Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Ну вот, успокоилась Лушка, я буду так думать, и она будет рядом. Но думать так постоянно я не сумею, я подчинюсь привычке и заплачу. Я заплачу о себе, потому что лишилась принадлежавшей мне части, рана проявит боль, и я заковыляю, хромая, опираясь на то, что у меня осталось.
Вот еще что такое смерть – это рождение самостоятельности в том, кто остается.
Еще смерть нужна для осмысления. Какая многогранная и нужная вещь…
Господи Боженька, как у меня болит. И внутри, и снаружи. У меня болит все.
Марья, – печально сказала Лушка. – Ты выталкиваешь меня в мир раньше, чем я к нему подготовилась. Из твоих обещанных мне четырех лет я провела здесь около половины, я рождаюсь недоношенной. Нет, я не о себе, это я страдаю, что тебя больше нет. Я могу страдать только через себя, я не научилась иначе. Ты ушла. Я повторяю это, чтобы привыкнуть. Бешенство улеглось, мне больше не хочется уничтожения. Мне жаль этих несчастных баб. Жаль всё живущее, будто всё, что есть, потеряло мать и осталось сиротой, и потеряло себя, и ничего не помнит, и не знает ни своего дома, ни своей дороги. А ты о чем-то догадывалась. Или вспоминала, когда требовалось. И рядом с тобой я тоже стала догадываться и вспоминать. А ты ушла.
Может быть, я понимаю. Может быть, у тебя здесь не оказалось другого оружия. У тебя вообще оружия не было – только видящий взгляд и бесстрашие.
Господи Боженька, как мне трудно с этим согласиться. Я не умею подставлять левую щеку. И правую тоже. Если бы я знала, если бы я вовремя сообразила… Эта же дура прямо говорила, что поставит к стенке, и этот идиотский ультиматум, а эти ступни в живот и в лицо… А я упражнялась в несопротивлении. Если бы я поняла, что это на самом деле… Я бы разнесла этот курятник, я бы… Или поэтому я и не знала?
Ты в письме сказала не всё. Ты чего-то не договорила. Представила мне возможность догадаться самой, чтобы всё, что я в себе найду, стало полностью моим. Чтобы всё стало не только долгом, который я буду страдальчески выплачивать, а явилось изнутри и было мной, как данное мне матерью мое лицо.
Ведь ты хочешь остаться, так? Конечно, так. Твою жизнь должна продлить я, и мне нужно так же полюбить мою точку, как ты любила свою, и нужно принять в себя мысли, которые не успели тебя найти. Ты раздвинула для меня дверь, и мне нужно решиться на собственный маленький шаг. И на тысячу следующих шагов. Тебе так нравилось отвечать, когда я додумывалась о чем-нибудь спросить, ты была набита ответами, как рыба икрой, но икре нужен был начальный звук, звук вопроса, который разбудил бы формулу смысла – в тебе, во мне или, может быть, вне нас, в том общем нерасчлененном океане, в котором я недавно почти потерялась, где пребывала, отсутствуя, и волна которого зачем-то вынесла меня на берег. Ты – слышала. Что-то звенело для тебя ответом, и ты шла на это звучание, как на маяк. Ты карабкалась на каждый ответ, как на снежную вершину, на который до тебя никто не бывал.
Это что – перед каждым человеком нетронутый Памир?..
Как внезапно развязался этот затянутый узел. Нет тебя, нет опоры, но нет и таранного катка, который расплющил здесь всех. Я не надеялась, что так легко освобожусь от псих-президента, я приучила себя к мысли, что противостояние будет измеряться годами, я почти хотела этого, я не собиралась сворачивать перед этим валуном, он лежал на моей тропе, как и я – небольшой булыжник на его дороге, кто-то должен умостить собой противоположный путь, и вдруг только пыль под ногами, и не догадаться, что окажется следующим столбом с километровой отметкой…
Я надеялась на твое возвращение из Елеоноры, на твое долгое возвращение, лучше бы навсегда, вдвоем мы справились бы с мирозданием, но оно этого не пожелало, и мне без тебя придется быть глупее, да я дурой и была, я ни разу не поговорила с тобой открыто, вот только теперь, а тогда каждый раз через свое сопротивление, через истерики и самолюбие, Бог послал мне друга, а я не поняла, что захлопывалась перед тобой, вместо того чтобы распахнуть свою пустую душу и наполниться живым потоком, лившимся через тебя…
Прости меня. И мой запоздалый плач.
Боже, прости меня.
* * *
Она прислушалась.
Где-то следователь, стирая пот, пытался вытянуть из девахи хоть что-нибудь полезное, но та заливалась в три ручья, повторяя через всхлипы, что никогда в жизни, никогда в жизни, совсем никогда… Краснозаменная угрюмо лежала в одиночном изоляторе и мечтала, что для нее построят эшафот на центральной площади Революции и принародно почетно повесят, а если ее освобождения потребует мировая общественность, то повешение заменят Петропавловской крепостью, где и сгноят заживо в известном равелине.
Лушка пробралась между кроватями к перечеркнутому железом окну. Если приблизиться к решетке так, будто ее любишь, она пропадает, и тогда можно присоединиться к беспредметному простору. Но, должно быть, не только она этого хочет, потому что в проложенный ею коридор устремляются остальные, начинают, как чулок, выворачиваться палаты и лестницы, и на Лушке повисает всё четырехэтажное здание лечебницы, словно боится потерять главного пациента или тщится вместе спятить, и оторваться от просиженного места и взлететь, лечебнице надоела вековая пригвожденность, она устала от неизлечивающегося человечества, ее подвалы одолела плесень, в них свиваются неблагоприятные земные напряжения, здание построил нелюбящий человек, чтобы было куда определить собственную жену, здесь можно было только заболевать, а не вылечиваться. Лушке жалко несчастное каменное сооружение, которое, конечно, не поднять и не пересадить, хотя кажется, что оно вместе с Лушкой парит в белом просторе, который пеленает медленный серый снег.
Уже снег. Опять снег. Лушка ощутила холод своих ладоней. Ты давно ко мне не приходил, сказала она в серую мглу за решеткой. Ты меня совсем забыл.
Нет, прозвучала снежная вселенная всеобщим голосом ее ребенка, – я не могу забыть, если помнишь ты.
Я устала говорить сама с собой, пожаловалась Лушка.
Ты устала молчать, поправил малец.
Это одно и то же, вздохнула Лушка.
Нет, сказал малец. Все вокруг полно звучания, а ты не работаешь.
Не больно-то, может, я и нужна, на что-то обиделась Лушка. Всё звучит и без меня. И никто не сказал мне главного.
Только ты и можешь сказать себе главное, ободряюще шелохнулось в ее ладони. Жизнь – всего лишь ток, питающий приемник, а ты – волна, на которую он настроен. Каждый раз единственная. Никто другой не извлечет ее из мира.
Я почему-то извлекаю одни глупости.
Глупость глупого не менее важна, чем мудрость мудрого, сказал малец.
Тогда зачем быть мудрым? – фыркнула Лушка.
А зачем быть глупым? – возразил малец.
Но ведь глупым проще?
Нет проще и нет сложнее, прозвучало внутри. Это взгляд со стороны. Есть то, что может каждый.
Тогда бы никто никому не завидовал, – усмехнулась Лушка.
Завидуют от незнания возможностей, сказал малец. Зависть – это лень. Ленью сопротивляется тело, устраняющееся от работы. А глупость – младенческий возраст души.
Значит, мудрецы когда-то были дураками? – не очень обрадовалась Лушка.
Глупость необходима, спокойно сказал малец. Она приводит к ответу. Если бы все горы были на одном уровне, получилась бы плоскость и не потребовалось бы покорять вершины.
Почему? – не поняла Лушка.
Потому что это умели бы все.
Моя бабка говорила: молодец против овец, а против молодца сам овца. Но овца-то зачем? Она что? Клетка в потребляющем мудрость желудке?
Что бы мы делали без своих желудков? – засмеялся малец.
Ты буржуй. Ты проповедуешь неравенство.
Равенства не бывает. Равенство – это уничтожение. Тебе ведь понравилась в геометрии теорема о совмещении треугольников? Равенство – это потеря своего места. Присоединение к такому же, но без всякой пользы: от равенства ничто не увеличивается, даже разрушение.
Это потому нас так много? Всего так много? Чтобы возникло разное? Расширение происходящего через отличие. Я поняла – через нас растет Бог. Послушай, а Богу никогда не захочется доказать теорему о равенстве треугольников?
Для этого бы потребовался по крайней мере еще один треугольник, засмеялся малец и, покинув материнскую ладонь, задышал в холодное стекло, залепленное снаружи первым снегом.
Стекло не согрелось, и снег не растаял. Лушка недоверчиво смотрела в перевязанный снегом мир.
Ну вот, ты опять ищешь не так, упрекнул малец. Снег снаружи, а тепло внутри. Поторопись. Тебе все равно придется сменить систему исчисления.
Исчисления чего? – спросила Лушка, прикладывая руку к стеклу. Сугроб с той стороны тут же подтаял и сполз вниз.
Всего, ответил малец. Того, что добро. И того, что зло. Того, что польза и что вред. На самом деле всё не так, как мы думаем. Все-таки лучше как можно меньше отделяться от реальности.
Это ты говоришь о реальности? – удивилась Лушка.
Я к ней ближе, – сказал малец. Реальность начинается от прикосновения к небу. Она там, куда не проникает время.
Как можно без времени? – не поняла Лушка.
Да это только карман, в который опускают всякую мелочь! – воскликнул малец.
Лушка вздохнула. «Марья смогла бы мне это объяснить», – подумала она и опять потянулась к стеклу. Пушистый сугробец за ним послушно осел, просочился слезами, стало видно большое белое – и тени, тени, тени, тысячи лохматых снежинок, услышался серый шепот, снежинки сменили направление и ударили в окно и, презрев преграду, осели на рыжие волосы слушающего их человека, завились ручным смерчем вокруг синего спортивного костюмчика, снежный шепот стал внятным, в нем светилась радость бытия. Лушка закрыла глаза и освобожденным окном распахнула душу, в нее устремился дождавшийся своего мига безымянный поток. Не так быстро, попросила она, а то я не успею дать тебе имя, и ты не родишься. Ответная вселенная с готовностью выпала из времени и замерла для мига, и в Лушке стал прорастать вопрос, главный для сейчас, он торопился, чтобы уступить место тому главному, которое возникнет в подступающем потом, и чувство внезапного рассвета среди беспамятной ночи плеснулось в сознание прежде слов; и запутавшиеся слова вильнули в сторону и определили присутствие за спиной постороннего.
Лушка открыла глаза и ослепла в привычной тьме.
Подождите! – рванулась Лушка к неназванным мирам, но миры погрузились в баюкающую их тьму, и преждевременное утро уплыло на законный восток.
Она медлила, не оборачиваясь, вновь привыкая к слепой нищете. Постороннее присутствие было неугрожающим, ему можно было довериться спиной.
– Как это у вас получается, Гришина? – раздался в молчании голос зама. – Мне даже захотелось скромно удалиться, чтобы вам не мешать.
Лушка протянула руку ладонью кверху, и снежный маленький смерч устремился к белеющим линиям судьбы, снежинки улеглись крохотным сугробом на пересечении дорог и успокоились.
– Это просто сквозняк, – сказала Лушка. – И щели в рамах, которые вы не хотите замазать.
Но зам не услышал про щели и сквозняки. Душе зама захотелось чудес.
Лушка медленно смяла снег в хрусткий комок и откусила.
– Хотите? – предложила она заму.
– Хочу, – сказал зам и откусил тоже. – Это ваше яблоко? Теперь я узнаю, что я наг? Или что-то еще?
– А что вы хотели узнать еще? – спросила Лушка, возвращаясь к своей койке, самой дальней от окна.
– А разве человек может знать, что ему хочется знать? – спросил зам.
– Когда-нибудь начинает мочь, – проговорила Лушка, всматриваясь в неопределенное врачебное лицо.
– В детстве я любил запускать змеев, – вспомнил зам и сам удивился сказанному.
– Вот видите, – поддержала его Лушка.
Зам обрадовался одобрению и сказал уже совсем невозможное:
– Я во сне летал туда, далеко, где Юпитер и кольца Сатурна.
– Вам там понравилось? – спросила Лушка, и зам кивнул.
– Меня кто-то встретил, но я их не видел. Они собрались вокруг и что-то дали, но не такое, что бывает снаружи, а что можно нести только в себе.
Лушка кивнула. Зам смотрел на нее и видел странное: она не перебивала его нетерпеливой гримасой и не собиралась крутить пальцем у виска. Он видел странное: она понимала.
– Я никогда… ни единой душе не мог сказать об этом, – доверительно объяснил зам. Ему хотелось на всякий случай посмеяться над собой, но почему-то не вышло.
– Люди боятся этого, – отозвалась Лушка. – Каждый боится этого в себе.
– А ты? – спросил зам.
– Уже нет, – сказала Лушка.
– Я пришел просто так, – признался зам. – Поговорить, если ты не возражаешь.
– Ну конечно, – сказала Лушка.
– Я не думал, что скажу то, что сказал. Но увидел эту снежную спираль и сказал.
– Наверно, вам хотелось этого давно, – предположила Лушка.
– Я и говорю – человек не знает, чего хочет на самом деле.
– Да, – согласилась Лушка. – Но можно попробовать.
– Я, видимо, неправильно распорядился тем, что мне дали, – огорчился зам. – Потому что такое больше не повторилось.
– Повторения и не нужно, – возразила Лушка.
– Ну да, – неуверенно поддержал зам. – Только почему?
– Зачем же ходить по кругу? – сказала Лушка. – Повторение не имеет движения.
– Ну да, – повторил зам и пожалел себя: – Но это было так хорошо. Это было так свободно.
– А почему нужно думать, что следующее будет хуже, а не лучше? – спросила Лушка.
– В самом деле… – попытался улыбнуться зам. – Выходит, я сам себя обворовал.
Лушка не стала утешать обманом. Лушка кивнула. Зам тихо спросил:
– Как ты думаешь – что они мне дали?
– Не знаю, – ответила Лушка. – Наверное, каждому дается свое.
– Но в этом должно быть и что-то общее? – настаивал зам. «Вот для чего люди разговаривают, – подумала Лушка. – Они заглядывают в другого, чтобы найти себя».
– Вы же стали врачом, – сказала она.
– Какой я врач! – разочаровался зам. – И это не может быть таким простым.
– Почему? – возразила Лушка. – Простое – это самое сложное. А общее, может быть, заключается в сострадании.
– Этот человек изжевал меня, – вдруг сказал зам.
– Нет, – мотнула головой Лушка, снова увидя, как псих-президент по-бабьи обнимает холодильник, спасая его от Лушкиного самума. – Нет. Этот человек беден. Он не запускал змеев.
– Ты думаешь, я должен к нему пойти? – спросил зам и сам ответил: – Ну да, он действительно бедняк. Беднее бомжа. Его всю жизнь терзал голод. Он глотал и не насыщался. Похоже, ему требовалась совсем другая пища. А ты смогла перед ним устоять. Как тебе удалось?
– Никак, – ответила Лушка. – Я пробовала не испугаться себя.
– Себя? Может – его?
Лушка качнула головой:
– Себя.
– Но ведь это почти невозможно.
– Почти, – подтвердила Лушка.
– Ну да, – сказал зам. – Всё бесполезно, если не знаешь себя.
– Вам сколько лет? – спросила Лушка.
– Тридцать один.
– Значит, тридцати трех еще нет.
– Уже почти, – огорчился зам.
– Со мной за два года столько произошло… – проговорила Лушка. – За два года со мной произошло всё.
– Я не знаю – как… – пробормотал зам. – У меня всё на ровном месте. Всё одинаково, понимаешь?
Лушка качнула головой, не соглашаясь.
– У вас здесь люди, у которых душа совсем близко… Если бы здесь стали говорить с душой человека, а не с его ягодицами… Если бы вы здесь так, как будто каждый – ваша мать… Обвиняете ее, любите, стыдитесь, а она всё равно вам мать…
– У меня же через день сердце разорвется! – ужаснулся зам.
– Но оно разорвется от любви, – тихо сказала Лушка.
На лице зама проявлялась изменчивая улыбка – то виноватая, то сомневающаяся, то ожидающая, улыбка выдавала с головой, чувства читались беспрепятственно, человек был беззлобен и загнан и ни в чем, кроме своей слабости, не имел опоры, а его собственный, все еще хордовый, позвоночник податливо клонился в любую сторону.
– Вы очень добрый, Сергей Константинович, – убеждающе сказала Лушка. – Добрый, и значит – сильный. Добрым может быть только сильный, правда? Доброму всегда есть что отдать. Даже если он будет искать в помойных ящиках, он всё равно что-нибудь отдаст.
– Я ужасно люблю бездомных собак, – вдруг признался Сергей Константинович. – Это – на самом деле – может быть как бы одно и то же? Может?
– Конечно, может, – сказала Лушка, по крохам собирая свою убежденность. – Мы стали носить другую одежду, только и всего.
Зам опять мимолетно улыбнулся:
– Я вас не выпишу, Гришина. Я не могу остаться без врача.
– Я не тороплюсь, – совершенно серьезно сказала Лушка.
Разные улыбки сменяли одна другую, и от этого лицо представлялось разнообразно освещенным. Улыбки увенчались облегченным вздохом. Сергей Константинович энергичным шагом вышел из палаты.
Лушка сидела неподвижно. Она чувствовала себя разбитой. Даже, можно сказать, измочаленной. Она истратила себя на этого врача. Она сожгла сейчас свое топливо и разреженно дышала, прислушиваясь к спешным прибоям в сердце. Тело вяло изумлялось тому, что незлой человек так его опустошил. Лушка так же вяло возразила телу, что удивляться тут нечему, ибо Сергей Константинович и не знал, что нуждается в помощи, но как только помощь случилась – жадно ее воспринял. А от шкуры Краснознаменной или псих-президента все отскакивало, как горох от стены. На них Лушка не сжигалась в таком количестве, с ними было нетрудно чувствовать себя злой и бодрой. И в такой же степени безрезультатной.
Она и не предполагала, что, вникая в другого человека, нужно так расходоваться. Раньше она легко отдавала встречным-поперечным свое тряпье или там нищую косметику, которые ей надоедали, даже, бывало, какие-то деньги, если таковые наличествовали, деньги давались как бы в долг, но никогда обратно не возвращались, и сама Лушка поступала так же, брала при случае и не трудилась вернуть, и никто ни с кого ничего не требовал – действовал первобытный закон взаимовыручки, и Лушка через минуту забывала об отданном-взятом, на сердце это сроду не отражалось, а наоборот, как бы взбадривалось оптимизмом. Случалось и не такое прямолинейное – посидеть с чьим-то ребенком, пока мамаша сбегает в киношку или на дискотеку, или смотаться при чьем-нибудь гриппе или другой напасти в магазин или аптеку, – и от Лушки не убывало. А тут ничего не делала, только языком трепала – и на тебе! Чуть дышит и уже холодеет.
А если бы этот окрыленный неизвестно чем зам вдруг не смылся, она бы что – отдала концы? Да ни боже мой! Шуровала бы в его конюшне хоть до утра, и как пить дать – хуже бы, чем сейчас, не стало.
Дырявое ведро, да и только, – обругала себя Лушка.
И вдруг блеснуло пониманием. Нет – догадкой о понимании.
Лушка подумала, что хорошо бы согреться, и, не двигаясь с места, прикрылась плотным воображаемым пледом, с полосатыми джунглями и полосатым тигром, видела такой у кого-то, может, даже у Мастера. И через секунды теплее стало на самом деле, а потом стало жарко, а потом как в сухой парилке, успокоенное сердце опять запаниковало, Лушка отодвинула несуществующий плед подальше и из джунглей пробежалась босиком по родному первому снежку, тело забыло поблагодарить и оказалось в спортзале, чтобы кого-нибудь победить, но в спортзале валялись перевернутые стулья, а на подоконниках черными дырами зияли выключенные аудио-видео, и Лушка вспомнила, что Мастер говорил про какую-то настырную дискотеку, лучше уж она найдет самого Мастера, наверно, он уже купил подвал и всё оборудовал, найти совсем не трудно, но вдруг захотелось спать, очень захотелось спать, и Лушка осторожно прилегла на чужую койку, потому что ее собственная виновато смотрела в потолок голой панцирной сеткой.
Опять приблизилось окно, к нему от Лушки устремилась невидимая волна, потушила электромагнитные и всякие другие сопряжения молекул в решетках и стеклах, преграды стали неощутимыми, как воздух, и даже потрясенное сердце не заметило бы их. Господи Боженька, как просто, обрадовалась Лушка увлекательному сну и прошла через смешанные границы вероятного, молекулы расступились, как пыль, на улице всё еще валил снег, он щекотно пролетал сквозь Лушку, и Лушка поиграла с ним в догонялки, и было непонятно, кто за кем бегал, захотелось солнца, солнце тут же увиделось, оно уже клонилось к западу, но Лушка успела поплавать в его лучах, а потом простерлась на вышине, как на мягкой постели, зная, что можно оказаться мгновенно и в любом месте, но не пожелала терять радость передвижения и позволила своему проницаемому телу самому выбрать направление и двигаться, примитивно останавливаясь во времени.
Сначала кончился город, обрамленный курящимися свалками, на которых по-весеннему таял наваливший снег, потом потянулись равнинные березовые колки с несобранными грибами и черными комьями вспаханных под зиму полей, неряшливо и плешиво лепились среди леса поселки городского типа, они казались съеденными стригущим лишаем, потом открылась живая звучащая тишина над первыми холмами, присоединиться к тишине было отрадно, но легкое тело то и дело кидалось в сторону, ощутив приближение мучительного онемения земли над тайными военными сооружениями, закамуфлированными где чахлым леском, где болотиной, а где даже водой с торчащими раструбами вытяжных труб, в этих изнасилованных местах темнели энергетические провалы, там всему было больно, в этих гиблых очагах функционировали тайные машины и терпеливые живые организмы, беспамятные и ущербные больше прочих, Лушка жалеюще от них бежала, чтобы не заразиться сумеречным голодом, и наконец с облегчением увидела нарастающие горы, снега там было больше, но сосны по склонам шумели зеленым шумом, и Лушка припала к нему, как к воде чистого моря, и хвойное дыхание сквозило через нее, омывая.
Увиделся знакомый Бабкин Гребень, Лушка приблизилась, радуясь его присутствию и полагая, что путешествие закончилось воспоминанием, но ее готовое подчиниться легкое тело выразило желание продвинуться дальше, и Лушка вовремя притормозила всякие мысли, чтобы не мешать, увидела внизу поляну с большим стогом, чей-то, вероятно, покос, покосы были и в других местах, но стожки там были значительно меньше, а тут оказалось даже два, добротных и ровных, опушенных снегом. Здесь ощущалось летнее присутствие немешающего человека, пребывающего в ладу с собой, и след человека не оказался помехой, скорее – чему-то мешал снег. Мне нужно найти окошко чистой земли, поняла Лушка, и обследовала поляну и прочие промежутки меж ближних кустов, и среди редкого молодого осинника обнаружила темную проплешину, там сочился родничок, и снег таял в его влаге, а чуть повыше выступал голый валун, и незримое Лушкино тело приникло к нему, как к родному.
Она сидела на камне, теменем выпиравшем из недр, ноги касались дремлющей почвы, рядом шевелился тихий родник, она, как сито, прошла через его воду, она полоскала себя в нем, как полощут рубаху, пока не останется ничего стороннего, и в ней стало мирно и светло, как в приготовившейся к празднику избе. И тогда она осмелилась обратиться к земле.
Помоги мне. Ты моя мать. Наполни меня, чтобы мне было из чего отдавать. Вот я перед тобой, твоя повинная дочь. Прости меня своей помощью, но не освобождай от вины, чтобы я не забыла. Исправь, если я делаю не так, я первый раз пытаюсь сама! Во мне так мало, во мне ничего нет – пустая кринка, которую обжег гончар, которая не знает, для какой нужды пригодится. Я не знаю, чего просить. Помоги мне узнать то, что мне нужно, не оставь меня пустой…
И еще многое говорила Лушка. Она рассказала земле о своем сыне, о своей больнице, о своей Марье, и своем псих-президенте, и о многих других своих детях, и земля терпеливо слушала, и тихо вздыхала, и шептала пожухлой листвой негромкие ободрения и собирала свои силы к этому неразумному ребенку, который наконец пришел к ней за прощением и за ее материнским молоком, и горестно шептала, почему же так мало приходят добровольно и так много насильничают, бесполезно расточая через раны ее силу, земля плакала тихим родником и белым снегом и холодным ветром вытирала Лушкино лицо, и две женские души обняли друг друга и растопили преграды, две души соединились узами возобновленного родства и обоюдно укрепились жизненной силой, и малая душа, прикорнувшая на коленях большой, затомилась от всеобщей своей вины и великой печали.
Лушка ощутила, как головокружительно увеличивается в пространстве и становится всем, в каких-то местах новое тело тихо жаловалось, но горячее биение толкало из глубин врачующие энергии. Энергии были мощны, и им не грозило истощение, но материнское сознание тревожилось о своих хрупких детях, вредящих себе подростковыми забавами и беспечно разрушающих свою узкую студенистую обитель, созданную дарующей щедростью, а не бункерными испытаниями на прочность. Земля радостно любила свои разнообразные существа, но самые беспокойные из существ упивались своей смешной самостоятельностью и больше не слышали колыбельных материнских песен. Они казались себе взрослыми и слушали только себя, они балансировали на обрывах, и земля обмирала в чудовищном ожидании, не успевая оградить всех, и торопилась научить хоть немногих, успеть бы, успеть научить тех, кто на это согласен, пусть они начнут говорить на доступном для потерявших слух языке, пусть, став другими, окажутся такими же, пусть увеличивают число необходимых помощников, чтобы было кому упереться новой опорой в раскачанные стены общего живого дома. Вот пришла к ней еще одна дочь, мать плачет бесшумным родником от радости и снова возносит неустающий зов: приходите! Приходите все, кто уже вырос и ощутил ответственность, кто готов потушить собою первый же маленький пожар, приходите, я дам вам неисчерпаемую силу для созидания, вы прикоснетесь к моим сокрытым кладовым, которые для вас и приготовлены, – для вас, если вы осилите этот шаткий мост над пропастью.
Мать позволила опуститься глубоко, и Лушка ощутила биение ее мощных сердец, совершающих невидимую работу в недоступных недрах. Было удивительно верить, что живая плоть матери простирается столь далеко, что совсем не имеет холодно-безразличного окончания, что в ней дышит и работает каждый атом, и работа эта не может быть бесцельной.
Не всё сразу, остановила мать. Влезай на дерево постепенно.
Да, – согласилась Лушка, сейчас я пришла не за этим.
Бери, – сказала мать, вознося Лушку на нежных руках ветра под звездное небо. Твое – это мое, и мое – это твое. Так было, когда вы были младенцами, и так будет, когда вы остановитесь, чтобы оглянуться. Бери и не иссякай.
Отяжелевшей птицей поднялась Лушка от камня у родника. Но, поднявшись в звездном свете на первую высоту, ощутила торжествующую легкость и близкое счастье. Счастье совсем не хотелось присваивать, достаточно было и того, что оно неярким отражением сопровождало ее полет.
* * *
Ей казалось, что она не спала. Она слышала, как, стараясь быть бесшумными, вернулись одинаковые соседки, как они долго шептались по поводу ужасного следователя, который хотел что-то из них выудить, а они на мякине не провелись, они на все вопросы отвечали, что ничего не видели и что у них болит голова, потому что они нервные больные, и поглядывали при этом в Лушкину сторону, словно ожидая похвалы или благодарности, но их звучание было лживым, они врали и заочной Лушке, и друг другу, потому что на самом деле насочиняли следователю три короба и еще больше, наслаждаясь возможностью посидеть с человеком такой интригующей профессии, который так внимательно слушает и так неотвлеченно смотрит; помнила Лушка и как начали брякать к ужину столовые ложки о чайные кружки, и как хрустальной зимней синевой окрасилось палатное окно, за которым лишь к ночи прекратился снегопад. Нет, Лушка не спала, она только расслабилась, чтобы дать себе отдых, и ненасильственно думала обо всем, ничему не удивляясь, потому что без затруднений могла представить любую картину до малых подробностей, хоть самую фантастическую. И если бы сейчас кто-нибудь поинтересовался, было ли реальным ее путешествие, она сначала заглянула бы в глаза того, кто спрашивает, и одному сказала бы да, а другому нет, потому что всегда есть только то, чему веришь, а если не веришь, то напрасны клятвы и эксперименты, а если хотите знать, как она сама к этому относится, то относится она и так, и этак, что нисколько ей не мешает. Она знает, что весь вечер пролежала на своей койке, и знает, что душою была в гостях у земной души, и земля не отпустила ее сиротой и бездомной нищенкой, теперь для Лушки, быть может, не станет одиночества, к ней пришло спокойствие и ожидание утра, и еще тлеет отблеск счастья на стене, где отдаленным фонарем нарисовано миражное окно в оковах миражной решетки.
Лушка встала. Тело зазвенело радостью и попросило деятельности. Лушка могла предложить только душ, скорее всего холодный. Тело обрадовалось и схватило полотенце, которое было когда-то махровым.
Душ ошпарил совершенным холодом, но через полминуты кожа напряглась бодростью и задымилась паром. Лушка стояла под струями, пока не утолилась потребность движения, потом растерлась и посидела на подоконнике, оттуда тянуло снежной свежестью, а в запотевшие стекла заглядывали высокие звезды, где, наверно, тоже есть психиатрические лечебницы, и какая-нибудь местная Лу открывает собою неизвестные двери.
«Здравствуй, сестренка, – сказала ей Лушка. – Школьный учебник говорит, что тебя уже нет, как нет и твоей звезды, но мы с тобой знаем, что это не так, значит, пожалуйста, здравствуй».
«Радуюсь тебе, – ответила далекая звездная душа. – Твое окно горит совсем ясно».
«Но здесь ведь только тусклая лампочка», – усомнилась Лушка.
«Жаль, – ответили издалека, – но лампочки я не вижу».
«Ничего», – сказала Лушка и пожелала далекому свету, чтобы его звезда не слушала земных учебников и не погасла миллиарды лет назад.
Лушка вздохнула, обвела взглядом подсобное помещение, направилась в соседний туалет и, встав на треснутый унитаз, проверила наличие Марьиной тетради за вытяжной трубой. Тетрадь была там, куда ее поместила Лушка. Лушка провела пальцем по сжатым листам и неуверенно подцепила коленкоровый корешок.
Тетрадь осязаемой тяжестью надавила на руку. Мария, позвала Лушка, Мария. Теперь ты, наверно, знаешь всё обо всем, а о Точке, наверно, еще больше.
Лушка осторожно, как к живой ладони, прикоснулась к тетради. Маша. Моя бабка говорила, что об умерших нужно помнить как можно дольше. Я помню. Теперь это внутри как разрез. Но я не могу о том, что произошло. Невозможно благодарить за спасение, если спасатель заплатил такой ценой. Можно только помнить. Тетрадь. Это всё, что от тебя осталось. Хотя, конечно, не всё. Твое окно будет гореть долго и чисто.
Лушка сжала тетрадь обеими руками, преграждая письменам ушедшей души преждевременное рождение. Потом. Не сейчас. Потом.
И опять залезла на унитаз и засунула тетрадь на прежнее место.
* * *
– Милочка, – любезно промурлыкала дама, – отчего же вы с нами никогда не посидите?