Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
Она не захотела этим пачкать еще какую-нибудь одежду и, когда надоело бесполезно стоять под холодной водой, не стала одеваться, пошла в комнату, села на свою постель на полу и, не чувствуя холода от раскрытого окна, развернула мальца. Малец снова не спал, пытаясь мутными глазами определиться в мире. Она напряженно поднесла его к груди, ощутила свою и его готовность и прижала ищущий рот к своему соску и с облегчением подумала, что вот, теперь не нужно ничего подогревать.
Малец тянул грудь сосредоточенно, жадно и успешно, будто имел уже большой опыт. Она смотрела на его труд из отстраненного непонимания и видела, что ее тело едят. Это казалось диким, она этого не желала, она считала свое тело назначенным для другого, хотя для чего именно – тоже неясно. Служить пищей для кого бы то ни было она не собиралась. Ей захотелось немедленно отторгнуть присосавшееся существо, и руки ее напряглись, готовые к рывку, но ритмично-захлебывающееся потягивание сбилось, малец утолил голод, а его плавающие зрачки, которые никак не могли ухватить в окружающей его непонятной пропасти хоть что-нибудь, вдруг зацепились за нависшее над ним лицо. Зрачки утвердились, и взгляд их внезапно проник дальше непонятно-огромного лица, и что-то обнаружил в Лушкиных никому не ведомых глубинах, и присосался теперь уже не к молочному источнику, а к чему-то более важному, что и самой Лушке было неизвестно и о наличии чего она не подозревала.
Взгляд мальца, проложив дорогу, затвердел, и Лушке показалось, что она, если бы посмела, могла бы ощутить плотность образовавшегося соединения – чего-то в этом никудышном, тщедушном тельце с чем-то инородным в ней самой, по возникшему каналу перетекло недоступное понимание и терпеливая печаль, Лушка ощутила себя лишней, и жалкое тело мальца тоже было лишним и неустойчивым, что-то существовало и вело разговор помимо их оболочек, Лушка оказалась выпавшей из самой себя и медленно опадающей, как оторванный от ветки лист, которому не суждено более отыскать опоры и придется лечь в подножие ветрам и слякотной влаге, и ребристым подошвам сапог. Она спокойно ждала приземления, в котором нужно кончиться и нужно начаться, но, подхваченная ветром, понеслась в сторону и спокойно-доброжелательно подумала: значит, еще не сейчас, и стала сверху смотреть на светящееся малое личико и увидела в середине будто манкой засеянного лобика точку света, свет поддерживал ее в далекой вышине, а ближе был горяч и прожигал.
Она разорвала наваждение и тряхнула головой. Точка потухла. Затянулась тонкой кожицей над переносицей. Лушка осторожно положила мальца на пол.
Она не хочет к нему прикасаться. Он не такой. Он не имеет права.
Она вспомнила, что уже можно пойти за деньгами за новый месяц, и быстро оделась. Проверила на кухне, выключен ли газ. Взяла пакет с пустыми бутылками. Лишь бы уйти. Лишь бы дела были не здесь. Проходя мимо комнаты, она заранее отвернулась, чтобы ничего там не увидеть. Главное, не увидеть открытого окна.
Всегда норовившая протиснуться без очереди, сейчас она не только отстояла без анархических поползновений, но и навела среди толпящихся четкий порядок, не пропустив к кассе даже мощную старуху, потрясавшую ветеранской книжкой.
– Ты, бабка, от титьки давно оторвалась, можешь и погодить, а у меня дома грудной без присмотра, – хладнокровно возвестила Лушка, на что ветеранка возражением не нашлась и была дружно оттерта в хвост, но, очнувшись, оставаться позади не захотела и стала таранить дамские спины, разводя агитацию про всяких молодых да ранних, которые пороха не нюхали, а туда же. Лушка сошла со своего порядкового места и решительно двинулась старухе навстречу. Та подобралась, готовая к привычному бою. – Внуки-то есть? – спросила Лушка среди общего молчания.
– А тебе чего? – встопорщилась не ожидавшая мирного вопроса ветеранка. – У меня правнуки давно!
– Молодые и зеленые, а? Гляди, накаркаешь… То-то тогда все нанюхаются!
Очередь разом заговорила, а яснее прочих один голос из середины:
– Да у меня сын в Афганистане… Гроб самолетом, даже не открыли… Стою без всяких ваших привилегий… Старая, себя любишь, ни война тебя не научила, ни жизнь…
Голос был ровный, без нажима, без всплесков. Голос звучал не для скандала, а для необходимости. И опять образовалась тишина. Лушке захотелось оказаться в другом месте, прилипло чувство, что она тут не по праву, вроде как другие живут серьезно, а она только пробует: подойдет? не подойдет? Словно всем им жизни выданы настоящие, а ей, Лушке, неизвестно что, бумажная выкройка, чтобы примерить, и Лушка к выкройке никак не подойдет, и потому все ей только кажется, а на самом деле места не имеет.
Кто-то потянул ее за рукав. Подошла очередь получить пособие – неизвестно кем даваемое и неизвестно за что. И она получила. Никто не возразил. С ней опять поступили не по справедливости.
Подходя к дому, Лушка невольно взглянула наверх, где была ее квартира и, увидев вместо глухого зимнего окна черный провал вглубь, единственный на все здание, на всю улицу, на весь город, похолодела от ужаса – наверное, все это кто-то видел. Она взлетела наверх через две ступеньки. Привалившись спиной к захлопнувшейся двери, перевела дух, страшась приблизиться к тому, к чему все равно надо приближаться.
Малец спал. Седые волосы слиплись на затылке. Ему было жарко.
Гвоздей не нашлось, и Лушка исхитрилась стянуть рамы поясом от халата. Остались только форточки.
Теперь, питаясь ею, он определенно смотрел ей в глаза, а она, боясь снова увидеть провальный колодец в середине лба, прикрывала себя веками и погружалась в собственную темноту, откуда казалось, что ее тело поедается со стремительной скоростью и от него вот-вот ничего не останется.
Малец отнимал у нее единственное, что она имела.
Ничего не поделаешь. Она вынуждена. Она должна себя защитить. Она не может иначе.
Она так же распахивала форточку и так же клала ребенка на подоконник, как и тогда, когда совершала таким образом его ежедневные прогулки. Только сначала обошлась без ватного одеяла, подаренного шестиструйной бабой, потом без пеленок с больничным штампом, а напоследок перестала натягивать на мальца распашонку. Ничего такого, объясняла она себе, я его закаляю. А вдруг я не знаю и делаю для пользы. В роддоме так и говорили: Господи помилуй, не знает ничего. Сирота.
Я сирота. Я не знаю.
Малец вскидывал дряблые ручки и некоординированно дрыгал ни к чему не пригодными ногами. Она брезгливо всматривалась в него, все более утверждаясь в его уродстве и в своем праве. Она терпеливо ожидала кашля и высокой температуры, но малец лишь кряхтел, и, не выдерживая расписания, преждевременно требовал пищи. Она механически подчинялась, пеленала, чтобы не чувствовать его холодного тела, давала то грудь, то бутылку и опять возвращала под распахнутую форточку. И подпихивала подушкой, чтобы не упал. Она не хотела, чтобы он ушибся. Она совсем не хотела, чтобы ему было больно. Она ждала, когда он все сделает сам. Ведь она не убивала его, она только создавала подходящие условия. А во всем прочем исполняла, что положено, или хотя бы все, что считала положенным: кормила, мыла и выглаживала раскаленным утюгом голубое, розовое и белое.
Малец заболевать не хотел. Похоже, он действительно закалялся. Она распахивала форточку на минуту, на две, на пять и напряженно стояла в стороне, ожидая какого-то сигнала, но сигнала все не было, и она сама решала, что хватит, и торопливо натягивала распашонку. Малец сучил ногами и по-стариковски кряхтел. Она перекладывала его на пол, закрывала одеялом, и малец хорошо засыпал.
Его непонимание раздражало ее. Он давно должен был понять, чего от него хотят. Он не слушался. Он упорствовал. Тогда она ушла. Оставила его под открытой форточкой и отправилась на кухню готовить ему пищу. И сварила себе кофе. А потом пожарила себе картошки. А когда наконец с деловым видом явилась его накормить, почти уверенная в том, что на подоконнике должен лежать не слишком большой ледяной осколок, малец издали узнал ее и улыбнулся.
Внутри Лушки качнулось. Вроде бы стоял около позвоночника непоколебимый столб, толстый, как телеграфная опора, и вдруг скривился вбок и тряпично осел. Лушка неуверенно улыбнулась в ответ. Лушка уважала волевые характеры.
Все остановилось в неуверенном равновесии. Она не предпринимала нового и не меняла того, что было. Происходящее превратилось в повседневность, и она даже забывала, зачем кладет сына на подоконник, – множество раз повторенное действие перешло в разряд бытовых, как кормление и омовение. Малец был на редкость спокоен, не знал плача и не причинял лишних хлопот. Она стала высыпаться.
Ей долго снилась пурга. Заметало по всей земле от экватора до полюсов. Снег поднимался снизу и шел в облака. Облака напрягались, чтобы удержаться на небесах, их душа морозно скрипела, растягиваясь. Неправильный снег зачем-то был нужен, во сне Лушка ясно понимала, зачем, но знала, что перестанет понимать, когда проснется, и спешила принять участие, пока было можно, и хватала земные сугробы горстями и кидала вверх, они долетали до пятого этажа и зависали перед закрытым окном, кого-то ожидая. Они ждут меня, поняла Лушка и побежала по лестнице вверх, перескакивая через ступеньки, но квартирная дверь оказалась заперта, она была заперта изнутри, там кто-то был, и Лушка спросила снаружи, кто там, и Лушкин голос из квартиры ответил, что это она, она уже дома, и не нужно кидать в нее сугробами, а то она простудится и умрет; неправда, сказала Лушка на лестнице, это другой снег, от него не умирают, а начинают жить, и в доказательство соскребла с беленой стены иней, слепила сосульку и стала сосать, чтобы дать матери возможность немного полюбить, но мать ушла сдавать бутылки, а у Лушки от сосульки горело горло, а потом стало гореть в груди, где сердце, и Лушка испугалась, что ей придется любить самой, и стала снова стучаться в дверь, чтобы взять пустые бутылки и тоже уйти, а другая Лушка из-за двери сказала, что у нее собственное молоко и не надо к ней больше стучаться, потому что это может ее разбудить, а она спит.
Лушка в страхе очнулась. В форточку летел снег. Она подбежала к подоконнику. На мальца нанесло сугроб. Малец крутил головой, разнообразно двигал руками и ногами, но подтаявший по краям снег лежал на груди.
Лушка торопливо смахнула слякоть на пол, перенесла мальца на постель и стала, все больше чему-то удивляясь, лихорадочно его растирать. Он морщился лицом и хаотично протестовал конечностями. Лушка укутала его в теплое, он притих. Она прижала его к себе и дала грудь. Малец выгнулся, выплюнул сосок и отвернулся – в ситцевом чепце на место лица выползло ухо. Лушка долго с ним боролась, насилуя своим соском, но малец переупрямил, и она стала его качать, не столько по необходимости, сколько для того, чтобы он понял… чтобы он что-то понял, что она в себе еще не сознавала, а когда он притих, осторожно положила его в постель.
Она в неведомом времени стояла около него на коленях, присаживаясь на пятки, пока он не шевелился, и торопливо выпрямляясь при малейшем его движении. И опять они были чем-то объединены, они были двумя мигающими точками на одном веществе, и зависимость их друг от друга была малосущественной, они были равно незначительны, более важное совершалось за их скудными пределами, но понять это было никак нельзя.
За окнами, в снежной, озаренной фонарем тьме, сотрясались перила балкона и стонало железо наружного подоконника. По стеклам сползал вязкий снег, в небесах кружило тьму, на дорогах застыли машины, выло, обрывая провода, потух свет, приближался конец мира.
В неживом свечении, тусклом и почти отсутствующем, Лушка сторожила дыхание своего сына и качалась, сидя на своих пятках, в бессловесной безадресной молитве. И вдруг ощутила, что черта перейдена. Никакой знак не возвестил, не участилось и не стало меньше дыхание простертой перед ней жизни, ребенок не плакал, не протестовал, он, возможно, спал, но Лушка знала: черта. То, к чему она так упорно стремилась еще вчера. Еще, может быть, сегодня. Кожу встопорщило ознобом, озноб перешел в дрожь, и унять ее было нельзя.
Трясущимися руками Лушка спеленала младенца, завернула в ватное одеяло, ощупью отыскала давно наглаженную ленту. Лента, когда-то голубая, сейчас снежно светилась, Лушка, вздрагивая, завязала на одеяле снежный бант.
Мир кончился, не было света, не было машин, один только снег, липучий снег со всех сторон, нацеленный в душу. Увязая в наметах, спотыкаясь, прикрывая ношу от ярости ветра согнутым телом, Лушка бежала в приемный больничный покой.
Ее как-то двусмысленно обозвали мамашей, приказали не трястись и объявили, что у ребенка нормальная температура. Из этого, видимо, следовало, что она напрасно кого-то побеспокоила.
Она тупо смотрела на молодую равнодушную врачиху, без косметики врачиха была похожа на Лушку мелкими чертами лица и чем-то помимо лица, и эту похожесть Лушка возненавидела и вдруг осознала, что врачиха испуганно от нее пятится и бесшумно скрывается за дверью, и в глухой немоте кабинета Лушка слышит осколочный звон чего-то стеклянного, ударившегося об пол, и потом смотрит на только минувшее: пальцы ее вздрагивающей руки теряют силу, разжимаются и глубокая крышка от стеклянного графина, зачем-то схваченная Лушкой, медленно падает, падает и все никак не достигает пола.
Лушка перевела взгляд на дверь. Там бесшумно, как недавно сбежавшая молодая врачиха, явилась пожилая, не обратив внимания на Лушку, уверенно направилась к ребенку, уверенно его осмотрела и долго выслушивала.
У Лушки образовалось пустое время, она нагнулась и подобрала осколки.
Ее о чем-то спрашивали, она отвечала, врачиха длинно писала, а Лушка боязливо вглядывалась в натужное личико ребенка и вздрагивала всем телом от каждого его шевеления, всякий раз ожидая, что оно последнее, и тогда произойдет для нее окончательное, и она наконец умрет.
Но окончательное не наступало, врачиха велела что-то санитарке, и та, взяв ребенка, молчаливо повела Лушку по продуваемой сквозняками лестнице на какой-то верхний этаж и там определила их обоих в тусклую, спящую палату, поправила полотенце на спинке кровати и, сказав что-то бесполезное, удалилась.
Лушка растерянно смотрела на громадную больничную кровать и на мальца в одеяльном ворохе, не понимая, что требуется от нее дальше. С угловой койки ей что-то сказали. Она опять не поняла, лишь смутно подумала, что все говорят на незнакомом языке, она этого языка не знает и потому может не отвечать, но с угловой постели приблизились, перепеленали младенца и положили на тощую подушку. Подложенная подушка напоминала забытое, Лушка испугалась, что вспомнит, и зажмурилась. Сильные, горячие руки чужой матери надавили на Лушкины плечи. Язык рук не требовал перевода, Лушка догадалась, что чужая требует, чтобы Лушка устроилась рядом с корчащимся свертком. Лушка послушно села на кровать около подушки. Лечь рядом она не могла – ей казалось, что тогда они умрут скорее.
Чужая продолжала что-то настойчиво говорить. Лушка смотрела без выражения. Тогда чужая взяла ребенка и вложила в Лушкины руки.
Ощутив на руках уже привычную тяжесть, Лушка заученно открыла грудь. И малец, поначалу жадно схватив сосок, тут же скорчился в отвращении, вытолкнул малым языком и почти вывернулся белым затылком. Когда он успел поседеть? – удивилась Лушка и тут же забыла о своем удивлении.
Малец сопротивлялся ее оглохшим рукам, с неожиданной силой выдираясь из стискивающих пелен. Она подумала, что ему, наверное, опять жарко, и, снова положив на подушку, развязала. Малец затих. Она сидела около, а когда он начинал шевелиться, опять прикладывала его к груди, а он опять выворачивался, и она возвращала его на место, где ему было лучше. Так прошла ночь.
Еще до рассвета обитатели палаты заговорили, зашаркали, заплескали водой над раковиной, обращались к ней с непонятными словами, почему-то все на одинаково чужом языке, но ей было не до этого, малец опять выталкивал сосок, она, как и дома, пыталась накормить его насильно, молоко налилось ребенку в глаза, он запищал.
Чужая опять вмешалась, вырвала у нее сына, прижала к себе и почти укутала его своей безграничной плотью. Малец облегченно затих, присосался, долго трудился, постанывая, и наконец затих. Чужая помедлила, стала убирать широкую грудь в низкую больничную рубаху и вскрикнула. Лушка вскочила. Чужая, кругло глядя, мелкими, виноватыми шажками стала приближаться в Лушке, все больше вытягивая руки с ребенком.
Лушкины пальцы хищно ринулись к чужому горлу. Палата многоголосо завизжала.
Лушку долго не могли обезвредить. Бабы, похватав детей, закрылись кто в ординаторской, кто в туалете. Лушка в палате терзала подушки, потом стала рвать пополам проштемпелеванные байковые одеяла. К ней нерасчетливо сунулся зашедший на этаж дежурный хирург и в следующее мгновение обнаружил себя обнимающим ножки телевизора в холле напротив. На вопли явились полюбопытствовать с нижнего мужского этажа. Хирург, балансируя под телевизором и борясь за сохранность казенного имущества, крикнул, чтобы послеоперационные не совались, он не в состоянии штопать всех сразу. Ему не вняли, и в не просматриваемой из-под телевизора палате что-то произошло, сопровождаемое глухим приземлением больших тел.
Успокоив телевизор, хирург бросился в смежную палату, сорвал с ближней больной одеяло, скомандовал прибывающим силам, и на Лушку пошли приступом.
Пока Лушка, нечленораздельно мыча, укладывала неблагоразумных, хирург зашел с тыла, набросил одеяло и зажал.
– Вяжите! – прохрипел он, полагая, что лучше бы ему пойти на медведя.
Двое сунулись с беспомощными полотенцами, третий сообразил разодрать простыню. Лушку спеленали.
– Не задушим? – усомнился кто-то.
Хирург огляделся, безошибочно выбрал тумбочку, взял маникюрные ножницы и сделал профессиональный разрез на одеяле. Из прорехи Лушкино мычание стало явственнее. Двое парней – у одного язва, у другого камни в желчном пузыре – перетащили Лушку в ординаторскую и осторожно положили на дерматиновую кушетку.
– Переверните, – приказал хирург, с треском ломая упаковку на шприце. – Ягодицами, ягодицами кверху!
Парни усмехнулись и перевернули.
– Бедняга… – пробормотал хирург. – Не по здешнему ты теперь профилю.
– С чего она? – спросил один из парней.
– Ребенок, – ответил хирург. – Умер.
Часть вторая Здравница
Ее оплело густое. В густом бубнили голоса. Голоса ей надоели. Голоса нарочно говорили так, чтобы ей было непонятно. Она оттолкнулась от них связанными ногами и поплыла. Поплылось сразу в две стороны – вперед и назад, но сзади тоже было вперед. Густое зажгло в себе мерцающие огни, мерцание сорвалось навстречу и проникло внутрь. И погасло.
Сильно и пронизывающе дуло, она никак не могла обнаружить, где же находится форточка, в лицо кололо острым нетающим снегом, временами снег начинал искриться, будто ночь была новогодней, и тогда угрожающе подступали стены туннеля, она ощупывала их в безнадежных поисках, но стены были беспощадно толстыми, никакие отверстия в них не планировались, но все же форточка где-то была, раз дуло так пронзительно, и Лушкина жизнь заключалась в том, чтобы форточку отыскать и захлопнуть, чтобы пресечь нетающий снег, который уже вырастает в черные сугробы, сугробы мигают тысячами огненных глаз, она продирается через их сыпучие тела, и глаза хрустят под голыми ступнями и, ожившие, выскальзывают и закручиваются в преследующие вихри, отрезая дорогу обратно, и она уже раздвигает сугробы грудью, соски набухают готовым молоком, молоко шестиструнно брызжет и растапливает жесткий снег, на шаг освобождая перед ней пространство, и она этот шаг делает, но упирается лицом в закрытый путь и понимает, что не успела отыскать того, что могло бы оправдать, и теперь, чтобы жить, ей придется питать сугробы собственной грудью, и где ей взять столько молока, чтобы наполнить бесконечный туннель.
И она, полностью оставаясь в темноте, подходила несознающим телом к каждому с протянутой рукой, она просила необходимое у тех, кто не отворачивался, но рука жгла пустотой, а даруемое иногда яблоко или печенье ее тело не находило к чему применить и укладывало на подоконник, задвигая за металлическую решетку, чтобы бесполезные предметы не упали на пол.
Решетки не только на окнах, но и на дверях, к металлу приварены особые замки, которые открываются вставляемыми в гнезда ручками. Особые люди носят эти ручки в карманах и никогда не оставляют для других. Другие здесь даже не подходят к дверям, а только смотрят издали, как недоступные врата медленно открываются и стремительно захлопываются. Что находилось за дверьми, представлялось смутно, но что-то находилось, потому что оттуда иногда возникали другие. Другие назывались Посетители. Те, кто имел изогнутые углом ручки, открывали для них дверь, а потом запирали, и Посетители боялись, что их не выпустят. А она не боится, что ее не выпустят, потому что она находится не здесь, а в туннеле. В туннеле что-то ищешь, а потом не знаешь, потому что все говорят, что туннеля нет. В туннеле лучше, там происходит важное. А здесь не происходит, потому что у дверей нет ручек. Здесь светло и от этого пусто, и она тоже пустая, потому что без ручки ее нельзя открыть чтобы выйти. Надо, чтобы ей дали, она им говорит, а они не слышат, и от этого думают, что она молчит, а на самом деле молчит то, что пусто.
* * *
Я подхожу к каждому, я готова, я протягиваю руку, должен же кто-то сказать, что мне надо, а мне опять дали круглое и красное, зачем оно мне?
* * *
– Ах, девочка, совсем ты оставила свое тело, не поишь, не кормишь… Это яблоко. Его едят. Вот так – хрум, хрум… Откуси кусочек! Не понимаешь? Хрум, хрум… Что же ты просишь, девочка? Видимо, то, что тебе никто не давал. Посиди со мной. Ну, садись, садись, а я тебе что-нибудь расскажу. Ты слушаешь? Ну, ничего, можно и не слушать, слова это пустое, словами жить нельзя. Но я все равно говорю, это помогает, когда все другое напрасно. Значит, так. Меня на обследование поместили. Обследуют – решать будут, нормальная я или нет. А я спрашиваю: нормальная это как? Когда, стало быть, карьера, когда профессор, депутат… Господи, да на этих депутатов посмотришь… А из профессоров я ушла. У меня диссертация знаешь какая была? Роль партийного авангарда в сознании масс. Вот где слова-то! Но роль, однако же, есть. Есть роль, есть. Вот диссертацию и переписываю. Нельзя уходить без раскаяния, понимаешь ли. Меня за авангард оплачивали неплохо. Квартира, уют, книги. Хорошие книги тоже были. Я их в библиотеку отдала. А всякое домашнее – ковры, шкафы, цветов было много, да, цветы тоже – это я в детдом, сама с ребятишками и расставляла, про цветы рассказывала, как цветы ласку любят. Собрала кое-что еще, приезжаю через неделю – а цветы поломаны, по красивеньким моим кашпо – из рогаток. Урок мне – голодным-то душам – про любовь к цветам. Цветы чего не любить, а исковерканных мальчиков и девочек… Они меня люто возненавидели. У окошек стояли, ждали, когда приеду, – чтобы ненавидеть. Они очень старались, чтобы я у них больше не появлялась, и ждали у окошек, чтобы презирать, когда не появляюсь. Не знаю, кому молиться, у кого прощения просить… Я перед ними на колени встала, а директор после этого запретил меня пропускать – чтобы не травмировала детей ненужными переживаниями. Прав директор – не умею я, ко всем лезу с собой, а это никому не интересно. И со словами у меня… Умирают они во мне, сама слышу, что мертвыми говорю, – кто мне поверит? Да, так вот. Я им свою машину отослала, сделала дарственную на детдом. А недавно смотрю – директор с этой машины абрикосами торгует. Откуда на Урале абрикосы? Я за руль, ну, ящика два раздавила, но остальное ребятишки получили, налетели, как воробьи, у меня на руках повисли… Я им: вы же меня ненавидите! А они: а ты все равно приезжай, а то нам ненавидеть некого… Господи, господи! Я им объяснила, что эта машина – их собственность и чтобы они директору воли не давали, а я, если хотят, водить научу. А директор тем временем в милицию, протокол, свидетели… Неумный человек, вынудил меня защищаться – написала статью в газету. Его и сняли. Обиделся человек, жаль. Узнала адрес, ходила поговорить – на порог не пустил, а его жена назвала меня воровкой – на всю лестницу кричала, бедная. После статьи звонили мне много, и вот вдруг – плачет по телефону беженка, трое детей, русская из Таджикистана, муж отказался, жить негде, сестра терпела месяц, а теперь гонит. Успокоила, позвала к себе, поселила в комнате внучки, а внучка как-нибудь со мной. Как-нибудь, как-нибудь… Не получилось как-нибудь. В ординатуре она, медицинский закончила. Ну вот, обустроила меня тут. Я ничего, мне вину искупать, я любое приму, а ей-то – людей лечить. Как она будет?.. Сколько же вины, сколько вины! Сколько есть и сколько еще… Я чувствую, земля из последних сил держится, молча кричит о помощи. Этот крик вот здесь, внутри, грохочет, ты еще услышишь. Когда придет к тебе тоска и ни в чем покоя – прислушайся – это мир зовет помочь. Впрочем, про мир я так, по старой привычке говорить масштабно. О людях я… Не понимаешь? Потом, потом поймешь. Сколько вот со мной сидишь – не понимаешь, а сидишь. Ходила же ты, просила что-то – как знать, чего ты просила? И перед тобой я виновата, ты тоже детдомовская, сейчас все детдомовские. Все будут ненавидеть, а их надо жалеть, пока научатся любить. Ты прости меня, девочка. За то, что не выдержала предложенной тебе жизни, прости нас всех, потом когда-нибудь. Маленькая ты какая… Чего же они обрили тебя наголо? Я бы тебя расчесывала. Вот видишь, надо мне было сюда пораньше, а я только сегодня. И не ешь ты, и не пьешь – на одних уколах, говорят… Возьми яблочко, откуси, откуси… Пожуй, пожуй, только глотать не надо, то есть водичку можно, а остальное давай сюда. Умница, маленькая, умница. Сказать что-то хочешь? Не получается? Ничего, получится. Говорить – это просто. Ты не старайся, все само скажется. Девочка моя горькая, не любил тебя никто, и ты не научилась. От нелюбви все, понимаешь? Душа в нелюбви не может, душа в нелюбви рушится, у кого постепенно, у кого – отвалом. Ничего, отдохнет и вернется. Она знает, что нужно терпеть и трудиться. Вернется. Ты понимаешь, что я говорю? Ничего, это ты сейчас не понимаешь. От меня, может быть, и не поймешь. Но кто-нибудь скажет настоящее. Ты, может, и не заметишь, а слова, если настоящие, в тебе осядут, лягут на самое дно, как основание. Вот и обед привезли, ты ведь проголодалась, правда? Пойдешь со мной?
– Ма-ма… – мучительно выдавила Лушка, рождаясь снова.
* * *
Она стала маленькой, мама взяла ее за руку и бесстрашно повела по темному туннелю, в котором выла черная искрящаяся метель, но мама отталкивала пучину другой рукой, и снежный вихрь смирно опадал и превращался в теплую омывающую воду, воды становилось все больше, она понесла их туда, куда было надо, и стала светиться от маминых следов, и туннель озарил свои своды, в далекой вышине обнаружилась форточка, форточка была закована в железную решетку, и там сыпался, постепенно иссякая, черный снег. Мама сказала Лушке: теперь ты сама, и Лушка лишилась оберегающей связи, нижние воды подняли ее и прижали к решетке, Лушка вцепилась в нее, чтобы сорвать, но стало сыпаться гуще, снег заморозил Лушкины руки, и они стали черными, потому что не имели силы быть другими. От Лушкиного бессилия опять зародился и вырос давящий вихрь, Лушка в отчаянии позвала мать, и вихрь сорвал решетку, форточное отверстие стало близко, и Лушка подумала, что сейчас закроет его собой, потому что больше закрыть было нечем. Руки вцепились в решетку и завязались узлами, их чернота чугунно надавила на грудь, и душа беззвучно оборвалась в быстро тускнеющие воды. Тепло иссякло, воды замерзли.
* * *
– Дрожишь, бедная… Что же не закроешься, девочка? Это одеяло, им надо закрываться, вот так… Не слышишь меня, а я попрощаться. Отпускают меня, внучке огорчение. Да я и не рада, что отпускают. Я бы здесь пригодилась, ходила бы за тобой и за другими, знала бы все без наскока, а изнутри, я и попросилась, а главный ваш, хромой который, юморист большой, говорит: а вы бы, милочка, годика на два-три раньше, очень бы вас уважил, а сейчас, простите великодушно, никак, уже перестройка. Грешны? – говорю. А кто без греха, – отвечает. Юморист, юморист. И однако же прав: кто из нас больше доверчивых покалечил – еще вопрос. Где же ты плутаешь, девочка, в каком мире заблудилась? Вернись, маленькая, вернись, не так надо уходить. Не слышишь, совсем не слышишь. Маленькое озябшее тело. Может ли что дом без хозяина? Тебе бы все сначала… Сначала в любое время можно, лишь бы решиться. Я в пятьдесят спохватилась, а тебе вряд ли семнадцать. Главное бы тебе сказать, а в чем оно? Господи, в чем же? Ну, если бы мне пять минут осталось… Что бы я за пять минут внучке сказала? Простила бы, конечно, да, простила бы. Прощаю и тебя, девочка. И сама бы прощения попросила, чтобы уйти с миром. Прости меня и ты, девочка. А еще? Внучка себя любит, а это тупик. Тот нищий, кто для себя. И я сказала бы ей: не меняй вселенную на свою маленькую молекулу. Да, я сказала бы ей, что надо верить в Бога. Но кто сейчас такое поймет? Какого слова требует время? Ну все, профессор, одно слово, одно главное слово сегодня… Жалеть. Да, конечно, жалеть. Всех. Все. Каждого. Все, что встретится. Всех, кого пошлет судьба. Прими меня, Господи, – я нашла слово, я готова. Да, девочка, ты вернешься и будешь жалеть. Прости же, что не помогла тебе бльшим. Господи, спаси ее!
* * *
Свет перестал ослеплять, в пустоте обозначилось присутствие, присутствие плотно свертывалось в разных местах и больно ударяло в затылок, снова сталкивая в настойчивую действительность туннеля. Свет и чужое присутствие по сторонам были скользящей неявью, лишенной необходимости, Лушка быстро от них уставала и не могла понять, почему они повторяются все чаще. Насильственно облекаясь ими, она чувствовала сковывающее замедление, почти остановку себя, а остановившись – она не пройдет, и она отталкивалась от опасного закрепощения и вновь погружалась в вязкую темноту туннеля, который был изменчив и необходим, как собственное устремление. Лушка даже признала туннель частью себя, она срослась с ним и почти любила его ответную к ней направленность, он существовал только для нее, он ее губил и возрождал, она уже почти понимала его агрессивную настойчивость, он был враждебен не ей, а чему-то другому, что, в общем, тоже она; в ней родилась надежда достижения, и туннель не раздавил ожидания, а позволил пребывать. Но Лушка знала, что этого мало и нужно что-то еще. Она знала, что будет погибать в этом туннеле, пока не поймет, что это. Ей совсем не нужны знобящие погружения, если она им не воспротивится, то ловушка захлопнется, и тогда все в ней сотрется навсегда, и смерть больше не поможет.