355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Светило малое для освещенья ночи » Текст книги (страница 31)
Светило малое для освещенья ночи
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"


Автор книги: Авигея Бархоленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)

Смешно подумать, что я и теперь продолжу жить так, как жила прежде. Мое прежнее – лишь не-знание. Но какой должна быть жизнь Знания?

* * *

Прошлое не единожды подталкивало меня к выводам, но я стандартно отвергала необходимость собственных усилий, не догадываясь вышагнуть из статуса стихийного потребителя. Помню, в седьмом или восьмом классе меня снедал вопрос: зачем? Вопрос бил в мою грудь, как в колокол. Зачем я? Зачем вы? Зачем жизнь? Зачем, в конце концов, космическая беспредельность? Я шандарахала этими вскриками во что ни попадя – в подружек, в учителей, в мою мать, в воздушное пространство.

Их ответы были:

– Для кайфа! – Это подружка Галочка.

Галочка, которая к выпускному едва успела сделать не первый аборт, которая по улицам ходила не меньше чем с тремя парнями, которая каким-то чудом поступила на иняз, вышла замуж за негра, негр продал ее в бордель, она усовершенствовала дело и стала хозяйкой заведения, организовала международный симпозиум по обмену опытом, украла чей-то спортивный самолет и рухнула в Индийский океан у берегов Австралии, ее выловили рыбаки, она притворилась, что потеряла память, отбатрачила год на какой-то ферме, пожизненно загорела, скопила денег на левый паспорт и правый авиабилет и законно приземлилась в Шереметьеве. Нежданно явившись ко мне, она продолжила ответ:

– Кайф ни при чем. При чем серфинг! Понимаешь? Держаться!

* * *

– … Зачем существует мир? – спросила я не более, но и не менее у своего учителя физики.

– Какой мир? – уточнил физик.

– Этот! Тот, где вы и где я, – разъяснила я.

– Ах, этот… – усмехнулся физик. – С таким вопросом я к нему не обращался.

– Так обратитесь! – потребовала я.

– Зачем? – мефистофельски уставился на меня учитель. – Ваш вопрос, вы и обращайтесь.

– Я и обратилась, – сказала я.

– Ко мне? Но я не мир. Я не расположен нести за него ответственность.

– Вы издеваетесь, да?

– Можно сказать, что я предельно серьезен. И на указанном пределе серьезности я вам, Машенька, замечу, что, как бы ни был масштабен вопрос, ответ на него проистекает из еще большей масштабности. Ответ всегда больше вопроса.

– Ну и что? – строптиво обиделась я.

– А то, что вы под завязку заполнены вопросом и не в состоянии вместить в себя ответ, каков бы он ни был.

– Но он есть?

– Наличие вопроса всегда доказывает наличие ответа. Если перетряхнуть мировую ветошь, то, может быть, что-нибудь и отыщется.

– А может быть, и нет?

– Нет – свойство индивидуума. Да – свойство всеобщего. У вас был нахальный вопрос – я позволю себе нахальный ответ: положите глаз на самого клевого парня, заведите с ним роман, сделайте аборт и лет через пять-десять, если у вас не иссякнет такая потребность, приходите ко мне попить кофе.

Я действительно встретила его через десять лет, когда выносила помойное ведро в бак по причине закупоренного мусоропровода. Мой учитель, подставив под ноги выброшенный ящик от допотопного гардероба, пытался хорошо обструганной палкой – мне даже показалось, что с резьбой, – достать нечто из помойных недр. На его спине горбом пялился чистенький старческий рюкзачок, в рюкзачке опустошенно брякали бутылки. Несмотря на горб, спина была определенно знакомой, ибо не кто иной, как я пришпиливала к этому самому пиджаку электрическую розетку для общественного удовольствия. Розетка не была невесомым перышком, и физик не мог не почувствовать новой принадлежности туалета, но то и дело поворачивался к нам спиной, давая переросшим бандерлогам сполна насладиться надоевшей шуткой. Класс прорывался сдавленным хохотом, но как-то незаметно хохот сменился сконфуженными смешками, а потом и вовсе стих. В тишине у кого-то из девочек прорезался материнский инстинкт, маленькая матерь без спроса поднялась из-за парты, подошла к учителю и, пока тот изображал на доске вектор сил, сказала:

– Извините, Владимир Афанасьевич, у вас сзади что-то пристало.

– А-а, – не оборачиваясь, произнес Владимир Афанасьевич, – это я забыл выключить кофейник.

Фраза была нелепа до того, что фыркнул только дурак Яшка, остальные через секунду взорвались аплодисментами.

– Ну, что вы, что вы, – скромно отмахнулся Владимир Афанасьевич, – этот закон открыл не я. – И ловко стал печатать на доске новый чертеж.

И через десять лет я потерянно пробормотала, будто не выучила урок:

– Владимир Афанасьевич…

Пробормотала неизвестно зачем, замерев у соседнего бака и не решаясь свалить свой индивидуальный мусор в общественную кучу – отчасти по причине присутствия в нем двух пресловутых бутылок, которые я почему-то никогда не сдавала.

– Здравствуйте, Владимир Афанасьевич…

К нелепым бутылкам прибавилось нелепое приветствие. Но я больше бы презирала себя, если бы потихоньку сбежала за его спиной.

Не спеша разгибаться, учитель, как из-под невидимого крыла, посмотрел на меня из бака.

– А-а… – произнес он. – Опять Машенька.

– Давайте я! – ринулась я к нему и непонятно как залезла на бак, перешагнула через скользкий край и провалилась ногами в рыхлое, из которого тайно выпирал бутылочный бок.

Я отделила бутылку от окружающего, попинала окрестности и сказала с сожалением:

– По-моему, больше нет.

Держа трофей в руке, я взглянула на своего бывшего учителя и наконец сообразила, что собираюсь протянуть ему бутылку из помойки.

Он сошел с ящика, стоял около и смотрел.

Я зажала добытое в пятерню, оперлась на край замызганного контейнера и, как в лучшие физкультурные времена, не без изящества вынесла себя из одной помойки в другую.

Поставив добытую бутылку на асфальт, я извлекла из собственного ведра две и присоединила к первой, поклявшись, что впредь только так и буду делать – ставить рядом, чтобы те, кому это надо, не утыкались в свалку божьими лицами.

Опорожнив ведро, я отважилась взглянуть учителю в глаза, я взглянула без страха и вины и позвала:

– Пойдемте кофе пить.

Он отрицательно покачал головой, смущения в его лице не было.

– Пойдемте, прошу вас, – повторила я. Он опять качнул головой:

– Я и так вижу, что в вас, Машенька, стало значительно больше места для возможных ответов.

Он слегка улыбнулся спокойной улыбкой и, прямо, как прежде, держа спину, зашагал прочь, вполне аристократически опираясь на резную палку, почти у самого конца которой торчал замысловатый крючок, наверняка идеально подходивший для выуживания бутылок из помойных недр.

Ноги механически понесли меня к подъезду.

Я благоразумно не стала заходить в лифт. Я поднималась малохоженой лестницей вверх. На ступенях лежал кошачий помет. В углах закаменели кренделя человеческого происхождения. Я посмотрела в окно. Мусорные баки стояли напротив. Бутылок около них не было, но я была уверена, что их унес кто-то другой.

Я догадываюсь, что со мной опять что-то произошло – из моей собственной серии очевидного-невероятного. И опять я не нашла средств для понимания.

…И однажды я вцепилась в мать.

– В чем смысл жизни? – остановившись посреди комнаты, вопросила шестнадцатилетняя дылда.

– В служении, – спокойно ответила мама.

Поскольку под дулом моего вопроса все, как мне казалось, темнили и изворачивались, то прямой и лаконичный ответ меня вовсе не удовлетворил.

– Чему? – придирчиво нахмурилась я.

– Я служу твоему отцу, – так же буднично произнесла моя мать. Ответ меня шокировал.

– Чему-чему? – нахально переспросила я.

Она не стала меня поправлять. Она спокойно повторила свое:

– Твоему папе.

– Да он тебе изменяет! – завопила я. По-моему, из глаз у меня брызнули слезы – приблизительно так, как в мультяшке про Несмеяну.

Лицо матери не дрогнуло.

– Для нас с твоим папой это никогда не было точкой отсчета.

От точки отсчета меня перекосило.

– Вы ненормальные! – завопила я. – Какая точка? Ты бы послушала, что ты говоришь!

– Я говорю правду, – сказала мама так, как будто никто не орал в ее спальне. – Я всегда любила в твоем отце его талант.

– При чем тут талант?!

От крика у меня сорвался голос, но мама и на это не обратила внимания.

– Иногда мне кажется, что талант действительно дар Божий, – проговорила она добросовестно, как на экзамене, и ее взгляд в себя и прислушивающееся лицо поразили меня – она не уклонялась от моей настырности, она шла ей навстречу, отыскивая в себе единственный ответ и сверяя его с каким-то неведомым мне камертоном, который исключал ложь. – Я так к нему и отношусь – как к непосредственно дарованному Богом. Как к Богу, в сущности. – Она покачала головой, будто уже слышала возражение. – Я не смирилась бы с человеком, который бы ничего не делал… Твой отец очень талантлив. Я плачу от радости, когда смотрю на его картины.

– Ну да, ни одной нормальной выставки… – пробормотала я с обидой и уже не так громко.

Мать кивнула:

– Вот именно. А ему надо работать. Да он бы умер, если бы не любил женщин. Они ощущают его меру и приносят признание. Они дают ему силу.

Мать притянула меня за плечи и усадила рядом. Я несогласно отодвинулась подальше. А она улыбнулась:

– Когда мы поженились, твой папа честно пытался быть семьянином. Он принял утверждение общества, что муж обязан содержать семью, и пошел зарабатывать. И сначала забросил кисти, потом карандаш. Он пытался служить двум господам и волок себя к мольберту за загривок, как нашкодившего щенка. И неизменно сдирал все написанное до грунта, не дав краскам даже просохнуть. Ты знаешь, тогда он начал седеть. В нем что-то разрушалось. Аннигилировало. Я все больше чувствовала себя убийцей и наконец решилась. «Ваня, – сказала я, – не ломай себя больше, мы обойдемся без твоего заработка. Я прошу тебя делать так, как нужно тебе. Тебе нужно уединение – я не буду тебя беспокоить. Тебе нужно на неделю остаться в студии – оставайся. Тебе нужны женщины – пусть будут женщины. Я хочу одного – чтобы ты вернулся к живописи. Если мы этого не сделаем, мы погубим друг друга и всё остальное, что от нас зависит. Я люблю тебя вместе с картинами, без них – это уже не ты. Я хочу, чтобы ты снова мне их показывал…» Я всегда была его первым судьей.

– Тебе всегда всё нравилось, да?

– Нет. Не всегда.

– Ты ему об этом говорила?

– Я об этом молчала, но он понимал без слов.

– И что? Он что-нибудь исправлял?

– Он никогда не исправляет. Он берет мастихин и сдирает. А что на бумаге – пытался рвать, но я не позволяла. У меня теперь целый шкаф отвергнутого. Захочешь – можешь посмотреть.

Но я не захотела. Я была полна своим.

– Вообще-то я спрашивала не об этом.

На что мама сказала:

– Я и говорила не об этом.

Она умерла от рака. После похорон отец месяц не выходил из дома. Потом на месяц скрылся в студии. Позднее оказалось, что он раздарил кому мог свои картины. Что стало с теми, которые не обрели новых хозяев, не знаю. Он чувствовал, что я виню его в преждевременной смерти матери. Он не оправдывался. Он считал так же. Он опять безвылазно засел дома. Смотрел телевизор. Ничего не делал. Поседел окончательно.

Его хватило на полгода. Он умер тихо, сидя в кресле, никого не побеспокоив. В лице светилась легкость освобождения.

Валентина, моя сестра, сказала нехотя:

– Ерунда всё это. Но и правда. Как и говорила мама – он умрет, если не будет любить женщин. Вот и умер. Потому что любил только ее.

* * *

И тогда я заплакала. И плакала всю ночь. И теперь, можно сказать, тоже плачу.

* * *

Теперь я понимаю, что имела в виду моя мать. Теперь я понимаю их обоих. Но они уже меня не услышат. А впрочем, как знать.

Всю жизнь я спотыкаюсь о свою тетку, папину сестру. Не получается их объединить. Я даже не верила, что они дети одной семьи. У отца – вызывающая сомнение студийная свобода, у тети Лизы – бессмысленное для меня религиозное рабство.

Но недавно отец и тетка совпали для меня в какой-то точке. Мне показалось, что вдохновение в творчестве то же, что экстаз в молитве. Художник молится своими произведениями. Творящий человек поднимается на такую высоту, что становится провидцем и, как говорится, опережает время. Он действительно опережает, ибо живущим будничной жизнью потребуется терпение не одного поколения, чтобы воспринять кем-то открытое давным-давно. Очевидное во вдохновении разворачивается в обычности как бесконечный утомительный свиток. Мгновения жизни духа превращаются в столетия будней. И хотя когда-нибудь между ними проляжет знак равенства, творец свои тридцать три года не захочет поменять на триста неозаренных – плененный прикосновениями к дальнему, он вообще не захочет без них остаться, потому что странное дело: даже малое приближение к новой высоте охватывает таким счастьем, что узревший начинает превозносить блаженство этого мига, желая его возврата. И вместо того, чтобы в радостной легкости сделать следующий шаг и взлететь, – останавливается для повторения, и Божий свет на нем гаснет. Бог хочет движения, а не покоя.

И всё же случайность творчества чем дальше, тем больше перестает быть случайностью, к творчеству стало возможно стремиться как к цели, независимо от формы воплощения, и великое мистическое значение творящих первыми ощутили женщины и служили творцам своей великой любовью, помогая оторваться от земного и на своих руках вознося возлюбленных к небу.

* * *

Прости меня, мама.

* * *

Я не была женщиной, отец. Во мне стучало другое время. Но прости, если можешь.

* * *

В Эдеме уже росли яблоки, когда туда пришел человек.

Придерживайся хоть Дарвина, хоть Библии – и там и тут утверждается одно: человек явился в готовую среду. В приготовленную среду. И не зря среди первобытного рая росли эти деревья Познания и Жизни. Они были изначально предназначены человеку. Оба. И Древо Вечной Жизни тоже. Или даже прежде: я был вечен, пока не знал, и Бог терпеливо выращивал для меня Древо Познания, и я наконец соблазнился, и Бог вздохнул с облегчением – система заработала. Это уже сюжетный ход, что человек выгнан из рая из божественной предосторожности, предохранившей нас от вечной жизни. Вечности нам всё равно не миновать, но в некотором отдалении. Изгнание – сужение Вечности до Времени. Но в малом древнем разуме произошло обратно-зеркальное отражение: раз я не вечен, значит – я от второго дерева вкусить не успел, а не потому, что Бог разгневался за мое согрешение (а за что же еще?). Так что это уже позднейшие напластования или покровы, с умыслом или без набрасываемые на главную тайну. А наказания не было, потому что не было греха: человек не мог не вкусить, человек был предназначен для того, чтобы вкусить. Иначе он остался бы одним из многих в ряду тех живых существ, которым, божественно возвысившись, давал имена, – он не стал бы ни познающим, ни разумным.

Разумным у него не получается до сих пор, но его любопытства не останавливает и смертельная опасность. Плод познания, как известно, был прекрасен видом и вкусом и был столь притягателен, что человек согласился платить за него смертью. И эта великолепная многотысячелетняя формула Добра и Зла есть доньютоновское открытие единства противоположностей, первый, основополагающий закон всего сущего, не собственно о Добре и не собственно о Зле идет речь, а о чашах вселенских весов, о дороге тысячелетий, о скорбном пути муравьиного проникновения в поверхностные закономерности внешнего и внутреннего мира. Творение впервые проявило собственную волю.

Интересно, что и здесь что-то важное связано со смертью. «Ибо в день, когда сделаешь это, смертью умрешь…» Поэтическое преувеличение: в тот день никто не умер. Но это издержки стиля. Важнее другое. Была ли это угроза в устах Бога? Предупреждение? Условие? Или свойство частичного знания? Адам и Ева, вкусив от яблока, узнали, что они наги. Никто, вероятно, более всевпечатляющего открытия не совершал и в последующем. Человек обнаружил, что нищ и жалок перед ликом Всемогущего, что разум его пуст и тело не имеет опыта, и «соорудил себе одежду из листьев» – направил первое же усилие на себя самого, точнее – для себя, причем для себя внешнего. Знание, начавшись с великой философской истины, скатилось на бытовой уровень, и иначе быть не могло. Но и до сих пор, построив города и ступив на Луну, мы помним, что не знаем ничего, что по-прежнему наги и босы, ибо унитаз, даже украшенный бриллиантами, не есть Знание, а в лучшем случае – вспомогательное для Знания условие. И благая Смерть обрывает будничный путь, чтобы предоставить иному неведающему возможность новой попытки.

Смерть – великий двигатель грядущего. И, может быть, милосердный попечитель человеческого восхождения.

Может быть, Бог, предупреждая о смерти, хотел, чтобы человек ее не страшился?

Плоды же на дереве Вечности сияют слишком высоко, и нашего роста всё еще не хватает, чтобы до них дотронуться. Но Великое Древо цветет, плодоносит и ждет.

Человеку предстояло сделать то, чего до сих пор не совершало ни одно животное, – освободить часть своей жизни от воспроизводства и сна, и часть эта с давних пор была отдана Богу. Это было еще то время, когда Бог говорил с Адамом или Моисеем непосредственно, лицом к лицу, как говорит отец с детьми, – тогда детей, видимо, еще можно было пересчитать. Потом помочи стали длиннее, и Бог уже не являл лица, а вещал через ковчег и пророков: пророки безусловно обладали даром слова, но слово их было слишком односторонним и наскучило: и тогда запел художник – стихами псалмов, рассказами об отроках в печи огненной, о двенадцати братьях и Иосифе Прекрасном, о Самсоне, рушащем храм, и Далиле, остригшей его волосы, о голове Иоанна Крестителя и воскрешении Христа. Новый Завет – это проза и притчи, проникающие своей сверхзадачей в сердце быстрее, чем однообразные обвинения. Лишь Иоанну Богослову удалось в последний раз устрашить нас, остальные пугатели не в счет, они только еретики и подмастерья. Ковчег переместился в руки человека творящего, и писателю сегодня верят больше, чем попу.

Но и этот период на исходе. Гремят бесчисленные ВИА и авторские песни, в столицах выставки самодеятельных художников, дети издают книги, а домохозяйка вяжет шаль, которой восхищаются в Брюсселе. Я не кощунствую. Я, может быть, тоже предпочту псалмы царя Давида социалистическому реализму. Я всего лишь ощущаю тенденцию. И тенденция, возможно, в том, что Бог снова хочет говорить с каждым непосредственно. Или каждый, вернувшись блудным сыном через тысячелетия, прикасается к Отцу.

* * *

Знание застывает в догме, материализуется в догме, сохраняется догмой и через догму же становится массовым, готовя множества к восприятию следующей революционной ереси.

* * *

Я не захотела возвращаться на работу. И не потому, что не желала повышенного внимания к себе и всеобщих консилиумов по поводу каждого своего движения. Я не желала делать вид, что мы заняты серьезным делом. Мне стало казаться, что основной интерес человека располагается не в привязке его бетонного жилья к бывшим березово-грибным рощам и не в реконструкции изъеденных шашелем деревянных домишек прежних мещан, оказавшихся теперь в центре еще одного мегаполиса. Мне требовалось свободное временное пространство, чтобы понять хотя бы себя, а если повезет, то и часть остального, потому что без остального себя тоже не осилить.

У меня никогда не было лишних запросов, вещи на мне консервировались, как в холодильнике, и даже день ото дня становились новее. Ей-богу, у меня не снашиваются даже каблуки. Так что мне вполне хватало того, что я уже имела, а прочие вопросы могла разрешить доставшаяся мне в наследство немаленькая библиотека, в которой я, сколько ни копалась, не могла обнаружить для себя смысла.

Я засела дома – без определенной цели и без понуждения, хотелось спать – спала, хотелось вытирать пыль – вытирала. Ко мне вернулся вес, который был во мне в восемнадцать лет, и проступило что-то еще, чего я не осознавала в себе никогда, как, впрочем, не осознавала полностью и сейчас, но сейчас я чувствовала, что это рядом и принадлежит именно мне – то ли как дарованное авансом, то ли идущее за мной по пятам из столь древней древности, что я готова была поверить, что слышу в своей комнате скрип древовидных папоротников или ощущаю не содержащий темноты мрак, рядом с которым солнечный летний день унижается до его плоской тени.

Но когда подобное выступало особенно достоверным, я, как в пропасть, обрывалась в сомнение: я больна. Я больна, я сумасшедшая, это все навязчивый бред, где моя сестра, пусть она примет срочные меры.

Почему-то сестра, а не я сама.

* * *

Я стала реагировать на окружающее избирательно: отзываюсь лишь на то, что неким тайным образом совпадает со мной, прочее же мне не только неинтересно, но нетерпеливо раздражает. Точно так же раздражался мой отец, когда что-нибудь заставляло его отвлекаться от работы, а кое-кто считал, что у него скверный и эгоистический характер.

Можно ли из этого сделать вывод, что я тоже работаю? Ничего не делая – работаю?

Я спешу избавиться от того, что мешает мне пребывать в себе. Сил моих не было слушать на работе про сексуальные техники чьих-то партнеров, про черный рынок и фильмы ужасов, которые крутят на каких-то подпольных квартирах за определенную мзду. Рядом примеряли кофточки, а у меня темнело в глазах от моего роднейшего ужаса: а если? Если мы ничего о себе не знаем, если напрасно ставим памятники умершим – если они живы больше нас? Если я действительно не вмещаюсь в свою биологию и душа моя, не ведая препятствий, простирается до тахты пьяного соседа в смежной хрущевке?..

Все еще с подстраховывающим словом «если». Хотя давно очевидно, что привычный для меня (для нас?) мир рушился с нарастающей скоростью.

* * *

То он был Юра, то Виктор, то почему-то Шамиль. Похоже было, что он соглашается на любое имя, принимая каждое как свое, а чтобы всем интересующимся было понятно, о каком Юре идет речь, у него имелась не то чтобы фамилия, а некое родовое обозначение Чистый.

Может, и была у него какая-то родня и какой-то дом – выпал же он когда-то из гнезда, но Юра их не вспоминал, потребности в них не испытывал, жилья не имел, ночевал вместе со сторожами и дежурными слесарями. Его подобрала моя подруга – посочувствовала и решила, что может спасти. Чистый был отдраен, обряжен в новый костюм и засунут в адидаски. Мужчина получился хоть на выставку, в улыбке светилась добрая снисходительность, он терпел и костюм, и адидаски, и подругу, как свои разные имена, нужные вовсе не ему, а для чьего-то постороннего удобства. Подруга, натерпевшаяся от последнего крутого мужа, радостно сообщала, что Юрочка ласковый как теленок, улыбается и гладит, улыбается и гладит, и ест все, что дадут, и на сторону не бежит, и матерно не выражается, а через месяц-другой стала неуверенно моргать, хотя Юрочка продолжал и гладить, и улыбаться, но к перерасходу не стремился, а специальности не имел никакой.

Через полгода Юра забрал из кладовки свою прежнюю одежду, повесил на стул нисколько не изношенный костюм и переселился ближайший незапертый подвал – без всякого скандала, без матерности и, упаси Бог, без рукоприкладства, а всё с той же благожелательной улыбкой. Улыбка сбежала лишь с лица подруги.

* * *

Он в самом деле был Чистым – ни паспорта, ни трудовой книжки, ни работы. Он вежливо отвечал на вопросы милиции, не возражал, если участковому приходило в голову отправить его на пятнадцать суток, но и метлой махал не очень. К Чистому привыкли, как булыжнику на обочине, – ни пользы, ни вреда. Ни вором, ни пьяницей Чистый не становился и через три года улыбался, как вчера. Улыбка, скорее всего, и обеспечивала ему пропитание. Он никогда ничего не просил, а даруемое принимал спокойно – не то чтобы как должное, а как естественное – вроде грибов в лесу.

Подруга стала задумчивая. Купленная во время романа с Чистым импортная сантехника, рассчитанная на долгое сияющее будущее, упихнута в кладовку вместе с нестареющим Юрочкиным костюмом.

– Поставила бы… – Это я о сантехнике. Подруга пожимает плечами:

– И та годится.

А когда я говорила, что та годится, она брезгливо кривилась. А теперь смотрела то ли в себя, то ли еще дальше:

– Он ничем и ни за что не намерен платить. И не платит. У него нет страха. Ни перед прошлым, ни перед будущим. Если ему скажут, что завтра на рассвете его расстреляют, он улыбнется, и пойдет ночевать в кочегарку, и проспит столько, сколько всегда. Я проверяла: он спал по восемь часов. Ровно. Минута в минуту. Я спрашивала, снятся ли ему когда-нибудь кошмары. Он ответил: для кошмаров у него нет оснований. Лучше бы он мне не попадался. Он выбил из-под меня табуретку.

Через несколько дней после этого разговора она явилась ко мне с двумя дюжими парнями в спецовках. Парни, не обращая на меня никакого внимания, заволокли в мою квартиру сантехнику, выкорчевали родимое производство и, по логике соцбыта, должны были на этом остановиться. Но не остановились. А врастили в стены и пол розовый импорт и сумели провернуть все за два часа.

– Чем ты их купила? – изумилась я.

– Купила ты, – усмехнулась подруга. – Они забрали у тебя старое, которое было почти новое. Работали-то – глаз не оторвать! Представляешь, как будет, когда все так начнут? Вот где коммунизм – платить надо!

– Полегчало, – всмотрелась я.

– Я меняю квартиру. Вместе с барахлом. Чтобы ничто больше на меня не смотрело.

– Значит, пусть пялится на меня?

– Не паникуй, у тебя нет на это условного рефлекса. А ты заметила, что в слесарях сегодня жуткие красавцы?

– Да, я обратила внимание, что они в обручальных кольцах чистят канализацию.

Я скептически оглядела обновленный санузел.

– Ну и как? – с ожиданием какой-нибудь благодарности спросила подруга.

– Замечательно. Но я терпеть не могу розовый цвет. Ты не против, если я всё это покрашу в какую-нибудь полоску?

Подруга заморгала, сморщилась, будто собралась чихнуть или заплакать, и вдруг расхохоталась:

– Господи, да они же тебе и покрасят!

И хохотала, хохотала…

В конце концов, я к ней присоединилась, потому что поняла, что у нас никогда не будет коммунизма, сколько бы нам ни платили. Потому что нас выгнали из него на заре времен. Потому что в каждом из нас живет свой Шамиль.

* * *

Это было около двух лет назад. И вот моя мысль снова вернулась к Шамилю, тут был какой-то принцип. Принцип, который мог бы пригодиться мне сегодня. Но проникнуть в него в масштабе обычных деловых оценок не получалось. Чем был этот Чистый Юра-Виктор-Шамиль? Абсолютным лентяем? Но когда моя подруга, отнюдь не отличавшаяся чрезмерным альтруизмом, решилась откупиться от оставленного этим человеком следа чуть ли не всем, что у нее было, и даже пожертвовала тихой улочкой Энгельса в самом распрестижном центре и перебралась на вспаханную новостройками северо-западную окраину огромного города, то это не могло быть бегством только от чужой лени. Ни один из ее четырех мужей не производил на нее такого впечатления.

Не знаю, считал ли Шамиль, что живет так, как нужно жить, но он отказывался жить так, как ему было не нужно. В его небесного цвета глазах пребывало безмерное спокойствие, которое началось в какую-нибудь доледниковую эпоху или еще раньше и которое не способно сокрушиться ничем временным, будь то детская болезнь обладания или внезапный капитализм в России. И что самое удивительное – Шамиль не проповедовал никакой теории. Он ничем не аргументировал себя и ни в чем не уличал ни подзаборника, ни президента. Все происходящее не имело к нему отношения.

Я вдруг подумала, что среди животных такой образец был бы невозможен. У животных нет потребности в юродивых, его не стали бы кормить. Хотела бы я знать, что чувствовал в нем дежурный слесарь, отдавая Чистому свой ужин?

Похоже, моя подруга легко от него отделалась. Мне так не удалось.

Если бы меня спросили, кто из окружающих больше других похож на ангела, я бы ответила: Чистый.

Неужели так и должно восприниматься совершенство – несоприкасающимся, полностью замкнутым на себя, самодовлеющим, не испытывающим нужды ни в чем внешнем. Это по такому раю мы плачем – когда в нас было всё, когда мы не знали ни голода, ни насыщения, когда были избавлены от ошибок, прозрений и раскаяния, когда были счастливы от рождения до бессмертия и время никогда не развертывалось перед нами до мига…

Так вот почему в нас появилось животное. Не исключено, что оно появилось в нас – или мы появились в нем – в самом прямом смысле. Лишенный сознания организм чавкал в юрском болоте, окутывая толстую кожу жарким излучением, а мы, по какой-то космической причине лишившиеся не зарабатываемого пропитания, устремились к чужому телу, а толстокожий, сам не зная как, стал, например, видеть в темноте, опередив собственное развитие на какой-то там миллион лет. Очнувшийся разум, то и дело освобождаясь от кратких существований, прикреплял себя к новым организмам и невольно исполнялся чужого опыта, вводя его в свои замкнутые системы и распахиваясь навстречу незнакомой материальности, погружаясь в нее и ее поднимая. Он нащупывал все приобретающие устойчивость формы и сам увеличивал их количество своими нарастающими желаниями, которые оборачивались неожиданными сцеплениями, постепенно концентрируясь то в десять заповедей, то в пирамиду Хеопса, и Творца, совершившего отчаянный прыжок в развитии, скоро, уже совсем скоро заклеймят Падшим. Ибо отсюда, из позабытых начал и потерянных небес, хлеб в поте лица горше бездельной, никогда не убывающей полноты, которая осознается полнотой лишь теперь, из нищеты, сопротивления и незамечаемых побед. Совершенство узнает себя в несовершенстве.

Шамиль, ты побочный отец моих незаконнорожденных мыслей, и я догадываюсь, что Петруха из бойлерной узрел в тебе свой потерянный рай, он отдаст тебе и завтрак, и обед, лишь бы обрести не имея, но никогда, уже никогда не сможет улыбнуться твоей блаженной улыбкой.

* * *

Всё это было уже давно, она приглашала на новоселье, но я по какой-то причине не пошла, она сначала названивала из автомата, раз мы случайно встретились на улице, пощебетали на тему «как ты? а ты как?», но в толпе какой разговор, да я и не испытывала ностальгии, подруга, видимо, тоже, для нее я стала полузабытым звонком, подтверждающим не подчиняющийся времени условный рефлекс, она сообщила, что все телефонные автоматы в их спальном районе раскурочили подростки, прямо банда какая-то, мастерят свои ноу-хау из чего ни попадя, даже «Скорую» не вызвать, а я утешила ее вестью о том, что через год в их районе пустят две новые телефонные станции, так что пусть она встанет на очередь, если не стоит, она сказала, что обязательно, и мы обе сделали вид, что нам спешно надо по каким-то делам, и разбежались. Не знаю, что после этого делала она, но я нашла свободную скамейку в сквере и долго сидела без мыслей и сожалений, но с чувством вины неизвестно перед чем.

Потом у меня началось что-то с Л., за этим хлынуло прочее, и вот я подумала, что мне пора поговорить не только с пуделем, так что теперь, может быть, вполне уместно подругу навестить, все-таки в течение двадцати лет у нас не было друг от друга секретов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю