Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Девочка, смутно ощутив, что как-то странно уменьшается из почти взрослой, какой была рядом с бабушкой, в маленькую и зависимую, подумала и признала, что утонуть действительно можно, соседка Катерина утонула в ванне даже зимой, а дядя Коля из крайнего подъезда, зимой и летом сбегавший на все выходные со своим деревянным ящиком на рыбалку, а потом даривший ребятишкам и кошкам мелких серебряных чебаков, так глубоко нырнул в озерную тину за зацепившимся крючком, что там заблудился, потому что внизу получилось темно.
У матери сгорел пирог, три раза посолилась каша и сбежало молоко. Отец обвиняюще ужинал перед ночной сменой хлебом и луком, обиженно отламывая от буханки рукой, а от луковицы откусывая крепкими зубами так, что до Лушки долетали невидимые плакучие брызги. После его ухода мать уложила Лушку себе под бок и бессонно просторожила ночь, бесстрашно пугая темноту ничего не видящими глазами.
Через день пришла телеграмма о смерти бабки, мать побелела снова и кощунственно заявила, что ни на какие похороны не поедет и Лушку ни в какую деревню не пустит, потому что дочка у них городской ребенок и ей вредно без завода, а в деревне все отравлено радиоактивной Течей, он что – забыл, как у его мамаши у сарая росли грибы величиной с ведро? Ребенка испугали и сглазили, это же очевидно, его надо к врачам, так что она, хоть зарежь, останется дома, а он как желает. Муж, обложив дуру-жену так и этак, поехал на похороны в одиночестве.
Мать поволокла Лушку к невропатологу, несла чушь про стояние на воде в полной ванне. Лушка разглядывала на стене трех поросят и лису Алису и молчала, а на окольные вопросы, чтобы мама не волновалась, отрицательно мотала головой. Мать беспомощно плакала, и ей прописали взрослое успокоительное на детском рецепте.
Выпоив успокоительное Лушке, мать раздобыла затридорога заморских таблеток и велела запивать теплой водой, как при простуде. И не мыла дочку две недели, чтобы не провоцировать дополнительных неожиданностей. Маневры напрасные, Лушка всё давно потихонечку проверила: стоять на воде больше не получилось, она нормально шла ко дну, из чего и сделала вывод, что мама сильнее бабушки.
Мать, довольная результатами своего лечения, повеселела и, окончательно поверив в город, даже съездила к покойной свекрови на сороковины. Дочка просилась тоже, но мать сказала, что там будут пить водку, а маленьким девочкам это нельзя, а то станешь алкоголичкой, как тетя Паша, которая собирает бутылки. Лушка кивнула, потому что мама опять говорила правду: тетя Паша сама рассказывала, как в бутылках совсем не виновата, потому что, когда тетя Паша еще родилась, ей макали соску в самогон, чтобы она покрепче спала и поменьше ревела.
Лушка осталась дома одна, мама обещала к ночи вернуться, было воскресенье, на работу в садик Лушке не нужно, она достала своих кукол и стала играть в поминалки, рассказывая им вспоминалки про бабкин огород, на котором никогда ничего не мерзло, а гусеницы опадали со смородины и капусты неживым сором, про бабкиных ненормальных кур, которые несли по два яйца – одно обычное, другое без скорлупы прямо на сковородку; про бабкину козу Зорьку, которая рожала по пять козлят, а молока надаивала по шесть литров; козу эту у бабки два раза крали, а бабка только усмехалась, и Зорька, с рогами как серпы, через день-другой возвращалась сама – первый раз за пятнадцать километров, второй – за двадцать, по дороге она сама себя доила, чтобы не испортить удоев для бабки.
Еще была вспоминалка про дождичек, который любил поливать один бабкин огород, когда было жарко, и совсем не проливался, если все уже намокло; и про солнышко, которое работает как мужик и тоже устает; и про ветер, который около бабки не дул, если она нарочно его об этом не просила, так что около бабки можно было укрываться, как под крышей. Куклы про ветер ничего не понимали, потому что жили в коробке без сквозняков, и Лушка, повесив на шею квартирный ключ на ботиночном шнурке, бежала рассказывать вспоминалки во двор, и снова начала с козы и козлят, но дети в песочнице сказали, что козлят не бывает, а только котята, и козы не бывает, а только козел, а яйца получаются совсем не в курицах, а в картонных грохотках, и не по два, а сразу все, и рождаются они от денежек, на фабрике в каждую ямку в грохотке кладут по круглой монетке, включают ток, и за ночь монетка вырастает в яйцо, маленькая монетка – в маленькое, большая – в большое, которое диетическое и с красным штампиком. В песочнице признали, что с монетками получается более убедительно, чем с курицей. Лушка торопливо рассказала вспоминалку про бабушкин огурец, который был длиннее Лушки, Лушка ложилась под него и ела с одного конца сколько влезет, а с другого огурец опять вырастал и кормил их с бабушкой целое лето. А еще была тыква, такая большая, что Лушка на ней лежала, тыква грела изнутри, потому что желтая, она солнечный ребеночек и внутри там семечки, которые зимой нужно бросать в небо, чтобы солнышку было из чего вырастать каждый день. И совсем нет, сказали Лушке, тыквенные семечки продаются в аптеках от глистов, а если их бросать в небо, то оттуда вместо дождика пойдут червяки, и землю закроют на карантин. Бабки же, которые настоящие, самогонку делают и у магазина водкой торгуют, чтобы алкоголикам опохмеляться удобно, а лежать на тыкве нельзя, потому что свалишься. В ответ Лушка сняла с ног новые туфельки, молча отлупила ими всех неверующих и, забросив туфли в ободранный куст бузины, босиком удалилась в котлован за домом, где собирались сначала строить кинотеатр, потом колхозный рынок с крышей, но сделали помойку, чтобы не ждать мусорные машины. Лушка села на половину кирпича и пересказала свои истории битым бутылкам и черным мухам. Мухи перестали гудеть и внимательно слушали.
Мать нашла Лушку спящей около мятого ржавого ведра, взяла на руки и отнесла домой, на верхний этаж.
– Нельзя ходить босиком, – сказала мама, – а то можно порезаться.
Через месяц мать снова перепугалась до сердечного приступа. Ночью разразилась трескучая гроза, сверкало и гремело, молнии били только что не в супружескую тахту. Мать испуганно проснулась, но включить свет не решилась, покорно помня, что включенные электроприборы во время грозы опасны. При новом световом всплеске показалось, что кровать ребенка пуста. Хотелось тут же закричать, но женщина не решилась, чтобы собою не испугать, и подумала, что девочка, может, в туалете или на кухне. Лушки не оказалось ни там, ни тут, не было ни под кроватью, ни в гардеробе, где можно спрятаться от грозы, но входная дверь, слава Богу, была заперта изнутри. Мать в рвущей грудь немоте оглядывала однокомнатное жилье, ребенка не оказалось даже в кладовке, оставался только балкон. Мать ринулась туда и запуталась в узкой двери и занавеске, но Лушку, о Господи, обнаружила. Девочка, босая и голая, стояла под ливнем, струи расплели хилые косички, текло с опущенных рук, по спине и ногам, отдаленный свет уличного фонаря туманился в кисее пара и мелких отскакивающих брызг вокруг детского тела, Лушкины глаза были закрыты, она, улыбаясь, слизывала с губ дождевые ручьи. Мать выпуталась из занавески, протянула в ливень руку и втащила дочь в комнату. Молнии, ослепляя, рвались справа и слева.
– Так нельзя, – сказала мать. – Можно простудиться.
– Они играли, – сказала счастливая Лушка, моргая мокрыми ресницами.
– Молнии не могут играть, – правдиво сказала мать.
– Могут, – не согласилась Лушка. – Они живые, как котёнки.
У матери дальнейших слов не нашлось, она заменила отсутствующее немедленным действием – потащила дочку вытираться махровым полотенцем.
В то же утро жена приказала мужу прикрепить, наконец, на балконе давно заготовленные рамы, и муж подчинился без возражений. Над балконом простерся плексигласовый навес, и последующие дожди стали цивилизованно стекать по стеклам.
* * *
Она просидела под пальмой до вечера. Никто не попросил ее с места и не попытался сесть рядом. Возникла где-то вдали, на самом горизонте Марья, но тоже не мешала.
Подошел ужин, Лушка равнодушно употребила ячневую кашу с пересоленным хвостом минтая и стакан скорее кислого, чем сладкого чая. После ужина началась эра ежевечерних вливаний и таблеток. Лушка заведенно пошла туда, куда пошли все. Чернявая сестра дважды перечитала новое врачебное назначение и, достав из шкафа ампулы, стала собирать шприц.
– Что-то много вам прописали, – сообщила она между делом.
Лушка смотрела на ее чистые пальцы, заученно втягивающие через толстую иглу прозрачную жидкость в шприц, и на приготовленную вторую ампулу с неизвестным Лушке содержимым, все это через минуту должно попасть в ее организм, возникли глаза псих-президента, как бы спокойные и как бы внимательные, рассыпались, как подброшенные монеты, многослойные интонации, проявлявшие свои смыслы спустя неделю; и все соединилось с подпальмовым пониманием устремлений человека, и в тот же миг в безобидной на вид жидкости, полезной, без сомнения, в каких-то иных случаях, прочиталась медленная опасность. Лушка, дернувшись от несделанного укола и потирая многотерпеливое место, поспешила сказать сестре спасибо, та великодушно пожелала здоровья и опустила надломленные ампулы в специальную эмалированную тарелку в форме полумесяца, чтобы потом в них честно отчитаться, а шприц положила к ранее использованным, которые она после процедур должна вымыть и прокипятить, и попросила Лушку пригласить следующую больную. Лушка кивнула, изумляясь, что всё так нетрудно сообразилось, и вышла, но приглашать никого не понадобилось, потому что жаждущая внимания деваха, опережая прочих, едва не вдавила Лушку в белокрашеный угол дверного проема. Деваха считала, что чем больше получит лекарств, тем более значительной сделается ее жизнь.
* * *
Лушка молча села на край кровати. Марья подождала, не дождалась, спросила:
– Что-то случилось?
– Он хочет доказать, что я сумасшедшая. – Лушка пожала плечами.
– Ну и пусть, – сказала Марья.
– Спасибо, я попрошу смирительную рубашку.
– Здесь никогда не получишь того, что хочешь. Но тебе быстро организуют то, от чего тебя выворачивает. – Голос Марьи был скучный. Или скучной была тема.
– Мне так и показалось, что он ненормальный, – проговорила Лушка.
– Профессиональное заболевание, – согласилась Марья. Она всегда шутила без улыбки. – Хочу сказать… На всякий случай. Не трать силы на мелкое противостояние. Не раскрывайся. Не доверяй. И вообще – не слушай. Он провокатор. – Голос шершаво зацепился за связки. Марья замолчала. Лушке показалось, что кашлять она не хочет, чтобы не потревожить правильные волосы.
– Он мне какие-то уколы назначил. Даже процедурная удивилась, что много.
Марья вгляделась:
– По тебе не похоже…
– Ну, я обошлась… – неопределенно объяснила Лушка.
– Не обошлась, а обошла? – поняла Марья. – У нас в каждом счетчик Гейгера… А дальше сможешь обходиться? Я не уверена насчет выздоровления, но дураками отсюда выходили, поимей в виду.
– Сволочь… – прошипела Лушка, внезапно ощутившая мерзость чужих холодных рук у себя на груди. – Он сволочь.
Марья возражать не стала.
* * *
Послушайте, что происходит? Если она в больнице, то почему должна опасаться врачей? И от чего ее хотят вылечить? И вообще, что это за больница? Решетки на дверях и окнах убедительны, но больные не слишком больны, а здоровые не слишком здоровы. Если это психушка, то ненормальная. Врачи не лечат, пальмы исцеляют, пациенты требуют лекций про мироздание, Марья создает богов, а она, Лушка, общается с умершей бабкой. А доказательств никаких. И неизвестно, что с Лушкой – больна или здорова. И с Марьей – здорова или больна. У Лушки были всякие туннели и небеса, которые она видела, в которых находилась, жила, умирала, и всё в более чем полную силу, и ничто там не вызывало сомнения. А здесь, извините, вызывает. Псих-президент опять доказывал, что она никого не убивала, а она знает другое. Он показывал справки, что ребенок умер от пневмонии, и справки существуют реально, а ее знание другого – только внутри. Значит, реальным выходит то, что снаружи, а на то, что внутри, справок нет. Это, как говорит Марья, фантомы – придумаю и верю. Но и решетки почему-то без справок, и псих-президент ничем не подтвержден, кроме того, что хромой и лживый. Может – это я его таким придумала, а для Марьи он Бельмондо. Она выдумала Бельмондо, я выдумала Марью, меня придумала бабка с того света – и всё сплошной фантом.
Так есть я или нет? Решетки или вид на Рижское взморье? Материя или нематерия? Умру навсегда или снова рожусь? Справки псих-президента врут, материя врет, нематерия врет. Хорошенький, Господи, мир!
Не сердись, Боженька, я без претензий, я ни на чем таком не настаиваю, мне бы и так не придумать, только бы хоть чуть-чуть побольше определенного – чтобы окончательно и твердо! А у тебя ничего окончательного, ничего навсегда – барахтайтесь как знаете.
Марья точку нашла, а мне что искать? Я к бабке хочу, она говорит со мной и любит, и я это чувствую. Ну, пусть я сумасшедшая, но и псих-президент не в здравом уме, и какая разница – придумано или нет, если всё равно есть? Ведь на самом деле нет ничего такого, чего нет?..
– Господи, дура какая, – вздохнула бабка. – Спи давай, и пойдем.
Это была та самая гора с гребнем.
– Баб… – оглянулась Лушка. – Ты где? – Бабка невесомо опустилась рядом. Каменный гребень через нее немного просвечивал. – Баб, ты настоящая или снишься? – спросила Лушка.
– Всё настоящее, – рассердилась бабка. – Не пустозвонь!
Бабка, успокоилась Лушка. Делает вид, что сердится. Как и раньше, если Лушка чего натворит. А самой погладить Лушку охота, покачать, чтобы сон хороший приснился.
– Знаешь много, – усмехнулась бабка.
– Баб… – Лушкина рука потянулась к платочку под подбородком, ничего не ощутила и прошла сквозь, до камня, и дальше через камень, и нашла там медленную заботу о чем-то, будто камень был живой. Лушка испугалась непонятного, и отдернулась, и посмотрела на свои колени, подтянутые к подбородку, и увидела проступавшие через них сухие былинки, омытые сошедшими снегами.
– Чего дергаешься, – выразила недовольство бабка. – В детстве спокойнее была.
– Потрогать тебя хотела… – Лушке стало жаль, что нельзя потрогать, раньше бабка была мягкой и пахла земляникой.
– А зачем? – вопросила бабка.
– Чтобы почувствовать, – объяснила Лушка.
– Без этого чувствуй – больше войдет, – сказала бабка, уставясь в волглую даль.
Лушка не отважилась спросить, как можно без этого, и повторила бабкино: устремилась несуществующим взором в весенне-зимние леса и ложбины, и стала расти, и простерлась в землю бледными корнями, ощутила собой медленное пробуждение и приходящее сверху неизбежное тепло, и стала нагнетать к стволам сок жизни, и бесцветной каплей просочилась к самой дальней березовой почке, включив в ней механизм набухания и тайного зарождения будущих мятых листков, и вытекла в другом стволе из старой трещины живой слезой, и ослепилась тихим облачным днем, достигшим лосиной чащи, увидела эту чащу глазами запоздало рождающегося детеныша, один глаз которого узрел талую землю, а другой вознесся сквозь скрывающие сучья к небесному туману, и стала этим благим молочным туманом, качающим зыбку весны, и загудела тепловозом на повороте, и благословила одинокий бревенчатый дом в лесу, еще раз дождавшийся светлого праздника возвращения, и ткнулась тупым рыбьим ртом в исподнюю гладь озерного льда, пробуя уже ненадежную прочность полугодовалого панциря, и пролетела первым тощим комаром над ноздреватым сугробом, скрытым от юга свалившейся березой, и вошла в прочую миллионную жизнь, то быструю, то медленную в своих периферийных проявлениях, но единую, как океан для волн, жизнь без рождений и смертей, без разделения и насилия – нетленный поток материнской субстанции, в которой пребывали как малые части земля и солнце и где не возникало минутных вопросов.
Но человек без вопросов никак, и Лушка отделилась от необъятного, чтобы спросить:
– Что это? – Бабка была рядом и далеко, бабка ее не услышала, а Лушка, опять обнаружив себя отдельной и неполной, повторила: – Кто это?
– Зовущая Мать проходит через небо и землю, – окрестным голосом отозвалась на этот раз бабка.
– А мы? – не смогла отказаться от частности Лушка.
– Мы ответы на ее голос, – прогудела бабка вершиной сосны и вздохом льда, умирающего для рождения воды.
– Корни в земной темноте и комар над сугробом – ответ? – усомнилась Лушка.
– Каждый отвечает как может, – защитила комариную жизнь бабка.
– Но кто-то больше, а кто-то меньше? – нашла несправедливость Лушка.
– Нет, – возразила бабка, – полнота всегда равна полноте. Куст крапивы, когда расцветет в полную силу, и ты, когда совершишь положенное, – вы ее одинаковые дети.
– Получается, что совершают все? – удивилась Лушка.
– Несовершившие отстают, – сказала бабка. – Становятся препятствием на дороге Матери.
– И всё это зачем-то нужно? – Лушка ощущала связывающий всё смысл, но поверить в него было почти невозможно. – Почему же мне никак не поверить?..
– Нужно, не нужно… – пробормотала бабка. – Вывернутые вы. Живой такого вопроса не задаст, – качнулась бабка. – Мертвый вопрос.
– Тогда скажи, что такое смерть? – потребовала Лушка.
– Уменьшение, – сказала бабка.
– А если уменьшение боли? Это тоже смерть?
– Это смерть боли. Тогда через малую смерть воздвигается большая жизнь.
– Но может быть и наоборот? Через малую жизнь – большая смерть?
– Человек изобрел этот грех.
– И если зла соберется много?
– Мать уйдет, а мы останемся. Нерожденные и глухие.
– И только?
– Быть в жизни или быть в смерти. Только.
– А если в смерти, то навсегда?
– До следующего зова Матери через времена. Мать вернется и засеет поле.
– Не так страшно, как я думала, – сказала Лушка почти весело. Бабка отозвалась не сразу, заколыхалась прозрачным маревом, растеклась по мягкой прошлогодней листве.
– Сучок на засохшей осине понимает больше, – объявила она, смешиваясь с нарождающимся туманом.
– Объясни, – потребовала Лушка.
– Нечего тут объяснять, – рассердилась бабка. – Остаться хочешь – оставайся.
Была бабка – и нет.
Приткнувшись спиной к гранитному гребню, Лушка сидела на вершине одна. По склону поднимался туман, растворяя стволы сосен и берез, а вершины укладывая себе на плечи.
У меня нет вершины, и туман затопит меня, подумала Лушка. И голос заглохнет, и в белой мгле я не увижу даже себя, и так будет долго, очень долго, я устану ждать и всё равно буду ждать, и время будет кончаться за временем, но конца не произведет. И неразумная искра жизни, бывшая Лушкой и стянутая в кокон изобретенным ею злом, будет томиться на исходе дыхания, ничего не помня и ничего не имея.
– Баб! – беззвучно крикнула Лушка, взбираясь на уступ, чтобы не утонуть в тумане. – Баб, ведь я не маленькая и мне страшно… – Шелохнулось с другой стороны, и бабка села слева. Сквозь грудь топорщился куст крушины. – Всё так просто, – виновато вздохнула Лушка. – И от этого трудно.
– Пустое, – буркнула бабка. Утешила: – Позади всегда меньше, чем впереди.
– Раньше ты мне ничего такого не говорила, – упрекнула Лушка.
– Раньше и ты не задавала таких вопросов, – напомнила бабка.
– Они же почему-то задаются, – смутилась Лушка.
– Я учила тебя ходить по лесу и не терять направления, а ты среди дня перепутала верх и низ, – прозвучал суровый голос.
– Какой туман… – пробормотала Лушка. – Баб, ты где?
– Иди, – велела бабка откуда-то сверху. – Иди и учись снова.
– Но я никогда не ходила в таком тумане! – закричала Лушка. – Объясни, как делаешь ты?
– Ищу голос Матери и иду на него. Голос Матери… – Бабка зазвучала сразу со всех сторон.
Лушка вскочила, щупая руками неподвижную белую мглу.
– Баб… Баб!
Собственный голос ватно осел к ногам.
Лушка прислушалась. Направления не было.
* * *
Палата. Кровать. Прогибающаяся гамаком панцирная сетка, угрожающая провалиться так глубоко, что, того и гляди, окажешься в железном мешке, как в авоське. Походы в душ. Походы в столовую, походы на уколы. Уколов Лушка нахально избегает, честно смотря в глаза процедурной сестре. Вчера в сестре уловилось сомнение, она слишком долго рассматривала Лушку, и Лушка обмерла: укольчики-то страшненькие ей делают, а она все как огурчик.
– Ой, знаете, как мне помогает! – затараторила она. – У меня кошмары были, всё из туннеля не могла выбраться, а теперь ничего такого! И сплю. А то ужас что! Боялась глаза закрыть! А сейчас и просыпаться неохота. Спать бы, спать… – Она надеялась, что ничего в ее словах не противоречит медицинской логике. Ей должны были прописать какое-то успокоительное. Вряд ли наоборот. – Ой, – рассыпалась Лушка, – ой, миленькая, вы так легко эти укольчики делаете – шлеп, и готово! Все говорят, что у вас руки лечебные. Я после вас, как в отпуске, будто водичка теплая – плеск, плеск…
– Удивительно, что ты еще сама приходишь, – доверительно проговорила довольная медсестра. – Другие бы вообще ко всему интерес потеряли.
– Да я же спортсменка, – лепила Лушка. – Я же себя за уши в холодный душ три раза, – что, думаю, за дела, все спать охота да спать, сегодня вообще едва поднялась… Может, тогда я неправильно? Может, в душ не надо? А такого не может, чтобы я заснула и не проснулась? Как же тогда с уколами? Они же помогают, а вы перестанете?
– Ничего, сделаю в палате, – утешила сестра.
– Ой, что вы, я же не температурная, у вас и так по горло, дотащусь как-нибудь.
Сестра покачала головой, но промолчала.
– Ой, ладно, – сказала Лушка, – лишь бы кошмары не вернулись. – Черт, подумала она, у меня, стало быть, должен быть депрессняк. – Мне еще много этих уколов?
– Еще два, – ответила сестра.
– Ой, спасибочки… Следующего позвать, да?
Ну, два-то, может быть, как-нибудь вытерплю. Черт, как же мне теперь? Достоверно надо, а то еще что-нибудь пропишет… Может, Марья знает?
Но Марьи на месте не оказалось, и Лушка стала заглядывать во все палаты подряд, чтобы ее найти, кто-то сказал, что Марья у врача, но Лушка продолжала палаты обследовать, теперь уже с другой целью, не совсем ясной, но упрямой, и наконец натолкнулась взглядом на странную фигуру на серединной койке в пустом помещении, фигура отключенно пребывала на своей постельной территории, не двигаясь и смотря в никуда. Лушка приблизилась на цыпочках и позвала:
– Эй… – Ничего не дождавшись, сказала побольше: – Привет… Ну, ты как?
Взгляд в никуда не отреагировал, он до Лушки просто не дошел, и Лушка ощутила непреодолимое расстояние между собой и кроватью, в эту непреодолимость можно было упасть и лететь в ней, как в межзвездном пространстве, и там не достичь никакой планеты, потому что женщина в пустоте ничем не стремилась навстречу.
Кто-то вошел в палату. Лушка оглянулась. Объяснила:
– Я думала – с ней что-то случилось.
– Да ну, – махнула вошедшая, – теперь не скоро очухается.
– А что с ней?
– Из петли вынули.
– Да она не шевелится!
– Это здесь накачали.
– А потом, ну, после накачки, это проходит?
– Проходит, конечно. Только, по-моему, всё равно остается.
Сволочи, подумала Лушка. Сволочи.
Она вернулась в свою палату и скорчилась под одеялом.
Сидеть было трудно, панцирная сетка смещалась даже от дыхания, равновесие терялось, ее разоблачат через минуту, и Лушка устроилась лежа, харей в потолок, но утром дежурная сестра, после вопросов, на которые Лушка не отреагировала, сдернула с нее одеяло и велела сесть. По ее тону Лушка поняла, что сестра не сомневается в исполнении, значит – можно послушаться. Лушка, не меняя своего безадресного взгляда, скованно села, установила в памяти вчерашнюю неподвижную фигуру больной, приспособила себя к внешней глухоте и неожиданно легко отключилась от окружающего. Ощутился внутренний шум, производимый током крови по сосудам, он звучал, как шум многих потоков, вышедших из берегов и заполнявших серый воздух палаты. Лушкино существо продлилось дальше, до самых стен, и за стены тоже, можно было расширяться до размеров города или всей земли, это казалось совсем нетрудным, как если бы один водоем соединился с другим, вода была близко и была далеко, шумело везде родственно, а досадные неживые звуки извне были не больше заноз, они не находили продолжения в повсеместной наполненности, и Лушка с удивлением поняла: смысл всего находится не снаружи, смысл пребывает в потоке, это стало как открытие, хотелось подумать об этом побольше, но Лушка не успела, потому что простерлась еще дальше. Границы утонули, как камни, пришло состояние некончающейся продленности и невозможности одиночества. Это не было ни полетом, ни покоем, но вмещало в себя любые расстояния и содержало любые ответы. Но это присутствие всего во всем, странная полнота, не ведающая пустоты, это несуществующее время, для которого нет разницы между мигом и вечностью, вся эта первоначальная глубина не могли сложиться даже в детский вопрос.
Совсем ничего… Потом она вспомнит отрывисто-встревоженные реплики псих-президента, белохалатную суету около ее кровати и удушающий запах лекарств. Теперь, вместо того чтобы распространиться дальше, за новые горизонты, она словно пятилась, отдираясь от породнившихся с нею пространств, ужималась до отягощающих границ, границы обнаружили свои преимущества, в них проявилась мысль, мысль была о том, что Лушка ушла вдаль без оглядки и потому не запомнила дороги назад, а нужно оставлять в себе сигнальный маяк, который направит ее лодку к обратному берегу. Да, подумала Лушка, берег, маленький берег лилипутов, прекрасный берег разных разностей, солнечный берег мер и весов – не исходная точка, а цель, последнее усилие безликого Бога, который ищет свое отражение в водах жизни. Лодка уткнулась в причал кровати невесомо и тихо, не потревожив простертого под одеялом тела. Представилась возможность подробно рассмотреть себя со стороны, если, конечно, считать собою то, что сжалось под одеялом.
Тело, которое она видела, показалось пустым и исчерпанным, она смотрела на него не любя и не жалея. Она и раньше не слишком себе нравилась и, оказываясь перед зеркалом, избегала углубляться в собственное лицо, ощущая его не то чтобы посторонним, а узурпаторски захватившим власть над всем прочим. Она не раз думала, что если бы у нее была другая внешность, то и жизнь была бы другой. Какой именно другой, она не определяла, она была реалисткой и признавала наличествующее, от себя не попрешь, мама с папой виноваты, не любили друг друга в достаточной мере, и зародыш поднялся сорной травой, которую, вообще-то говоря, на ухоженной грядке выбрасывают за забор. Ну и пожалуйста, будем жить за забором, демонстрируя приличные ножки из короткой юбчонки, а чтобы не мечтать впустую, повесим облупленное зеркало пониже и будем замечать лишь то, на что предпочитают смотреть другие. А тут и предпочтительное потеряло товарный вид, отощало и провисло, и на фиг ей нужно, она бы немедленно отторгла от себя это безобразие, если бы было чем заменить.
Продолжая обозревать доступную жалкую собственность, она спокойно сделала вывод, вполне сумасшедший, что, стало быть, находится не только в кровати, а частично и где-то еще, и попыталась узреть свое остальное, изворачиваясь так и этак, но увидеть не получилось даже ног. Но это уж, извините, так и пробросаться можно, она предпочитает иметь хоть что-нибудь вместо ничего. И тут же сразу получилось, что Лушка смотрит из своего только что униженного тела, и тело радуется ее возвращению и покорно соглашается на ее частичное присутствие, раз уж она не умещается теперь ни в своем лице, ни в своих ногах.
Она великодушно позволила своему телу продолжить существование, но сосредоточила внимание на себе иной. Иное устраивало ее значительно больше, ибо вскоре напомнило об особых, хотя и не слишком удививших Лушку свойствах. То, что раньше случалось с ней время от времени от причин, всегда ускользавших от ее понимания, теперь стало проявляться ежедневно, хотя по большей части исчезало от направленного желания повторить все это по своей воле. Она, находясь в своей кровати, слышала плавающие голоса в холле, видела столик дежурной сестры за решеткой, словно сестра сидела в зоопарке. Лушка могла бы прочитать любую историю болезни из потрепанной стопки на краю стола, но это было ни к чему и скучно; перед ней непонятно начался с середины какой-то позавчерашний день, и руки старой чужой матери бережно укрывали противные Лушкины ноги одеялом с чужой кровати, а чужой добрый голос настойчиво призывал ее из какой-то дали, и Лушка послушалась и вернулась, чтобы на чужую мать посмотреть и о чем-то поговорить, но мать в эту минуту увиделась далеко, на грязно-белой улице, где вязла в рассыпчатом месиве неубранного зимнего тротуара; потом чужая мать поднялась на близкий второй этаж и, войдя в коридор, загремела о пустые бутылки; а включив свет и заглянув в комнаты, покачала головой и, кротко поговорив с Господом, налила в ведро воды и принялась за уборку. Лушкино тело затосковало и почувствовало себя виноватым, как будто именно оно опорожнило бутылки и не убрало разбросанные по полу одеяла; тут же, впрочем, возникло красивое личико над соломинкой в длинном стакане с коктейлем, личико пребывало в модном заведении по кличке «Доллар» и выжидало валютного клиента; клиента Лушка тоже увидела, он просматривал на свет подделанный счет, Лушка знала, что по счету он беспрепятственно получит, а старая чужая мать, которая была красивому личику бабушкой, через несколько часов, когда валютный подвижник будет введен в чисто вымытый коридор, открыто его перекрестит и смутит, клиент ретируется, а внучка запустит в бабушку грязными сапогами и будет громко рыдать, включив магнитофон в своей прибранной комнате, а устав, заменит себя только техникой, а старая женщина будет, бессонно слушая пустые звуки, опять советоваться с Богом.
Это так странно, когда всё оказывается рядом. И нет необходимости извлекать, затрудняясь, неуверенный профиль, будить скудную память и умолять о непроизнесенном слове.
Дверь в палату была закрыта, а я, чтобы не отвлекаться, лежала с закрытыми глазами, а она так легко была рядом, нет, она так легко была во мне. Или, может быть, я в ней, как когда-то давно, еще до рождения, до разделения нас пополам, которое положило начало ее немоте и моему одиночеству. Но это потом, потом, этого еще нет, мы одно, она обволакивает меня живым теплом, она моя колыбель. Я бьюсь в ней вторым сердцем, и она вслушивается в себя, улыбаясь. Мне не нужны слова, я еще не знаю, что это такое, они для меня только шум, не содержащий полноты. Слова не имеют к нам отношения, мы вне случайных границ, мы полны, мы одно. Мы строим дом из лучшего материала, какой существует, мы трудимся день и ночь, не нуждаясь в отдыхе, мы соединяем мою душу с новым жильем. И надеемся. Мы обе надеемся, что мой дом прорастет, как зерно, осенится цветами и тенью и соберет искупительный урожай. Ведь мы строим его с такой обоюдной любовью…