355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Светило малое для освещенья ночи » Текст книги (страница 24)
Светило малое для освещенья ночи
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"


Автор книги: Авигея Бархоленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)

– Тут раньше был туалет, – сообщил он доверительно. – Для медперсонала. Запирали на ключ и постоянно теряли. – Он открыл кран и выпил два стакана воды. – А сок у нас не получился. Да и не надо. Это нянечка должна, перед ней не стыдятся. – Протянул стакан Лушке: – Хотите?

Лушка выпила. Тоже дважды.

– Хорошо сработали, правда? – сказал зам. – Спасибо, Гришина.

– Вы имеете в виду мебель? – спросила Лушка.

Зам посмотрел задумчиво. Ему не захотелось признать, что именно о мебели он и говорил. Ему только теперь пришло в голову, что у постели шефа они тоже работали. Только там-то они и работали.

– Но ведь каждый раз так невозможно… – пробормотал он. – И стулья тоже нужны.

Лушка не ответила. Зам забеспокоился:

– Ты как-то так, будто тебе шестьдесят…

– Напрасно вы думаете, что вам пятнадцать, – отозвалась Лушка. – Вам тоже очень много. Только кто-то узнает об этом более или менее вовремя, кто-то на краю могилы, а кто-то пронесется над землей, как пыль…

– Я подумал – такую жену, как ты, – это же катастрофа!

– Вы привыкли выкладываться ночью – пора бы при свете дня.

– Кто же тебя такую полюбит…

– Не все боятся самих себя…

Сергей Константинович попытался выкрутиться из тесного горла шерстяного свитера. Черт, куда он залез… Правильно говорит ему рыжий кот Тит, ничего он в жизни не понимает.

– Только не надо его кастрировать, – сказала Лушка.

– Кого? – испуганно спросил зам.

– Кота, конечно, – ответила Лушка.

– Да, пожалуй, – кивнул вдруг зам. – Пожалуй, в этом всё дело – ничего не надо кастрировать.

– Я же говорю, что у вас очень умный кот, – подтвердила Лушка.

Зам рассеянно покивал. Произнес с непонятной улыбочкой:

– А Олег Олегович, Гришина, выставил вас потому, что под ним было судно. Он лежал на судне полдня. Забыли. Бывает.

Лушка молча вышла из бывшей уборной.

* * *

…Она стояла у покрытого инеем окна и молча соскребала пушистую пелену, чтобы увидеть вечер. Окно дышало бездомным холодом, но внутри грелось, внутри грелся маленький котенок, возможно, сын мудрого рыжего Тита, которого собрались кастрировать, вместо того чтобы повесить полки на еще не рассыпающуюся стену. Возможно, это подарок Лушке благодарного Тита. Тит надеется, что Лушка его не выгонит. Не выгоню, согласилась Лушка, я теперь не выгоняю живого. Пусть будущий котенок спит и мурлыкает сказки про любовь к теплу и верность единственному дому, где сказки смогут удержаться. Лушка не станет возражать им своим здравым смыслом, потому что котенок, сын мудрого Тита, лучше знает жизнь, чем Лушка.

За окном сиял васильковый вечер, цвели хризантемами сиреневые сугробы, и в близкой зимней вышине пели неиссякающие звезды.

Лушке захотелось, чтобы ей подарили цветы.

* * *

– Гришина, к вам пришли! – рявкнул динамик.

Лушка обрадовалась, карантин сняли, сейчас появятся домашние пирожки, читающий взгляд, незаметный толчок к последующему Лушкиному шагу. Но радость была отчего-то меньше, чем представление о ней. Лушка, спеша по коридору к пропускающей двери, этому удивилась и даже обиделась за седого человека, который так поворотно вмешался в ее судьбу и стал единственным близким, укрывающим материнской нежностью и заботой. Она прислушалась к себе и вдруг поняла, что уже не страдает от одиночества и не скучает наедине с собой, в ней больше нет пустоты и провалов, а пребывает прохладный предваряющий свет.

Она подошла к решетке, поискала среди толпящихся Людмилу Михайловну, но той почему-то не оказалось. Лушка вопросительно взглянула на дежурную сестру, но сестра сердито дула в микрофон, который вдруг охрип, а перед Лушкой остановилось что-то другое, от другого шло настойчивое ожидание, ожидание мешалось с удивлением и прыгающим весельем, которое хотели укротить.

Хоть бы причесаться, напрасно подумала Лушка, и подняла глаза, чтобы увидеть, и утонула взглядом в нежных хризантемах, цветы приблизились к решетке и пахнули мятной свежестью, а Мастер сказал:

– Ну, ты даешь… Почему ты рыжая?

– Я еще только начала, – сказала Лушка.

– Что начала? – спросил Мастер.

– Рыжеть, – ответила Лушка. – Я буду как пожар.

И просунула руку в ромбовидную ячею, и прикоснулась к белому сиянию. Цветы прозвучали снежным аккордом. Рука Мастера дрогнула.

– Двести двадцать вольт… – пробормотал он. – Так и убить можно.

Рука Лушки отгородилась решеткой.

– Ладно, я преувеличил. Не больше сотни…

«Такой маленький мальчик… Что мне с ним делать?»

– Лу, ты изменилась, – сказал мальчик.

– Да, – отозвалась Лу.

– Этот дом пошел тебе на пользу, – пошутил мальчик.

– Сумасшедший дом, – пошутила Лу.

Они вслушивались в свои интонации и узнавали по ним больше, чем сообщали уклоняющиеся взгляды.

«Я три года не видела цветов».

«Это совсем не ты».

«Наоборот, теперь уже я».

«Я ждал, но не знал, как это будет».

– У меня впечатление, что мы с тобой на ковре, и я не уверен в исходе встречи, – признался он.

– У нас по-разному шло время, – сказала она.

– Я вижу, – кивнул он. – Когда-то мне казалось, что время идет только у меня. Может быть, я перестал быть бегуном-одиночкой.

– Как ты до меня докопался? А впрочем…

– Я надел на себя собачий поводок, вышел на площадь, закрыл глаза и сказал: ищи!

Лушка осторожно улыбнулась:

– Ты уже миллионер?

– Смотря в каких ценах.

– А пекарня?

– Печет.

– Значит, секция жива?

– Отремонтировали подвал. И купили новые ковры. Прием открыт для всех желающих – если они желают многого. Тебя записать?

Лушка покачала головой:

– Нет…

– Почему? – удивился он.

Она поискала ответ.

– Наверно, у меня – другое.

– Твой эксперимент здесь – надолго?

– У меня тут кое-какие дела.

– Я могу быть полезным?

– Не сейчас…

– А могу считать, что мы с тобой познакомились?

– Еще нет…

– А когда уже да – для меня не будет слишком поздно?

– Теперь это зависит от тебя.

– А раньше? Ты считаешь, что тогда зависело от тебя?

– Разве нет? С человеком, которому нравится быть второгодником во всех классах, можно только спятить.

Он помедлил, соображая. В глазах дрогнул смех. Он протянул снежную охапку цветов:

– Возьми – они тебя полюбили.

Он просунул стебли в ромбовидное отверстие. Железо сдавило горло хризантем, лепестки вошли в лепестки. Мастер подтолкнул их ладонью, не прикасаясь, цветы окончательно подчинились. Лушка взглянула в его лицо, он ощутил в ней нарождение улыбки и развернул ладонь в ее сторону. Сквозь нее прошел поток тепла, и она подумала, что это тот язык, на котором она хотела бы говорить, и почему он зазвучал так поздно, а хризантемы раскинулись перед ее лицом и плеснули запахом, как перед грозой. Мастер вобрал картину в себя, проверил, прикрыв глаза, и, ничего больше не сказав, шагнул к двери.

* * *

Цветы было не во что поставить, только в кружку, которая сопровождала Лушку на завтрак, обед и ужин, но длинные стебли обиженно выворачивались из мелкой посудины, и Лушка, сдвинув никакое одеяло, оторвала кусок от государственной простыни, намочила под краном, запеленала стебли во влажный матерчатый кокон и уткнула в многопрофильную посуду, объяснив цветам, что в аварийные времена заглатывания каши и хлеба будет прислонять их к стене. Хризантемы с надеждой подняли роскошные головы и сообщили Лушке, что никогда еще не попадали в такое заведение и не стояли в таком сосуде, но, впрочем, это частности, а главное в том, что они здесь долго не протянут, их подкашивает невыносимый запах беды, но они согласны, сколько могут, служить и здесь.

«А если я вас укрою, это поможет?» – с беспокойством всмотрелась Лушка в жертвенную красоту.

Цветы прозвучали в ответ невнятно, на глазах слабея резными листьями и утрачивая живой иней белизны.

Лушка схватила букет, прислонила к себе и охватила кольцом рук. Через малое время стебли снова напряглись, а белые головы снежно засветились. Она долго держала букет на коленях, представляя, как отделяет часть самой себя и присоединяет к цветам, потом осторожно поставила букет на прежнее место.

«Ты это можешь, – благодарно сообщили цветы. – Вместе мы будем жить долго».

Лушка улыбнулась. Хризантемы улыбнулись в ответ.

* * *

Пирожки ей тоже передали, но после того, как отведенные посетителям два часа истекли. Видимо, Людмила Михайловна всё еще была в немилости.

Лушка, больше не заботясь о том, следят ли за ней, что-то высчитывая, общественные дозорные, отправилась в палату Надеи и выложила снедь.

– Мне? – спросила Надея, не решаясь признать такое богатство своим. Руки у нее задрожали, и она их торопливо прикрыла выступающей буграми подушкой, сделав вид, что греет живот.

– Ешь, – сказала Лушка. – Ешь, я не буду смотреть.

И она перевела взгляд на стену над кроватью, откуда безуспешно пыталась когда-то вытравить Надеины абортики. Четырнадцать штук, мал мала меньше, и всех Надея вскармливала девственной грудью. Сейчас стена была чиста.

Рядом прозвучал подавленный всхлип.

– Вкусно… – виновато прошептала Надея, прикрывая теперь глаза завесой ресниц. Такие ресницы Лушка видела у зачарованного своим божественным хозяином черного пуделя. У пуделя они были сантиметров пять, а тут, если расправить, два получится точно. – Ко мне столько лет никто…

– Ну и пусть, – в лечебных целях не придала значения Лушка.

– Не знаю ведь – может, померла…

– Кто?

– Мама была…

– А она на тебя – похожа?

– Да куда мне!

– Тогда я знаю, что с ней, – решительно заявила Лушка. – Замуж вышла.

Надея подумала. Согласилась:

– Вообще-то она часто выходила…

– Ну и пусть, – сказала Лушка.

– Кого-то особенного искала. А они особенные только сначала, да и то не очень… Ты не думай, это не я, это она так.

– Да хоть кто, – сказала Лушка. – Каждый говорит, как чувствует.

– Думаешь, может и по-другому?

– Да почему нет?

– Я бы делала, как хотел. Хотел бы – молчала, хотел бы – пела… А пил бы – домой притаскивала. И каждый день – чистую рубашку…

– Ну и загудел бы.

– А пусть. Лишь бы возвращался. Ничего бы и не требовала, всё сама…

– Моя бабка говорила: а на хрена попу гармоника?

– Да он бы у меня как первый ребенок. Научился бы говорить – ма-ма; а потом бы сказал: на! Они же маленькие. А женщины всегда больше.

– Почему ты так думаешь?

– Из себя слышу.

– Ладно, – решила что-то Лушка. – Каждому фрукту свой овощ, говорил мой дедушка.

– Я не поняла, – смутилась Надея.

– У меня тут тайны мадридского двора. Потом расскажу. Слушай, тебе эти уколы – от беременности которые – делали здесь? Наши сестрички?

– Не, что ты. Там, где осматривают.

– Значит, так. Если что – в решетку вцепись! Ори, будто режут. Скажи – нашло! Боишься по лестнице спускаться, и всё тут. Чтобы я знала. Поняла?

Надея завороженно кивнула. Смотрела на Лушку, не отрываясь. А глаза вообще стали вдвое больше, чем возможно. В зоопарке Лушка такие видела, когда в город Ригу на соревнования моталась. У крохотного верблюжонка были такие глаза.

– Ко мне одна женщина приходит, – сказала Лушка. Надея кивнула. – Она и к тебе будет, если захочешь.

Опять кивки, один другого меньше. Наверно – чтобы что-то не спугнуть.

– Она тебе кто? – спросила Надея.

– Никто, – сказала Лушка. – И всё сразу.

– Луша, – сказала Надея, – приходи ко мне почаще. Ну, я не про жратву… А поговорить. А то тут молчат. Разговоры разговаривают, а всё равно молчат.

– Ладно, – сказала Лушка. – А ты не бойся. Ничего плохого с тобой не будет, бабкой клянусь!

И, вспомнив, как замирала девчонкой, когда бабка легкой дланью касалась ее головы, протянула руку и погладила неожиданно жесткие Надеины волосы.

* * *

Мысли о приходе Мастера она оставила на потом. Пришел – хорошо, цветы – хорошо. Сам тоже неплохо. И всё. Больше никаких рассусоливаний. Ты согласна, Гришина? Вот и замечательно.

За новыми столами и на новых стульях разместились все желающие. Аристократы палат потеряли привилегии. И хотя одни демонстрировали взглядами презрение к нуворишам, а другие его не замечали, изображая общественное веселье, которого не чувствовали, жить стало скучно. Сразу откуда-то взялись насморки и кашли, отделение свалилось в гриппе и, занявшись давно забытой болезнью и тем подперев свой качнувшийся престиж, упорно не желало выздоравливать. Лушка и Надея, единственные, от кого отказались внезапные микробы, истребовали от сестры-хозяйки электрическую плитку и непрерывно кипятили чаи, то и дело разнося быстро остывавший чайник по палатам, чтобы греть недужных изнутри, потому что температура окружающей среды вряд ли превышала температуру монашеской кельи, высеченной в скале.

Объявили карантин, посетителей опять не пускали, но передачи поощряли, а к гриппующим вернулось товарищество, и они сестрински делились с ближними, даже с теми, кто ничего не мог предложить взамен, кроме смущенного «спасибо». Людмила Михайловна ежедневно притаскивала снедь в двух сумках, опустошила домашнюю аптечку и прикупала, сколько давали, в обедневших госучреждениях. В больнице лекарства остались только в энзэ, отчего вошли в моду УВЧ, кварц, лазеры и прочая фантастика, которой достаточно было включиться в электрическую сеть, как кофемолке, раз повальный грипп никаким централизованным снабжением в расчет не принимался.

Болели со вкусом, с температурой за тридцать восемь и изнуряющими добровольный персонал капризами, а исчерпав инфекцию недели за две, начали по новой, как будто интуитивно хотели отгородиться от настигающего будущего. В конце концов зам разгневался и заявил, что он не участковый врач, а какой-никакой психиатр и смежную специальность освоить по одним горчичникам не может, так что если кто жаждет в терапию, то, пожалуйста, он сегодня же договорится с соседями. Трибунное заявление привычно помогло, народ понял, что – надо, и выздоравливать стали скоростным методом и без рецидивов.

Когда Лушка смогла оглянуться, поворотило к весне, она сумела не заметить целое время года, и было чувство, что она то ли опередила, то ли опоздала.

В проредевшее время Лушка спешно занялась накопившимися книгами, книги болтали каждая о своем и не имели общего, Лушка испугалась, что придется учиться бесконечно, замерев в бездействии, и крутиться по ветру чьих-то пристрастий, ничего уже для себя не приобретая. Людмила Михайловна мягко возразила Лушеньке, что всякое знание есть приобретение, тем более для молодого, вступающего в жизнь человека, на что Лушка, четко помня, что молчание – золото, заявила, что все без исключения вступают в жизнь, высовывая голову из промежности. Людмила Михайловна в ответ так же мягко, как прежде, заметила, что в связи с этой пандемией гриппа все валятся с ног, как больные, так и здоровые, и Лушенька просто устала. Лушенька объявила, что вообще не устает, если уставать не хочет, и в данный момент, в частности, может вынести хоть грипп, хоть холеру.

– А экзамены? – с улыбкой предложила Людмила Михайловна.

– Да хоть защиту диплома! – фыркнула Лушка.

Остановились на компромиссном варианте: ученица сдает все экзамены на все университетские факультеты, и если такое вдруг произойдет, то Людмила Михайловна сжует не шляпу, ибо ее не носила, а собственный диплом.

В глазах Лушеньки возник азартный блеск, и она быстро предложила:

– Партийный!

– То есть? Вы хотите сказать, деточка?

– Вы же сами говорили, что кончили вэпэша.

– Ах, этот… – Глаза Людмилы Михайловны заблестели приблизительно так же, как у Лушки. – Да пожалуйста!

Сделка была заключена, и Лушка снова обложилась учебниками, кое-где подновляя в памяти уже сфотографированное зрением при прежнем чтении, не уставая удивляться при этом, что на такую ерунду заставляют тратить по десять лет. Лишь с литературой не сложились отношения: Лушка осилила необходимое, но уважением не прониклась, всё было растянуто, нецелесообразно и о малом, а малое – не о том; про любовь ее с души воротило, а что-то другое просвечивало только в стихах, но редко и не у всех. Это было непонятно, люди изощренно базарили про каждому известное и молчали о тайном, которое сокрыто в глубине и неведомо без всякой пользы. На эту тему Лушка и написала сочинение с именами, деталями и цитатами по памяти.

В результате означенного мероприятия профессор и любимая ученица поспорили о двух запятых и одной точке с запятой и остались каждая при своем мнении. Другие дисциплины разногласий не вызвали, и последний предмет, которым оказался сначала забытый английский, привел Людмилу Михайловну в отрешенную задумчивость, и она удалилась домой для принятия решения, уже сейчас признавая, что корм пошел в коня, и что хотя конь и норовит в непредусмотренные закоулки, но, без сомнения, знает то, что давно и без сожаления забыли все другие. Проблема оставалась только в шляпе.

Через несколько дней Людмила Михайловна торжественно вручила Лушке собственноручно изготовленный аттестат зрелости, над которым не поленилась дома посидеть за профессорским столом пару ночей и в котором к раза в полтора большему, чем для прочих российских выпускников, числу предметов была добавлена и обширная каллиграфическая запись, в которую Лушка постеснялась сейчас углубиться, ибо Людмила Михайловна с не меньшей значительностью достала упомянутый Лушенькой свой собственный диплом и вежливо произнесла:

– Если позволите, Лушенька, немного воды из-под крана, чтобы запить.

И молча раскрыла заранее пропаренный над чайником диплом ВПШ и стала аккуратными полосами отрывать отпечатанную, вероятно, на Монетном дворе радужную внутреннюю наклейку, на которой были закреплены особые профессорские знания.

– Это было не особенно вкусно, – заявила профессор Людмила Михайловна по окончании процедуры. И, взглянув на оставшиеся голыми удивленные корочки, добавила: – Какой-то настойчивый человек в течение десяти лет съел под гарниром собственную машину, так что моя задача не представляет, видимо, сложности.

Лушка за это время пришла к твердому убеждению, что любая шутка должна быть короткой, и, испытывая облегчение, что эта тоже закончилась, с серьезным видом произнесла:

– На вас смотрели слишком внимательно и даже доложили Сергею Константиновичу, вы не заметили? Давайте я вас провожу, чтобы у кого-нибудь не появилось желания предложить вам здесь задержаться.

– Я довольна вашим изысканным русским языком, Лушенька, – с достоинством отозвалась Людмила Михайловна, не без опасения прислушиваясь к своим внутренним органам.

В одиночестве Лушка еще раз осмотрела выданный ей документ и теперь убедилась, что каллиграфически исполненная часть состоит из характеристики, которая, кроме всяких похвал замечательной Лушкиной памяти и завидной по нынешним временам любознательности, сообщала, что Лушенька имеет склонность к избыточной фантазии, а такое качество может привести к конфликту с действительностью.

Лушка моргнула, убедилась, что о конфликте написано на белой бумаге черной тушью, и тем не менее всякую обиду зажала на корню, убедив себя, что Людмила Михайловна чуть-чуть ошиблась во времени, что Лушка с конфликта и начала, причем реально и без фантазий, и от этой самой реальности чуть не сгинула.

Что-то в происшедшем расстраивало всё больше, Лушка держала аттестатный манускрипт, пытаясь в себе разобраться, отчего получилось, что довольно продолжительные отношения ученика и наставника приобрели под конец характер то ли пари, то ли розыгрыша, и это, хотели того участвовавшие стороны или нет, свидетельствовало об окончании сложившегося соподчинения. По какой-то ассоциации Лушка вспомнила бабкин рассказ о том, как Лушка почти в двухлетнем возрасте не желала отказываться от материнской груди и как озадаченная невестка пожаловалась свекрови на возникшую проблему, а бабка на это сказала – делов-то! И замесила горчицы, и щедро намазала ею соски теперь уже испуганной невестки, так что Лушка при очередном настойчивом требовании без возражений получила желаемое и зашлась в возмущенном вопле. И мстительно проорала всю ночь, не дав матери сомкнуть глаз. Бабка же не спала добровольно, чтобы воспрепятствовать безвольному материнскому сердцу сжалиться над дитятей, требующим не пива с водкой, а материнской груди, а бабка сказала, что лучше пиво, чем манная каша, ребенок уже корову пасет и вполне управляется, так что пусть жрет что дадут. А не хочет – протрясется, дело добровольное. Невестка поплакала под одеялом от свекровиной нелюбящей жестокости, но ведь и правда, – не знаю уж, как там насчет манной каши, но не до замужества же лопать титьку, за собой она подобного не помнит, но вот, слава Богу, жива и всё имеет – и мужа, и дочку, и квартиру. Дочка на обратном автомобильном пути поглядывала на мать с непривычной робостью и не отважилась попросить даже конфетку, о чем было рассказано матерью с неуверенным смешком в дополнение к бабкиному повествованию.

Что-то было, чудилось что-то общее между горчицей и аттестатом. Вполне возможно, что общее было в том, что и теперь от манной каши пора отказаться.

И Лушка с облегчением согласилась, что пора, и ощутила вину перед Людмилой Михайловной, которая отдавала, что могла, и не виновата, что Лушке опять требуется то ли пиво, то ли водка, что тут поделаешь, если Людмила Михайловна пьет не это, но не Лушке же ей всё объяснять, а сама она, наверно, не поймет и на Лушку смертельно обидится.

Лушка вздохнула и вдруг решила, что ведь те же самые пирожки могут быть с другой начинкой, если, конечно, Людмила Михайловна вообще захочет их печь.

И при следующей встрече попросила принести что-нибудь про жизнь и смерть и, может быть, кто-то знает про душу или про то, отчего человек думает, и еще что-нибудь про Марьину Точку. Людмила Михайловна обрадовалась и закивала, и Лушка уловила и в ней понятное облегчение, а радость была оттого, что бывший учитель снова может пригодиться, хотя бы в качестве экспедитора и носильщика. И Людмила Михайловна приволокла ворох книжек с загадочными геометрическими фигурами на дешевых обложках – фигуры внятно приглашали к длительной беседе.

Лушка погрузилась в странный мир, в котором сквозь многочисленные противоречия призывало что-то более постоянное и устойчивое, чем Лушкина жизнь.

Впрочем, книги действительно были путаными и писались разным сердцем, и Лушка, хотя и перечитывала некоторые дважды, а кое-что и по третьему разу, всё равно хмурилась и плакала душой об отсутствующей Марье, которая была полнее этих книжных рассуждений и не содержала ничего лишнего, а каждый раз всверливалась в главное. Хотя главным это было, может быть, только для Лушки. Видимо, для Лушки не написали той книги, которая была ей единственно нужна, и от этого приходилось в ворохе каждый раз пристрастных выкладок вылавливать крохи пригодного голодающему сознанию, а от остального с разочарованием отказываться. Лушка быстро приноровилась отличать провозглашаемые на все случаи механические рецепты от жгучего поиска вопроса, а вопросам сочувствовала прямо до замирания в сердце, с облегчением убеждаясь, что является не единственной идиоткой на свете. И самолюбиво при этом добавляла, что могла остаться, если уж так, и в полном одиночестве, потому что если будет единица – будет все.

* * *

А реальная множественная жизнь катилась по своим реальным множественным законам. То и дело заглядывала Надея, листала страницы, но не врубалась, более пяти слов не осиливала, типографский шрифт осыпался от ее прикосновений несвязным темным песком, и Лушка побаивалась, что на странице всё еще больше запутается, а Надея, уставившись на Лушку, блаженно смотрела в себя и улыбалась. Ей не нужно было ничего понимать, она всё знала.

Как-то Надея подошла к Лушке и озадаченно сообщила:

– Сказал, что меня выпишет.

– Кто сказал? – не поняла Лушка.

– Зам, – ответила Надея.

– Ну и хорошо, – поддержала Лушка.

– Боюсь я… – призналась Надея. – Отвыкла. Здесь просто. А там… Здесь мы про себя знаем, а там каждый думает, что он нормальный. Ну, и лечат все-таки. За здоровье отвечают. А там – что ты есть, что нет… Кому там до меня дело?

– Разве ты хотела с ребенком в больнице? – удивилась Лушка.

– Ну… Не думала об этом. Почти не думала. Они бы как-нибудь решили.

– Кто?

Надея от ужасных Лушкиных вопросов чувствовала себя осажденной, голые вопросы и ее делали голой, и приходилось что-то выискивать, чтобы прикрыться и перед чем-то устоять. А Лушка гнула свое:

– Кто бы тебе решил?

– Ну, врачи…

– Как они могут твое решить? Заберут в детдом, и всё.

– Ты думаешь, в детдом?

– А куда еще? Здесь ведь не могут оставить?

– Жаль… – вздохнула Надея. – Он бы здесь всем понравился.

– А это совсем не значит, что все понравились бы ему, – отвергла больничную коммуналку Лушка.

– Ты думаешь? Вообще-то конечно… Это правильно, я его буду спрашивать. – Надея с уважением посмотрела на свой живот. И вдруг рассмеялась: – Слышишь? Воют… Он всех выписывает, зам-то.

Действительно выли.

Лушка поспешила к сигналу бедствия.

Дама, всегда демонстрировавшая бльшую, чем у прочих, интеллигентность, сотрясала железную решетку единственного коридорного окна, будто вознамерилась снять ее с бесполезного места и передвинуть в начало коридора, чтобы отгородиться от новых веяний и общественно опасного зама, с которым никто, кроме этой ненормальной Гришиной, не желает иметь дела и который Гришину по блату оставляет, а остальных лишает среды обитания и удобного будущего. Он уже месяц никого не лечит и отменил даже УВЧ, а у нее гайморит от этих сквозняков, и она теперь даже рыдает в нос, рыдания закупорили уши и середину лба, и дама вынуждена протестовать только горлом, в котором не умещается дыхание. И пусть, и пусть все слышат ее несогласие, она протестует, она объявит голодовку, она не хочет домой, в ее двухкомнатной два почти тридцатилетних сына, они каждый вечер являются с новыми потаскухами, а она, согнувшись в три погибели, несколько лет ночевала в ванне, а нахальные девчонки врывались голые и у ее носа раскорячивались для мытья, а в ванну ее отнесли когда-то вместе с одеялом оба сына, хоть бы один зарезал другого, она бы поплакала, но не пожалела, а площадь все-таки наполовину бы освободилась, и она завела бы себе друга тела и тоже среди ночи бегала в ванную, а уж о том, чтобы мужик, хотя и хромой, поговорил бы с ней хоть о чем-нибудь, она теперь и не мечтает – кончился хромой, сгорел на общественной работе. А как все было изумительно, как он мучил каждую индивидуально, как для нее, будто для четырнадцатилетней, имел значение даже случайный взгляд или безадресная интонация, которая ловилась антеннами души и преобразовывалась в важнейшее внутреннее событие, ни с одним из своих трех мужей она не испытывала такого счастья и такого несчастья, хромой был всеобщим духовным любовником и каждой вернул или в каждой пробудил не запланированные мирной жизнью чувства, в них можно было погружаться, как в лунный океан, и, как океан, они не имели ни другого берега, ни трезвого дна. Дно было там, в ванне двухкомнатной квартиры, где она попробовала утопиться сначала вместе с одеялом, потом отдельно, но сыновние шлюхи, на беду, попались тогда сердобольные, вытащили без долгих слов и вызвали «Скорую», а здесь она, разорвав простыню, дважды вешалась на этой решетке, но хромой приручил ее понимающими словами, и она стала дышать для него и вдруг поняла, какую ценность представляет отдельная кровать с внимательной панцирной сеткой. А теперь какой-то там несведущий в жизни мальчишка рушит ее судьбу и судьбы прочих десятков, которые только здесь и ощутили полноту жизни. Мальчишка ничего не понимает, он напрасно учился на государственные деньги своей медицине, и напрасно его натаскивали в не имеющей отношения к живым людям убогой психиатрии, мальчишка даже не знает, что станет убийцей сразу тридцати душ, и убежденно напишет отвлеченную диссертацию, ложно измеряя чужую болезнь своим бесполезным здоровьем.

Горло устало, но душевная боль росла, ее уже нечем было выразить, и дама, до белых суставов вцепившаяся во всегда ей изменявшую решетку, стала откидываться назад и с маху бить железо виском, и что-то напрасно говорившая Лушка перехватила ее коваными ручищами, и уткнула чужой, залитый кровью висок в свою костлявую цыплячью грудь, и начала гладить рукой по химически блондинным волосам, которые тянули из кожных недр брюнетное с проседью, что, собственно, и было правдой, ибо всё прочее было ложью. Дама бормотала задыхающееся прямо в Лушкино сердце:

– Кинутая… Котенок чесоточный… Лучше бы утопили! Не нужна никому… Зачем родилась? На свалку теперь…

Лушка гладила лживую химию. Химию хотелось остричь, чтобы гладить седое.

– Я не могу в ванне… – бормотала дама. – Я не Диоген. Никто ни о ком не знает, никто не защитит. Отца нет. Жизнь без отца. Детдом. Безродные все. Детдом. Камера предварительного заключения… А потом? Что – потом?

– Исправительная колония, должно быть, – пробормотала утешительница.

Дама оттолкнулась от костлявого пристанища.

– Повешусь, – кивнула она самой себе.

– Не надо, – возразила Лушка.

– Надо, – остановилась на своем дама. – Я непригодная. Я невостребованная. Они даже болонку мою употребили.

– Как? – не поняла Лушка.

– Она меня любила, а они из нее – шапку. Не люби, стало быть. Из тех, кто любит, делают шапки.

– Кончай бодягу, – тихо сказала Лушка.

– Что? – моргнула дама и вскинула голову. Под растертой Лушкиным халатом кровью быстро набухали кровоподтеки. – Я не позволю!

– Пахать на тебе, а ты веревку мылить… – Лушка попыталась отчистить халат, но там не отчищалось. – На экскурсию тебя, дуру!

– Позвольте, о чем здесь… Какая экскурсия?..

– Ожила? – удовлетворенно всмотрелась Лушка. – Ну, так пойдем.

И уже вела ее, как младенца, за руку, и дама шла, потому что вели, и без возражения прошла через дверь, которая то ли случайно оказалась не заперта, то ли для ведьмы вообще не существовало замков, а следующую дверь, которая на лестницу, открыла дежурная, добровольно пояснив путешественникам, что ей, сестре, зачем-то на верхний этаж.

Замок притерто щелкнул позади, дама беспокойно оглянулась, тоскуя о возвращении и не решаясь думать хоть о чем-нибудь. Лушка тянула вниз, в какие-то жуткие переходы, через какой-то километровый коридор без окон, в коридоре не было ни души, хоть режь, хоть собирай заговорщиков, а вдруг впереди морг, вон как темно дальше, в сумерках заковыляли какие-то тени, дышать стало тяжко, от стены к стене металась чья-то боль, и не одна, не две, много, стены скользко блестели страданием, прыгали костыли, качая между собой провисшие тела, тела были в полосатых каторжных одеяниях, тела значились когда-то мужскими, двое в белых халатах спешно везли каталку, на ней в вывернутой позе – на бедре и подпирающей левой руке – распялся кто-то, вздымая другую руку, как на демонстрации, но совсем неподвижно, от этого рука ехала на каталке как-то отдельно, остальное служило ей многоступенчатым пьедесталом, рука кричала болью, и забывшая о себе дама встретила глаза, молчаливые и нескончаемые, взгляд был длинным и детским, взгляд искал мать, ибо только она может вернуть правильное, смертельный ужас стоял в зрачках, белое лицо просило, юноша не догадывался, что живет серьезно, поэтому для него не было правил, он перебегал на красный свет, сто раз перебегал на красный свет и презирал старческие подземные переходы, а сегодня царственную плоть смяло железо, не верю, не верю, я не умру, мама, мама, ты же везде, останови меня, оставь здесь, мама, мама…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю