Лушку из засасывающих трясин, не позволяя сдаться отчаянию.

От женщины, смотревшей на Лушку, шла доброта, доброта тоже была знакома – тот же теплый след рассеянно окружал пустую кровать в Лушкиной палате.

– Это вы, – сказала Лушка. – Это были вы.

– Как хорошо ты выглядишь, – обрадованно проговорила женщина. – Это же совсем другое дело.

– Это вы, – повторила Лушка, не облекая в слова жгущую благодарность, потому что словами об этом было напрасно. Пусть та, кому принадлежит этот спасающий голос, поймет сама, пусть примет эту волну признательности и смущения, и стыда, и радости – пусть примет Лушку без слов.

Женщина закивала часто, глаза заблестели влажным, и Лушка испугалась, что женщина сейчас заплачет.

Но та не заплакала, а пробормотала печально – должно быть, для самой себя:

– Одинокий путник в пустыне…

Она говорила по-другому, чем говорили все. На Лушку вдруг хлынуло с разных сторон:

– Ну, как ты?

– Лекарства…

– Не имеют права…

– Пенсия…

– Женился…

– Отпуск…

– Шаром покати…

– Квартирантов пусти…

Нет, никто не сказал про путника в пустыне.

Женщина смотрела с мягкой улыбкой. Она не избегала молчания. Она его тоже слушала. С тех пор как умерла мать, Лушке никто не улыбался. Да и та улыбалась редко и виновато, словно сомневалась, можно ли. Все другие смеялись, ржали, насмехались, гоготали – это сколько угодно, но улыбки, лицом к Лушке, никогда не было.

Улыбайся. Пожалуйста. Приходи и улыбайся.

– Меня зовут Людмила Михайловна, – не отпуская Лушкиных глаз, проговорила женщина. – А тебя – Лушенька. – Людмила Михайловна опять улыбнулась.

Лушка качнула головой.

– Я не Лушенька. Я совсем другая.

– Я знаю про тебя, девочка, – спокойно произнесла Людмила Михайловна. – Я была у главврача.

– Зачем?.. – вырвалось у Лушки.

– Родственники всегда разговаривают с врачами, – отозвалась Людмила Михайловна, ни от чего не уклоняясь, и Лушка смогла посмотреть на нее прямо и даже выпрямилась. – Разговор мне не понравился. А главврачу не понравилась я. Или, точнее, не понравилось, что я пришла к тебе. Тебя здесь навещают?

Лушка мотнула головой и отвернулась. Пробормотала:

– Я сама не хотела…

– А сейчас? – спросила Людмила Михайловна.

– Вы – другое дело, – сказала Лушка.

Ты другое, подумала Лушка. Ты не видела моих глупостей. Ты узнала меня прямо с беды. Это другое – когда с беды.

– Значит, я пришла правильно, – кивнула себе Людмила Михайловна. Присмотрелась к Лушке. Объяснила спокойно: – Я не контролировала тебя. Я говорю о беседе с врачом… Я решила, что так тебе, может быть, легче – ничего не надо объяснять, если не захочешь.

Она права, подумала Лушка. Что я могла бы сказать человеку с такой улыбкой? Я не смогла бы сразу, я не решилась бы ее испугать. Она права, она разрубила узел, который еще не завязался.

– Спасибо… – тихо проговорила Лушка.

– Вот и славно, – обрадовалась Людмила Михайловна. – Ты умная девочка, не стала обижаться по пустякам.

– Вы тоже лежали здесь? – спросила Лушка, отодвигая преждевременную тему. – Это было долго?

– Слава Богу, нет, – охотно приняла поворот Людмила Михайловна. – Просто моей внучке захотелось остаться в нашей квартире одной.

– Не сердитесь, – попросила Лушка, представив внучку, швыряющую сапоги в седую голову. – Мы такие дураки… – пробормотала Лушка покаянно. – Мы совсем не чувствуем разницы.

– Да, – согласилась Людмила Михайловна, – границы выстраиваются не молодостью. Иногда я думаю, не лучше ли мне было здесь остаться. Моя внучка принципиально молчит, чувствуя себя обворованной. Она живет в моей квартире, но определенно считает меня лишней.

Лушка кивнула. Она знала злое раздражение молодости против стариков, путающихся под ногами, не секущих ни в роке, ни в «Куин», ни в «Алисе», ни в мини, ни в цепях, ни во всем прочем, да еще если бабка ежедневно лезет с моралью и поминутно смотрит на тебя осуждающе… Бедная седая женщина – внучка заговорит только тогда, когда увидит ее в гробу.

– Поймешь только тогда, когда ударит, – сказала Лушка. – Когда сильно ударит. Наверное, все беды для этого и нужны.

– Сохрани Господи! – тихо воскликнула Людмила Михайловна. – Лучше мне в деревне какую-нибудь завалюшку, раз мое присутствие вызывает только ожесточение.

Лушка усмехнулась: могу в подробностях расписать, что начнется на освободившейся территории. Нет, остановить девичий нежный беспредел может только жесткая сила. Лушка посмотрела на свою гостью.

Мягкий, доброжелательный взгляд, седые волосы, туго стянутые на затылке, – несовременная прическа делает голову женственной и гордой; интеллигентно-красивое лицо – собственное, без косметики и напрасных усилий – достоинство своего возраста; наверно, любит гостей и угощает хорошим чаем с хорошим вареньем, – в Лушкиной семье один и тот же чай заваривали по три раза и варенье то пригорало, то превращалось в кисель; другой мир, другие представления – и вариант Лушкиной ситуации: отец ведь тоже бросил ей квартиру, лишь бы отвязаться.

Лушка мотнула головой:

– Нет… Вы хотите уступить, а это только развяжет.

– Развяжет? – переспросила Людмила Михайловна, внимательно вглядываясь.

– Мне уступили, и вот… Конечно, не обязательно так, но всё равно… – сбивчиво объяснила Лушка. – Когда что-то нельзя, то должно быть нельзя.

– Да что это я? – спохватилась Людмила Михайловна. – Ещё и мои проблемы на тебя… Послушай, я же кое-что принесла. Пирог испекла, специально. Со свежей капустой, любишь? Клубника, яблочки… Кушай на здоровье.

Лушка стояла, прижимая целлофановые пакетики, и старательно моргала, чтобы не разреветься от избытка небывалых запахов.

Людмила Михайловна водворила последний сверток ей на грудь и протянула руку выше и стала гладить по голове.

– А волосы уже отросли, – говорила она, – это хорошо. Я буду приходить. Я завтра и приду, а то мы с тобой и не поговорили. Что это у тебя? Букварь? Почему? Тебе принести какие-нибудь книжки? Лушенька, почему – букварь?

– Чтобы с начала, – смутилась Лушка и тут же поправилась: – Нет, нет, не потому… Я в школе ничего не делала и пропустила всё. Мне нужно узнать, что я пропустила.

– Ох, да не тут же пропущено! – воскликнула Людмила Михайловна. – Хотя что это я опять… Пусть букварь. Даже интересно, если взрослый прочитает… Ты прочитала? И что?

– Ничего.

– Это как?

– Первая книжка для всех, а ничего нет. Я три раза прочитала. Нету.

– Чего нету?

– Ну, главное должно быть. О жизни, о смерти… О человеке.

– Наверно, это потом…

– Потом – поздно. И не помню, чтоб было потом.

Людмила Михайловна долго смотрела молча.

– Всё так, – тихо проговорила она. – Всё так. Видишь ли… Это я. Это мы… Я виновата, девочка. Прости меня. Хотя какое же тут прощение.

– Вы? – удивилась Лушка. – Вы не можете быть виноваты.

Людмила Михайловна покачала головой, не соглашаясь.

– Грех соучастия… – проговорила она. – И так немного времени для искупления.

Лушка не понимала и понимала одновременно. И в понимании отрадно принимала позднюю справедливость взрослого перед ней покаяния, а в непонимании не признала связи чужой седой женщины со своей судьбой, которую сама себе и устроила. Но, собственно говоря, Лушкина судьба не имела здесь особого значения, была слишком мала, чтобы препятствовать широкой справедливости, потому что ясно же, что проживший целую жизнь человек кается совсем не перед Лушкой, или не только перед Лушкой, а и перед прочими, и перед собственной внучкой, и перед прежними Лушкиными приятелями, и перед остальными знакомыми и незнакомыми, что ближе сестер и братьев в своей пустоте, а пустота не с неба свалилась. И хоть слова про соучастие и искупление так и останутся остальным неизвестны, всё же что-то существенно в мире меняют. И опять, теперь уж въяве, а не в бреду, замерцало впереди крохотным неумирающим светом, и от этого есть куда смотреть, от этого и дышать можно, и что-то знаешь, хотя ни сказать, ни определить, а вот есть, и важно, и спасибо, и можно простить, и не погибнешь, и все не напрасно, и седая женщина не яблоки ранние передала ей, а итожит собственную жизнь и малый итог вручает Лушке, и Лушкины плечи вздрагивают под непривычной тяжестью.

Лушка тряхнула стриженой головой, пытаясь удержаться в пределах обычной реальности, состоявшей из молчания, взглядов и ожидания. От резкого движения с лежавшего на локте букваря сполз целлофановый пакетик с клубникой, Людмила Михайловна попыталась его подхватить, но помешала решетка, забытая между ними, а у Лушки съехал еще один пакет. Ну вот, – горестно простонала Лушка, спеша за дарами, и ей показалось, что пакеты прекратили падение, и она успела настичь их у самого пола, сразу оба, и победно водрузила все на букварь.

– Я случайно, извините… – улыбнулась она виновато.

– Случайно, конечно-конечно, разумеется – случайно… – закивала Людмила Михайловна, поднимая взгляд к Лушкиному лицу, но в лице не отыскалось ничего такого, что соответствовало бы хоть чему-нибудь необычному, заурядное личико, и не детское, и не взрослое, а какое-то опоздавшее. Слава Богу, показалось. Конечно, показалось. Хорошая реакция, и только. Да и что может быть кроме? Я тоже ловила чашку у самого пола. Правда, одну.

– Вы уже уходите? – огорчилась Лушка, ощутив отсутствие другого человека.

– Нет-нет, что ты, время еще есть, – заторопилась Людмила Михайловна.

– Расскажите о себе.

– О себе? Я и так целый час о себе…

– А вы о главном.

– Главное? Мне шестьдесят пять лет. Я пытаюсь оглянуться и понять значение того, в чем мы участвовали. И вижу, что это была жалкая и трагическая миссия разрушителей… Кариатиды собрались на профсоюзное собрание.

– Кто собрался? – не поняла Лушка.

– А, да, да… – смутилась Людмила Михайловна. – Я все время выражаюсь туманно. Ты знаешь, я еще недавно читала лекции по эстетике и марксизму-ленинизму. Через несколько лет такой специальности будут стыдиться, как предательства. А кариатиды… Я хотела сказать, что заменилось болтовней о деле, стены жизни никто не поддерживает. За короткое время рухнуло всё – религия, философия, нравственность, право, – всё, слепленное тяжким опытом за тысячелетия бесчисленных жизней. Почему это произошло так легко и быстро? – Вопрос был направлен поверх Лушки, в некую более существенную даль, но никаким ответом оттуда не отразился, и Людмиле Михайловне пришлось искать отзвук в себе самой: – В этом должна быть закономерность. Вероятно, это должно было произойти. Вероятно, рухнувшие ценности не были окончательными.

Да, согласилась Лушка, в падении надо прикоснуться к концу, чтобы прозреть.

– Если прозреть успеешь, – добавила она вслух для самой же себя.

Людмила Михайловна вслушалась и еще продолжала вслушиваться в рожденные не ею слова. Слова зависли где-то близко, дожидаясь понимания. Похоже, девочка не только воспринимала то, что Людмила Михайловна говорила, но и забежала вперед. На лекциях порой встречался студент, сопереживавший профессорской мысли. Тогда это немного оправдывало ее несладкий партийный хлеб.

– Вряд ли мне успеть до конца, – спокойно проговорила Людмила Михайловна. – Но успеет кто-то другой. Это естественный процесс. Птица Феникс на миг умирала перед тем, как возродиться. Вся моя жизнь – момент смерти. Удар крыла о землю. Может быть, мое поколение – последняя точка окончившейся эры. А ты, деточка, может быть, начальная буква Водолея.

Лушка ничего не знала о Водолее. У них ходили по рукам гороскопы, они даже читали их вслух и ржали над совпадениями, но никто не относился к ним всерьез – развлечение, не больше. Мелькало и слово «Водолей», незначащее, порожнее, сродни «пустомеле». А сейчас голос Людмилы Михайловны наполнил его недосягаемым смыслом и даже как бы восхищением и радостной завистью к воплощению недоступного в ком-то другом, а всё вместе казалось нереальным и пугающим, подхватывающим и влекущим в дальние перспективы, и Лушка поняла, что она готова оторваться от пола и сию же минуту куда-то плыть – сквозь решетки, стены и смог, и она, стараясь не потревожить пакеты с подарками, осторожно освободила руку и на всякий случай уцепилась за металлическое плетение и с усилием прижала себя к полу. Ей не хотелось, чтобы Людмила Михайловна признала ее непригодной для новой эры.

Почувствовав внезапное напряжение в собеседнике, Людмила Михайловна спохватилась:

– Да что же это я… Прости, Лушенька, сама не понимаю, почему об этом говорю. Устала ты, и пакеты столько держишь, что же здесь, ни стола, ни стула… иди, Лушенька, отдыхай, всё равно нас сейчас разгонят, уже семь, я завтра приду, хорошо?

Лушка взглянула на часы над столом дежурной – да, семь, вот всегда так – не успела главного, а если – не придет? И у нее вырвалось:

– Я не знаю ничего.

Людмила Михайловна вошла в потерянное лицо, как в себя, ощутила горечь не того выбора и не тех ошибок, стыдливое сомнение в праве на другую попытку и опасное давление проснувшихся сил, для которых нет направления. Она взглянула на детский учебник, упершийся в тощую Лушкину грудь, и сказала:

– У меня немного другой переплет, но я, если хочешь, попробую стать для тебя букварем. А ты, возможно, станешь им для меня. Я не думаю, что для меня это так уж поздно. Я даже подозреваю, что всё как раз вовремя.

Лушка смотрела. Лушка старалась понять.

– До завтра, хорошо? – Людмила Михайловна протянула руку через решетку, слегка прикоснулась к Лушкиному плечу, будто подписалась в обещании. Улыбнулась: – Пожалуй, во всем есть свой смысл, как ты полагаешь?

И молодо, тоже как бы летя, не задев никого из дожидавшихся избавительного прощального сигнала посетителей, на ходу с улыбкой поблагодарив дежурную сестру, тоже ответившую ей нежданной улыбкой, Людмила Михайловна исчезла за дальней дверью, где, кажется, была широкая старинная лестница, и, наверно, почти сбежала по ней, и шла, значащая и нужная, с гордой немодной прической, почему-то более красивая, чем любые молодые, шла через мусорный летний вечер, и к остановкам подходил именно тот транспорт, который был нужен, и в троллейбусах никто не выяснял дорожных отношений, и двое мужчин уступили ей место в двух разных сторонах, и она одарила их признательностью, и мужчины с удивлением почувствовали, что и впредь готовы уступать и охранять и даже ходить пешком; и, поднявшись на внезапно заработавшем лифте, Людмила Михайловна не потеряла бодрости даже перед своей дверью, а прошла, напевая лет сорок назад забытый мотивчик, на кухню и позволила себе сварить остаток кофе, а внучка, агрессивно возникшая в дверях, вдруг сникла и бессловесно подалась на недавно отсуженную жилплощадь, за которую теперь надо было платить, а платить было обидно и нечем.

* * *

Лушка осторожно, не слишком уверенная в наличии под ногами всегдашнего пола и стараясь не утерять целлофановых пакетов со сказочной снедью, пробралась среди возбужденных, к которым пришли, и подавленных, о которых не вспомнили, женщин, но перед дверью в свою палату вдруг остановилась и решительно повернула в палату наискосок.

А войдя, замерла в изумлении.

Пританцовывая и взмахивая руками, Марья самозабвенно носилась в щелях между кроватями, не пропуская ни одного поворота, будто старалась во что бы то ни стало заполнить собой пустое комнатное пространство. Ну и что, решила Лушка, человеку недостает движения, очень даже понятно, тут и по стенам ходить согласишься.

– Эй! – позвала Лушка. – Маш, посмотри, чего у меня! – И Лушка ссыпала пакеты на Марьину тумбочку.

– Представляешь, – продолжала она, развязывая затянутый скользкий узел пакета, – ко мне человек пришел. Меня сюда засунули, а ее как раз выписали, а она меня не забыла и пришла. Да я теперь за это – ну, не знаю что! Узлом завяжусь! Хочешь, прямо сейчас и завяжусь!

И Лушка брякнулась на пол, что-то сделала с ногами-руками и действительно завязалась не меньше чем в три узла.

– Маш… – проговорила она откуда-то из-под собственной коленки. – Я теперь догадалась, как надо. Понимаешь, у человека всё внутри, а не снаружи. Изнутри можно всё. Теперь он меня не достанет, я о твоем псих-президенте, Марья, ты поняла? Самая такая защита хоть от чего – внутри… Маш!

Марья продолжала свой странный танец, будто ничего не слышала. Будто Лушки здесь не было. Будто никого здесь не было.

Лушка умолкла и вывернуто уставилась на Марью, стараясь среди чужих непредсказуемых движений выследить ее лицо. Лицо мелькало на миг, отрешенное, незнакомое, напевающее несуществующую мелодию, но тут же перекрывалось вздернутым плечом, вскинутой рукой, опять мелькало – невидящее, ушедшее из мира, стылое – веселое и несчастное.

Холодок пополз по Лушке и тоже завязался в узлы. Забыв, где она и как, Лушка задергалась, пытаясь выбраться из самой себя.

– Черт, – прошипела она, – я же запуталась!

Господи Боженька, хоть бы никто не вошел, меня же тогда никогда не выпустят! Марья понятно – пляшет, а я – что?.. Я ногу потеряла, а рука лишняя… Господи, да мне всё лишнее!

Скользящий топот по линолеуму смолк. Выкрутившись наконец в вертикальное положение, Лушка увидела, что Марья вытряхнула содержимое Лушкиных пакетов на постель и, спеша и давясь, ест всё подряд.

Лушка устремилась спасти хоть что-нибудь, но Марья оградилась руками, как шлагбаумом, и Лушка замерла, не смея ничего преодолеть.

– Поди, поди! – не своим голосом, очень тонким, даже каким-то писклявым голосом погнала она Лушку. – Не твое!

– Не мое, – согласилась Лушка, радуясь, что Марья хоть что-то сказала. Может, и дальше всё сейчас образуется. – Ешь, ешь, Маш… Завтра, может, еще принесут.

– Принесут, как же! – противненько хихикнула Марья. – Держи карман!

– Она хорошая, – защитила своего человека Лушка.

– Не бывает хороших! – визгливо возвестила Марья. – Есть только говно и проститутки!

– Маш… Ну, чего ты? – поежилась Лушка.

– Да не слушай ты ее! – буркнул нормальный Марьин голос. – Не видишь, что ли?

– Маш… Машенька! – всхлипнула Лушка. – Ну и напугала ты меня, зараза!

И Лушка кинулась было обниматься или приемчик какой, но визгливый голос пресек:

– Но! Не терплю баб!

– Маш… – попятилась Лутка. – Ты чего, разыгрываешь?

– Я тебе не Маш! – завопил посторонний голос. – У меня свое имя, крещеная, слава Богу, не то что некоторые!

– А какое? – отважилась приноровиться Лушка.

– Какое, какое… Елеонора, вот какое!

– Такого у попов не может быть, – возразила Лушка. Внутри у нее тряслось, как от мороза. – Таким не крестят.

– Может, не может… – ворчал голос. – Ты-то больно знаешь! Елена я, а если совсем целиком – Елеонора.

У Лушки даже глаза темнотой застлало – вспомнила свои выдумки с собственным именем. Только Марья-то при чем?

– Маш… Ты меня слышишь?

– Слышу, – буркнула Марья.

– Нечего ей слышать! – взвизгнула Елеонора. – Она у меня скоро и не пикнет! Хватит, поцарствовала! Мое время!

– Какое у воров время, – усмехнулась Марья.

– А это еще поглядеть надо, кто у кого украл!..

Лушка с ужасом смотрела на конвульсии знакомого и чужого лица. По нему скользнула обычная Марьина усмешка, но какая-то смятая, полупарализованная, эту усмешку сгоняло с лица, вытесняло, стирало что-то другое, вульгарное и самодовольное, оно уже осело в глазах, сдвинуло губы, округлило щеки, оно улыбалось по-своему – скользко, нахально, глупо.

– Марья! – заорала Лушка. – Ты куда?!

– А туда, куда надо, – фыркнула Елеонора. – Пусть теперь пофилософствует, ведьма!

– А ты, зараза, чего мою передачу сожрала? – поперла вдруг Лушка. – А ну, отдай! Расположилась на дармовое, халява! Отдай, говорю!

– Да забери… В меня и не лезет больше, – отступилась Елена.

– А что влезло – впрок не пойдет, прохватит, как дрисливую кошку!

Лушка ухватила остатки пира прямо с одеялом, вывалила в мусорное ведро, примяла кулаком и вытерла кулак о подушку – нюхай теперь!

Странные звуки заставили ее обернуться: перекошенное Марьино лицо прыгало, как на кочках, безбровые глаза утонули в радиально смеющихся морщинах, рот гримасничал, то ли сопротивляясь, то ли преодолевая сопротивление, – всё вразнобой, всё несогласованно, запаздывая-опережая, но в какой-то миг всё наконец совпало и разразилось хохотом. Впервые Лушка видела, как Марья хохочет.

Но лучше бы не видеть.

– Полный кайф, – изрекла Марья. – Теперь я вижу, какой ты была.

– Почему – была? – обиделась Лушка.

Марья опять хохотнула, но уже почти нормально.

– Ну, и будешь, когда надо, – согласилась она. – Мне бы так – я бы давно ее навеки усмирила.

– Да что же это, Маш?.. – отчаялась Лушка.

– А то, с чем и сидим, – ответствовала Марья. – Я тебе говорила – увидишь.

– Думаешь, я понимаю?!

– Вообще-то эта дура…

– Сама дебилка! – тут же взвизгнуло на три октавы выше.

– Я те повякаю! – развернулась Лушка.

Елеонора заткнулась.

– Вообще-то эта дура, – продолжала как ни в чем не бывало Марья, – была Архимедом в ванне.

– Чего? – испугалась Лушка.

– Яблоком, которое треснуло Ньютона по черепу, – терпеливо объяснила Марья, и Лушка успокоилась. – Из-за нее мне пришлось протискиваться дальше материи. Ибо Елеонора – факт, но без вещественных доказательств.

– А еще надо посмотреть, кто без доказательств! – прошипела Елеонора.

На нее не обратили внимания.

Лушка подумала, что, значит, именно к этому и готовилась Марья в последние дни: Лушка заметила что-то постороннее, нараставшее в ее лице. Марья выглядела вялой, спала днем и не изобретала теорий. Лушка подумала – настроение. А в ней ворочалась, выдираясь на поверхность, эта кретинка.

– И ты не можешь… – пробормотала Душка.

– Как видишь, – ответила Марья.

– Где ты ее подцепила?

– Любовник был, – повествовательно произнесла Марья. – А она его жена.

Лушка смотрела. Молчала. Фыркнула. Постаралась отвернуться, чтобы не хохотнуть в лицо.

– Ой, прости… Ой, не буду…

И ржала.

– Ничего смешного! – пискнул Елеонорин дискант. Обиженно. Похоже, где-то далеко Елеонора собралась реветь.

– Нет, – простонала Лушка, – нормальной мне отсюда не выйти!

– Шеф полагает, что у меня раздвоение личности, – спокойно сообщила Марья. – На почве чувства вины. Как будто можно чувствовать себя виноватой, когда муж ударился в бега от такого счастья.

– Не твое свинячье дело! – всхлипнула Елеонора. Из Марьиных глаз хлынули слезы, а лицо осталось жестоким. – У меня по закону, а ты потаскуха!

Две слезы капнули на длинные Марьины пальцы. Марья брезгливо их отряхнула.

– А как же там? – не могла понять Лушка. – Она и здесь, и – там, что ли?

– Я понравилась ей больше, чем собственная квартира, – ответила Марья.

– А это… ну… фигура-то у нее была?

– А фигура дрыхнет.

– Так выслать к едрене-фене! На законную жилплощадь! В чем проблема?

– А эта идиотка боится.

– Чего боится?

– И отсюда уйдет, и туда не попадет.

– Да ты сюда, к врачам всяким, напрасно вовсе, это к бабке какой-нибудь… Была бы моя жива… может, мне попробовать?

Марья вдруг подпрыгнула, вскочила на кровать, метнулась на соседнюю, ринулась к окну и стала биться о решетку.

Лушка оцепенело молчала. Ей хотелось биться об окно по другую сторону дома.

– Маш… – отважилась она позвать. У окна завыли. – Елеонора… – с трудом выговорила Лушка чужое слово. – Ну, я, может, и не буду… Если, конечно, пообещаешь слушаться. Прекрати рев и дай поговорить. Прекрати рев!..

У окна затихли. Время остановилось. Лушку от усталости стало валить в сон. Приблизились осторожные шаги. Марья села на кровати. Лицо у нее было измученное. Разодранные в кровь руки растерянно легли на колени.

– Протяни вперед, – сонно сказала Лушка. Руки в панике вцепились в халат. – Я же делала уже, ты же помнишь. Протяни…

Руки неуверенно оторвались от коленей и зависли перед Лушкой. Лушка провела кончиками пальцев по порезам и ссадинам. Она вся ушла в свои пальцы. Кроме пальцев, ничего в ней не было. И не было всего другого, что обычно бывает около человека. Только светлое пятно и в нем Лушкины ладони, как в легкой воде.

– Вымой… – сказало что-то, что находилось вне рук. Марья послушно направилась к раковине.

Палата вернулась на место. Стало просторно. В теле шумело, ослабевая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю