355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Светило малое для освещенья ночи » Текст книги (страница 5)
Светило малое для освещенья ночи
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"


Автор книги: Авигея Бархоленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)

Лушка оттолкнула руку сестры, шприц вылетел и разбился.

* * *

– Посмотрим, посмотрим, к чему мы пришли… Немножко отсутствовали, теперь возвращаемся, верно? Так. Лукерья Петровна Гришина. Садись, Лукерья Петровна. Меня не бойся, я не кусаюсь. Я, видишь ли, тут главный, заведую вашим государством. Президент как бы? Псих-президент, а? Не смешно, нет? До юмора мы не добрались? Или вообще не имели? А ты меня понимаешь? Ты все понимаешь, что я говорю?

– Псих-президент… Понимаю…

– Гм. Допустим. Ты знаешь, где ты находишься?

– Знаю…

– Где же?

– Комната…

– В комнате? Правильно, Лукерья Петровна. В комнате. Так где ты находишься?

– Здесь… Сейчас…

– Здесь и сейчас. Замечательно. А я где нахожусь?

– Нигде…

– Гм. Это надо обдумать. Если у меня найдется время. Ты помнишь, что с тобой произошло?

– Произошло… Нет… Нет… Не произошло…

– А что – не произошло?

– Все… Все… Все не произошло…

– Великолепно. Ты уже обедала?

– Обед… Да… Обед…

– А что было на обед?

– Не было…

– А чего не было?

– Яблоко…

– Ты хочешь яблоко?

– Нет…

– Тебе за обедом хотелось съесть яблоко?

– Нет…

– Яблок действительно не было. Но ведь груш тоже не было?

– Яблоко… Яблоко… Яблоко…

* * *

Она шла, странно большая и грузная, придавливая ногами черные смерчи. Снег был крупный, как град, и градины под ее голыми подошвами лопались, как лампочки, и гасли. Она оглянулась и увидела свой черный змеящийся путь, по бокам которого елочно мигали слабые точки, и подумала, что лучше лететь и не оставлять следа, и ощутила в руках силу крыльев, но внезапная боль пристегнула к земле, тело стало давить себя внутрь и исторгало оттуда новый мерцающий вихрь, и она увидела множество мертвых жизней, они жизни потому, что в них мерцает огонь, и мертвые – потому что содержат только холод. И тогда она поняла, что родила преждевременно, и что все содержимое туннеля – такие же выкидыши, и что отринутое ею смешалось с отринутым другими, и ей теперь не отличить свое от чужого. И она закричала, зовя сына, в ответ поземкой устремились к ней все прибывающие, и беспощадная форточка оказалась прямо над ней и сыпала к ее ногам новых отринутых, это были их неразвившиеся обугленные формы, а их мерцание – пульсирующая жизнь, у которой отняли проявление и опыт и тем прервали путь и лишили причинности будущее. И вот теперь будущее перед ней – разрозненная пыль, в которой не наросло скрепляющих сил, пыль не может быть опорой и основанием, в ней тонут, не возникая, всевозможные миры, и нерожденные солнца сухо скрипят небытием, и прах несостоявшихся вселенных закупоривает горло времени, и вот ничего нет. И тогда она поняла еще: то, что она считала своим, не есть ее, потому что нет моего и немоего, а есть соприкосновение простертого всюду и твоей ограниченности. Она притянула к себе первый попавшийся ледяной комок, освободила набухшую грудь и дала ему живую пищу. И тогда форточка захлопнулась над ней.

Туннель распахнул объятия. Выход стал в любой стороне.

Детская ручка взяла ее за руку и повела. Шаги коряво пятились назад.

* * *

– Ага. Лукерья Петровна. Ну, давай поговорим. Побеседуем. Пожалуйста, садись. Как чувствуешь себя сегодня?

– Никак.

– Можешь объяснить, что это значит?

– Ничего не значит. Ничего нет, и все.

– А ты? Ты сама? Ты ведь есть?

– Нет. Только голос. Голос и пусто.

– Чей голос?

– Если вообще, то мой.

– А не вообще?

– Тогда по-разному. То совесть, то наоборот.

– Про совесть мы попозже. Так, ты сказала, что тебя нет, так я понял? Но для меня ты есть, раз я с тобой говорю, ведь так?

– Нет. Я для вас еще меньше, чем для себя. Минус ноль.

– Такой величины в математике нет. Кстати, сколько у тебя классов? А то у нас тут в этом месте пробел.

– Шесть, что ли… А может, пять.

– Запишем шесть.

– Пять.

– Как скажешь, Лукерья Петровна. Ведь ты Лукерья Петровна, верно?

– Нет, я не Лукерья Петровна.

– Да? Тогда кто ты?

– Знать бы… Знала – была бы. Это еще не родилось.

– Что?

– Имя.

– Гришина, давай не отвлекаться. Ты помнишь, как жила до больницы?

– Помню… Форточка… Да, форточка.

– А еще? Помнишь, например, своих знакомых?

– Помню, конечно. Наверно, помню… Нет. Оказывается, нет. Что-то было… Не осталось. То есть как-то так… Как глина на пятках.

– Почему на пятках?

– Сзади. Внизу… На пятках.

– Знакомые на пятках?

– А, вы так… Линейка получается.

– Так. Какая линейка?

– У вас в голове линейка. Придумали и меряете. А никто не подходит. Мне показалось, вам на самом деле что-то надо, а получается…

– Ну-ну… Ты меня не сбивай. Давай по порядку. Вот передо мной история болезни. Вот передо мной ты. На тебе больничный халатик, весьма, скажем, непрезентабельный. И шлепанцы на босу ногу. Тебе холодно?

– Мне нет.

– Ты считаешь, что холодно кому-то другому?

– Холодно моим ногам.

– Я скажу, чтобы тебе дали носки. Но если холодно ногам и ты это чувствуешь, то значит – холодно тебе?

– Моему телу.

– Ты отделяешь себя от тела?

– Когда как. Иногда получается, иногда нет.

– Ты говоришь о тех днях, когда была без сознания?

– Я не была без сознания.

– Ты помнишь, что с тобой здесь происходило?

– Да уж не забуду.

– Ты помнишь, как тебе ставили уколы, как кормили через прямую кишку?

– У меня нет прямой кишки.

– Ну, я полагаю, через некоторое время ты легко убедишься в обратном. Итак, ты передо мной, и я тебя вижу, ты с этим уже согласилась?

– Согласилась, раз вы не хотите слышать.

– Слышать – что?

– Прямая кишка – только прямая кишка.

– Ты полагаешь, что обладаешь чем-то кроме? Я имею в виду – кроме своего тела? – Лушка не пожелала ответить. Она смотрела на стол, за которым сидел псих-президент. Перед ним лежала история болезни, в борозде разворота белела ручка. Ручка дрогнула, вывернулась из борозды и покатилась к краю стола. Псих-президент положил ее на прежнее место и спросил: – Ты находишься в больнице, ты это понимаешь?

– В психушке, – усмехнулась Лушка.

– Ты считаешь, что тебя поместили сюда неправильно?

– Да нет. Я вообще не считаю. Здесь мне удобнее.

– Для чего удобнее?

– Ну, так сразу сказать… Ну, родиться легче. То, что до этого – это не я. А чтобы я – это долго, да и то не всегда. Отвлекалась бы на всякий бред.

– Гм… А я и не знал, что в моем заведении родильное отделение.

– Родильное? Здесь в самом деле родильное? А-а… Шутите.

– И, значит, до больницы был бред, а тут то, что надо, так?

– А почему я должна вам выкладывать?

– Я твой врач.

– А вопросы хуже, чем в милиции.

– А откуда ты знаешь, как в милиции? Приходилось?

– А вам какое дело?

– Ну, Гришина, так не пойдет. Или мы с тобой работаем вместе, или…

– Или что? Не выпустите? А меня не колышет. Койка есть, жратву принесут… Ни на работу, ни в магазин.

– Гришина, ты говоришь со мной… гм… весьма уклончиво. От половины вопросов ты просто ушла. Ты мне не доверяешь? – Ручка поползла к другому краю. Псих-президент сунул ее в карман халата. – Может, ты хочешь, чтобы тебя лечил другой врач?

– Меня больше не надо лечить.

– Но ты в этом можешь и ошибаться? Что для тебя связано с форточкой?

Лушка стала смотреть в окно. Там тоже была форточка. Форточка распахнулась. В комнату полетел снег.

– Опять… – прошептала она, зажмуриваясь.

– Гришина! Гришина, что с тобой? Гришина, ты слышишь?

– Сейчас… Сейчас я закрою… – бормотала она, слепо поднимаясь. Ощупью добралась до окна, подставила лицо холоду и подняла руки. Тело содрогнулось, она открыла глаза. Прошептала: – Белый…

– Что?

– Снег совсем белый. – Она глубоко вздохнула и вернулась туда, где сидела.

Псих-президент встал, закрыл форточку, проверяюще обвел по периметру пальцем. Объясняющей версии не родилось, и он спросил:

– Ты помнишь, что было до больницы?

– Тоже больница.

– А раньше?

– Форточка.

Форточка распахнулась, зазвенев. Лушка, побелев губами, смотрела не мигая. Псих-президент нахмурился и тщательно завернул задвижку.

– Понимаешь, Гришина, – сказал он, – хоть ты и уверена, что тебе больше не нужно лечиться, я, скажем так, обязан в этом удостовериться. Кризис мы сняли, но нужно еще какое-то время, чтобы ты пришла в норму полностью.

– Спасибо, меня хорошо лечили.

– Ну, что же, ну, что же. Делаем, что можем. А иногда и больше, чем можем.

– Да, спасибо, вы мне совсем не мешали.

– Ну да, ну да. С какой бы стати нам тебе мешать?.. Ты облегчила бы нашу обоюдную задачу, если бы не сопротивлялась, а помогала. Тогда все получилось бы значительно быстрее. Пациент должен доверять врачу, иначе толку – минус ноль, вот именно. У тебя есть основания мне не верить?

– Она боится, что вы ее уволите.

– Кто? Гришина, кто боится?

– Что? А-а… Сестра из процедурного.

– У меня их три.

– Может, третья.

– Жаловалась, что ли? – Лушка не ответила. Лушка смотрела на стол. Псих-президент стоял у окна. История болезни на столе с трудом перевернула страницу. – Ах, так, – сказал псих-президент, обратив наконец внимание на самостийные явления. – Ручка, форточка, это… Ну и что?

– У меня стало получаться, – охотно поделилась своим Лушка. – Раньше только случайно. А сейчас я могу сама.

– А форточку – ты же там, говоришь, закрывала, а здесь вроде наоборот…

– Мне надо было – ну, проверить, когда она вот так… Когда настежь… – с трудом объяснила Лушка.

В объяснение псих-президент не вник, сказал свое:

– И таким путем, Гришина, ты хочешь доказать мне свое нормальное состояние?

– Да нет, – ответила Лушка. – Я только к вопросу о прямой кишке.

Псих-президент растянул губы в ласковой улыбке:

– Лучше бы, Лукерья Петровна, лучше бы тебе все это здесь не демонстрировать. Я в этом учреждении двадцать лет, у меня тут такое наворачивали… Думаешь, ты первая?

– А вы тоже можете?

– Я?.. Если надо, я все могу!

– А для чего это надо?

– Это? Это надо, чтобы этого не было! Обещаю, что у тебя это пройдет! – Взгляд псих-президента странно оторвался от лица и приблизился к несовершеннолетней малявке, обволакивая и сжимая, вдавливая все Лушкино в Лушкину же глубокую воронку. – Я ведь здесь, Гришина…

Лушка видела, как маленький пожилой мужчина с мужественным лицом другого человека натянуто улыбается навстречу, а внутри у него лезвием сужается желание раздавить и уничтожить, и лезвие лишь ждет пускового толчка и дрожит в предвкушении податливой и ничтожной мякоти. И несовершеннолетняя малявка в преждевременном смирении закончила чужую мысль:

– Вы здесь бог и царь, да?

– Напрасно ты… Напрасно, Гришина… – посочувствовал ей псих-президент.

Лушка уставилась ему в переносицу. Бог и царь с недоумением заметил отрывающийся от лица малявки сокрушающий взгляд, взгляд стирающей волной прошел через самоуверенный царский разум, оставил после себя странный нежеланный покой, из которого отдаленно знакомый голос спросил:

– Да. Так о чем я? Ага. Лукерья Петровна. Садись, пожалуйста. Побеседуем немного, ты не возражаешь? Ну, как мы сегодня себя чувствуем?

– Сегодня? Сегодня очень хорошо.

* * *

Лушка вернулась в комнату, легла на кровать поверх одеяла, отгородилась от сквозняков халатом. Осталась без носков, но можно подышать в колени и согреться. Ей уже тепло. Даже, можно сказать, жарко. Куда она теперь попадет, если заснет?

Попала в спортзал, сидела на полу у горячей батареи, с подоконника обрывался морозный сквозняк. Зал был пуст, сейчас явится Мастер, посмотрит на нее и подумает, что придет к ней в больницу, а она услышит его без слов и скажет, что она тут и в больницу не надо, а он подумает, что она сбежала слишком рано и нужно вернуться.

– Я уже вернулась, – сказала Лушка.

– Думаю, это не твоя заслуга, – сказал Мастер.

– Он меня вывел. Взял за руку и вывел, хотя мне пришлось назад. Вперед можно только от того, что не убивает. Он правильно догадался. Он догадался потому, что я успела его полюбить. Как только он согласился умереть, я его полюбила. Послушных больше любят, да?

– Не знаю, – сказал Мастер. – Я не был послушным, но до сих пор живу.

– Я теперь тоже живу, – сказала Лушка. – Мой сын меня родил. Я ведь умерла. А он не захотел, чтобы я умерла насовсем.

– Значит, я должен тебя простить? – спросил Мастер.

– Это все равно не получится, – сказала Лушка. – Я пойду по земле без прощения.

– Но земле будет тяжело, – сказал Мастер.

– Я буду терпеть, – сказала Лушка.

Мастер сказал:

– Камень мал, крути на воде большие. – И еще сказал: – Я не успел. Я виноват.

А не сказал вот что: я думал, ты вырастешь и меня полюбишь. Но Лушка не успела услышать его мысль, потому что над ухом рявкнули:

– Встать!..

Она вскочила, путаясь в халате. Перед ней стояла чокнутая из соседней палаты, чокнутая по всему отделению наводила дневной порядок, а частенько вскакивала и по ночам и, не доверяя обманчивому тусклому освещению, ощупывала спящие ноги, чтобы обнаружить невообразимое мужское присутствие и партийно казнить контру на месте. Поперек левой руки дружинница носила красную повязку из воротника старой кофты, в ней и спала – чтобы порядок соблюдался круглосуточно. Себя дружинница называла патриоткой, а прочих то и дело ставила к стенке.

Лушка открыла рот, чтобы кое-что возразить, но вспомнила невысказанную мысль Мастера, которую эта дубина помешала сделать своей, и воздержалась.

– Как стоишь, падла! – рявкнула патриотка.

– А как надо? – доверчиво моргнула Лушка.

– Смир-р-р-но! – скомандовала патриотка. – К стенке – шагом марш!

– Ага, держи карман, – сказала Лушка. Патриотка протянула твердую руку. – Ну, вот что, – молвила Лушка. – Ты шиза, я шиза. Укушу!

Рука дрогнула, изменила направление и поправила дежурную повязку.

– Правильно реагируешь, – одобрила патриотка. – Нам такие нужны. Подмигнула. – Мы с тобой наведем порядок! – понизила голос: – В полночь будем брать!

Ушла. После нее остались реющие знамена. Знамена выгнали сон, Мастера и то, что Лушка не успела от него получить.

* * *

Сны были ли очень похожи на жизнь, а жизнь не похожа ни на что.

Псих-президент продолжал свои допросы, то ли преследуя какую-то цель, то ли вовсе ее не имея. Он копался в Лушке, как нищий на помойке. Лушка, памятуя свой первый строптивый разговор, отвечала кратко и в пределах разумного, никаких уклонений больше не позволяла, а точнее – позволить не могла, потому что больше не получалось. Жаль, а то бы она отвертелась от этих собеседований, она уже от псих-президентских вопросов не знает, где право, где лево, у нее недостает времени встретиться с собой, разговоры затыкают ее наглухо, как оконные щели ватой, и она никак не вспомнит полностью, что с ней было на самом деле, а только то и дело напрасно приближается к воспоминаниям, будто пытается поймать собственную тень. Псих-президент терзает упорным стремлением подогнать Лутку под какой-нибудь диагноз, но никак ее не ущучит. Лушке это надоело, просто обрыдло, после каждой беседы с ним она мчится в сортир, баррикадирует незапирающуюся дверь вывернутым старым унитазом и задыхается в несусветной вони, всякий раз думая, что отдает концы.

Сегодня псих-президент до того расковырялся в каких-то ее комплексах, что Лушку перехватило прямо там, она ляпнула ему про срочную нужду в неподходящий момент, он обидчиво не поверил, и с ней случилось это самое прямо на ковер. Псих-президент остолбенел, потом замахал руками, торопливо ее выпроваживая, а может, срочно подгоняя к себе порцию неиспорченного воздуха. Вообще-то могла, наверно, до сортира добежать, но поддалась заодно и подспудному желанию отплатить, как кошка своему неправедному хозяину, оттого и не слишком торопилась покинуть место происшествия. И правильно сделала, потому что назавтра ее в шефский кабинет не позвали и потом тоже, а кто-то известил, что у Олега Олеговича по какой-то причине исчез с пола такой замечательно красивый ковер.

* * *

– Эй, готовьтесь! – просунулась в дверь чья-то голова. – Глафирин обход!

Лушка нехотя поднялась. Был же утром обход, теперь почему-то опять. Впрочем, она не в нормальной больнице, здесь, может быть, принято обходить по десять раз в сутки. Одернула халатик, поправила подушку, сунула босые ноги в пропитанные старым, невысыхающим потом шлепанцы.

Глафирой оказалась пузыристая баба с одышкой, она вечно сидела в холле под финиковой пальмой и считала, что дышит фитонцидами. Ее душило собственное тело, нарастая слоновьими складками на невозможных местах на коленях, на локтях, на загривке и как бы даже дополнительным слоем поверх одежды. Но здесь ее болезнью считалась неуемная жажда лечить. Она вступала с больничным персоналом, особенно с санитарками, в длинные рассуждения по поводу лекарств и процедур, предлагая каждый раз лучший способ и лучшее снадобье, чаще всего в виде собственной мочи, благо этого добра оказывалось в избытке. Уверяли, что она в прошлом году залечила собственного мужа и собственную дочь, а на суде утверждала, что по ее методу оздоровляется Франция и что ей, целительнице, скоро дадут всемирную Гоголевскую премию в валюте. Медицина кое-как подавляла лекарственный зуд, умаляя его до сидения под фитонцидной пальмой, но время от времени вспыхивали рецидивы, и Глафира совершала обход, в котором ее сопровождал персонал из добросовестных учениц. При Лушке обход случился впервые, и она изумилась, с какой серьезностью слушают местную целительницу соседки по палате, соседки Глафире верили, а ежедневным врачебным обходам и предписаниям – нет, и было очевидно, что они предпочитают лечиться по французскому методу, в чем бы он ни заключался, и будут трепетно подносить Глафире подбрасываемые родственниками лакомства. Они, как и почти все в отделении, врачевались, Глафира жирела, и все были довольны.

– Ну, а ты чего? – задышливо спросила целительница. Десяток сопровождающих очей с серьезным ожиданием уставились на Лушку.

И Лушка почувствовала, что не может послать, как только что собиралась, а даже вроде бы собирается пожаловаться.

– Ты говори, говори, не стесняйся, – подбодрил кто-то. – Ей можно сказать хоть что, она всякое понимает.

И Лушка сказала:

– Я сына убила.

И с ужасом слушала, продолжала слушать, слышала повисшие в палате слова. Что она сказала? Что она такое сказала? Какой ее сын?..

В руку толкнулась холодная детская ручка. Замерз, бедняга. Должно быть, под форточкой замерз.

Палата качнулась. Висевшие слова грохнулись об пол, полыхнули черным взрывом. Баррикады рухнули, прошлое ворвалось в сознание. Лушка вросла в пол, чтобы устоять. В другой вселенной со свистом дышала целительница.

– От такой боли лекарство трудное, – сказала другая вселенная. – Но есть.

Нет, сказала Лушка. От такой боли лекарства не будет.

– Потому нет, что не знаешь, – сказала вселенная. И, став целительницей Глафирой, тяжко ступая, при всеобщем молчании выбралась из палаты, как из тесной одежды. Только сопровождающие в сожалении оглядывались.

Куда же вы?.. – в отчаянии закричало в Лушке. Что же вы, я не смогу, мне не справиться, меня откажется держать земля, и воздух не войдет в легкие, ни опоры, ни дыхания, только вниз, вниз, через миры, через бездны, бесконечно вниз, и я не знаю, что там должно быть, у этого не может быть конца, а только последний предсмертный миг, который извергло время и над которым не смилостивятся ни конец, ни начало.

Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…

Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.

– Мы принесли тут, – проговорила Глафира, когда Лушка стала смотреть осмысленно. – На-ко вот. Не мерзни боле. – У ног Лушки легли шерстяные носки.

Сопровождающие Глафиру тоже положили дары – трико, еще одни носки и бывшие в употреблении постиранные тряпочки.

– Зачем… Вы что… – забормотала Лушка. – Зачем… Не возьму я…

– Нельзя не брать, – непреклонно молвила целительница. – Лекарство это.

– Не брыкайся, – велела одна из сопровождающих и натянула носки на Лушкины ноги.

– Не гордись, – сурово произнесла врачевательница. – Говорю – лекарство. Трудное, говорю. Потом поймешь. – От двери обернулась с дополнительным значением: – Если поймешь.

О том, что Лушку только что выдернули из небытия, никто не сказал ни слова.

* * *

Они ушли и не ушли. Что-то осталось после них, окружило Лушку и ждало. Внутри накипали непонятные слезы. Лушка изо всех сил противилась и слезам, и тому, что ожидало. Она привыкла одна. Она не привыкла, чтобы для нее делали за так. И чтобы спасали. Мимоходом. И теперь она, как в плену. И эти носки. Носки еще хуже. Пришли незваные и отдали свое. Совсем не лишнее. Носки в больнице – это надо оказаться в больнице зимой, чтобы понять. Ах, да не в этом дело! Она может и без, и не чихнет, если не захочет. Не в наличности дело, наличность – чушь. Они же не носки здесь оставили и не дыхание вернули, а такое, чего никогда в ее жизни не предусматривалось. Было, один дурак спас. На крышу девятиэтажки залезли, от нечего делать, сверху хотелось посмотреть, чтобы внизу все маленькие, а они на крыше гиганты. А ей крыши мало, ей край надо. На самый край, на ребро. Высоты не боялась, никакого рожна не боялась – на спор на мостовой кран залезала и на стреле ногами болтала. Вот там было ощущение. Там ветер был. Другой ветер, не как на земле. На земле подошва, а там лицо. Лушка всем врала, что с ветром говорила. А может, и не врала. А тут какая-то крыша. Та же подошва. Пыльно, гудроном воняет. И тоска: не то. Все не то. И чего хочу – не знаю. И тут проволока под ноги. Может, антенну крепили, может, какую течь заделывали. Бросили, в общем. Стальная проволока, не гнется. Лушка с копыт долой и наполовину с крыши свесилась. А этот дурак сообразил – и за проволоку уцепился. К краю не подошел, но держит. Лушка извернулась, рукой уцепилась, вытянула себя. Всем после этого неинтересно стало, быстренько вниз намылились. А дурак Лушку придержал. Тут, же на крыше, и поимел, спаситель.

Нет, не носки ей даны. Носки – вот они, хоть на ногах, хоть отдельно, а то, что через них, что она ощущает больше, чем зябкий халатик, – вот оно, рядом, протягивается ей, и она должна принять. Она не просила, а ей подали. Чужие глаза увидели.

И не думает Глафира о том, что сделала. Палаты обходит. Ищет, кого вылечить. Да не верю я, что она родню уморила. Она спасти хотела, и меня спасти хочет, и спасла, и, может, еще спасет, жалость в ней потусторонняя, это от нее и осталось здесь, кутает Лушку живым облаком, в котором отмыть себя можно, для этого и нужно-то – отказаться от убогого самолюбия и принять милостыню – от них, чокнутых, выброшенных, затрапезных жительниц желтого дома, которым есть что отдавать и которые без натуги прочитали закрытые письмена чужой души, моей души, вины моей и моего себе приговора. Господи Боженька мой, всепрощающий мальчик мой, принимаю милостыню твоего прощения, я не просила, но ты подал мне.

Лушка прикоснулась к толстому вязанию на ногах, слезы прорвались из дальних недр, и приговоренная душа узрела дальний свет.

* * *

Носки жарко грели. Носки висели откренивающим грузом. Носки стали якорем, от которого она не смела оторваться.

* * *

Теперь, истощив себя ужасом от бесконечно возобновляющихся картин недавнего прошлого, она иногда погружалась в покой рассеянного оконного света или вдруг вспоминала что-нибудь отрадное из самого детского детства, чаще свою бабку, в честь которой ее и окрестили. Около бабки всегда было много простора и много интересного, был большой огород с разнообразными плодами, был лес и были поляны в цветах. Одна поляна вспоминалась чаще других – сплошные белые ромашки, Лушка видит их впервые в жизни, но в радости бежит к ним, как к близким знакомым, и ясные цветы скользят по лицу и плечам, – и сколько же ей тогда было? Два года? Три?

Спохватившись, что пребывает в постороннем, она ужасалась уворованному покою не меньше, чем только что ужасалась будничности движения, которым разворачивала младенца перед тем, как положить на подоконник. Как она посмела думать о чем-то другом, как посмела сбежать от своей вины, какое же она чудовище и сейчас, если может думать о ромашках и сказочно вкусных помидорах прямо с ветки?.. И она понуждала себя проживать недавнее снова, снова и снова, пока тяжкий сон не избавлял от этих усилий.

Но сон она возненавидела тоже. Сон перестал возвращать ее в совершённое преступление.

Она лежала на кровати, не двигаясь. По комнате ходили на цыпочках, шептали, будто мыши скреблись. В очередной раз она смотрела все тот же кадр: она осторожно стаскивает распашонку, разворачивает сизое тельце, кладет на подоконник, подтыкает подушкой, чтобы не упал. И эта подушка, и эта распашонка, и ощущение плечами падающего сверху холода, столько раз вызывавшие содрогание, на этот раз оставили равнодушной, не родили жалости, не окатили удушающей волной опоздавшей любви, – нет, в Лушке разверзлась пустота и поглотила все сомнения, все раскаяния, пустота потребовала, чтобы все закончилось быстрее, пусть умрет, раз уже умер, и чего она тянет, можно открыть окно целиком и быстро все закончить. И Лушка, лежа на постели здесь, встала и пошла там, пошла к окну, и остался только шаг, и рука поднялась, чтобы распахнуть раму и убить ребенка во второй раз.

– Нет!.. – закричала Лушка, вскакивая. – Нет!..

Соседки оцепенели, смотря испуганно. Лушка очнулась, пробормотала: я так… я ничего… Смирно легла обратно и стала лихорадочно вытаскивать из памяти всякое другое – помидоры, ромашки, вихляющегося бабкиного щенка – все давнее, детское, не имеющее к ней нынешней отношения, ну, еще что-нибудь, еще, ну, бабкино крыльцо, которое через щель проросло одуванчиком, на одуванчик то и дело тяжело опускалась пчела, а еще была козочка, такая же маленькая, как Лушка, но с бородой… еще, Господи, еще, лишь бы, Господи помилуй, не вернуться к только что пережитому кошмару.

Запас неопасных жизненных впечатлений быстро иссяк, Лушка стала вспоминать прочитанные книги. Книг обнаружилось мало, пошли в ход учебники, их она помнила, будто вчера из школы, но учебников было и вовсе всего ничего, и Лушка пожалела, что не училась, дура, как все, а то сейчас как раз бы ей выдали самый зрелый аттестат.

Незаметно она сместилась в сон. Все мучительное отстранилось легко, и сон не породил никаких сновидений.

Ей было стыдно, но, проснувшись, она почувствовала себя здоровой и впервые без всякой необходимости вышла в холл.

Холл длинный, с дверьми расположенных друг против друга палат, двери в верхней части стеклянные, чтобы поднадзорные в любой час были на виду; в простенках скучные канцелярские стулья схвачены брусьями ниже сидений – во избежание применения не по назначению и чтобы не утаскивали куда не надо; притиснутый к ним единственный стол по тем же соображениям привинчен к полу, и обитатели часами сидят вдоль стен напряженно и прямо, как в очереди к стоматологу. У сидящих завоеванные во внутривидовой борьбе постоянные места, которыми, пока не придет основной владетель, торопливо пользуются неудачники, в остальное время неуверенно слоняющиеся по прочей территории. Под финиковой пальмой у торцевого окна, забранного решеткой, расположилась Глафира, около нее, как всегда, толкутся верящие и слушают, вздыхая, про болезни, исцеления и смерти. Пальма выглядит поникшей и жалуется на изобилие – ее поливают все.

Лушка подумала, не подойти ли к Глафире и, может быть, сказать спасибо, но тут же поняла, что такое будет тут ни к чему, благодарность через слово явная ерунда и никому не нужна, тебе, может, жизнь вернули, а ты – спасибочки, и уже ничем не обязан и через неделю забудешь. Если благодарить, то – равно, спасли тебя – спаси ты. Лушка на всякий случай оглядела присутствующих, но явной опасности нигде не обнаружилось, никто в немедленной помощи не нуждался. Стало быть, благодарному чувству нужна длинная жизнь, чтобы дождаться подходящего случая и оплатить долг. Видать, Глафира знала, что говорила, когда изрекла от двери свое многозначительное «если» – если поймешь. Запросто не поймешь. А поймешь – так и этого мало, потребуется еще что-нибудь. Куда-то все поворачивается не в Лушкину сторону…

Свободных стульев не просматривалось, а впрочем, немыслимо вжаться меж двух баб, которые и сумасшедшие от того, что трутся друг о друга боками. И Лушка села на пол, как в спортзале. Она была в жарких носках и в тоненьком, но тоже жарком трико. От нечаянного комфорта тело благодарно томилось и всех любило. Перекликались голоса:

– Вот так взяла. И вот так проглотила.

– Ложку?..

– Это что! Вот я однажды… Ой, нет, не скажу!

– Дамы, вы обратили внимание, что нам дали на завтрак?

– Разве мы уже завтракали? Абсолютно не помню.

– У меня была такая коробочка. Нету.

– Невыносимо, дамы. У нас никакой общественной жизни. Давайте составим какое-нибудь заявление.

– Пусть кино покажут, ага. Про любовь.

– Любовь? Абсолютно не помню.

– Мужайтесь, дамы, нам повезло, мы никогда не заболеем СПИДом.

– Телевизор тоже обещали починить.

– У меня носовой платок. Платочек такой. Украли.

– Не украли. Взяли.

– А я знаю… Ой, нет, не скажу!

– У кого сегодня карандаш, дамы?

Притащили зашухаренный карандаш, кто-то выдрал лист из тетради. Составили заявление про любовь и телевизор. Желающие нацарапали подписи. Дама, кроме подписи, изобразила себя в красивой прическе. Выбрали делегацию. Кроме выбранных, в делегацию вошли все, кто хотел. Делегация прошествовала по холлу и через решетку просунула петицию дежурной сестре.

Пока дама возглавляла общественную жизнь, ее место на стуле заняла, протиснувшись бочком, старуха с бантом на цыплячьей шее. Бант был сделан из газеты «Правда». Старуха чопорно положила на колени сумочку тоже из газеты. Из сумочки торчал всем напоказ носовой платок натурального вида, платок выглядел чужим. Лушка испугалась, что сейчас начнется визгливый скандал, но все сидели-стояли спокойно, а старуха счастливо поглядывала на тех, кто не успел перехватить свободный стул и продолжал нищенски жаться по обочинам.

У Лушки незнакомо зажало сердце и всех стало жаль, и она подумала – ну почему на этих проклятых стульях сидят одни и те же, а другие одни и те же топчутся около? И вдруг сидящие встали – все, кроме газетной бабки, и зачем-то двинулись в сторону делегации, которая вступила в затяжные переговоры с зарешеченным медперсоналом, требующим конфискации пишущего инструмента.

Бабка торопливо растопырилась, чтобы занять побольше места, но тощего зада и халатика хватило только на дополнительные полстула. На бесхозные сиденья ринулись отверженные, быстро утвердились и сосредоточенно впитывали победу задами и чутко слушали надвигающееся возвращение, все более отворачиваясь в противоположную сторону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю