Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
– Она согласилась расти, – сказал малец.
Бабка хмыкнула, но смолчала. Душа матери безгласно заплакала.
– Баб, – сказала Лушка, – здесь так тихо. И падают листья. Прямо сквозь вас.
– Не люблю второгодников, – не поддалась бабка. Подняла лист и пересчитала белые жилки. – Все равно придется выучить таблицу умножения.
– Это где дважды два? А на самом деле – из части получается целое?
Бабка ворчала, недовольная. Листья сыпались к ногам. Бабка сожалела о том, что должно было быть и не явилось, умножив недвижение.
Но они пришли, и сидят со мной, и не уходят. И мне спокойно, почти совсем. Так спокойно не было весь год, и до этого, и не было никогда, потому что во мне не находилось места. Они принесли мне этот покой и ждут, чтобы я от него не отказалась, как от греха. В одиночестве я бы никогда не решилась на него, как на украденное и не имеющее права мне принадлежать, а они сторожат мое равновесие и поддерживают, чтобы я отважилась сделать шаг от прошлого, хотя оно всё равно будет влачиться за спиной, как невытащенный якорь. Но я уже вышла из паралича и перестану теперь возвращаться в него, как в могилу. Они хотят дальнейшего, они знают лучше, и с общего их согласия я тоже соглашусь и перестану умирать в надежде спастись в собственном отсутствии.
На кладбище обитали кладбищенские сумерки. Они жили здесь давно, с первых кустов, поднявшихся над могилами. Сумерки были влажно-холодными и ранними. Вокруг кладбищенского холма на вытоптанных картофельных полях еще дотлевал золотой день, а в дальней низине, за трамвайным скрежетом и длинными вздохами тяжелых машин, еще светились на солнце домики частного сектора, за которым, слегка отвернувшись в сторону, как большие псы в присутствии беспородной мелочи, издали почти красиво поднимались многоквартирные коробки, их окна ослепленно горели, просвечивая сквозь могильные березы, но сумеркам это никогда не мешало, они лишь быстрее свивались в густую темноту, которой боялись люди.
Лушка приняла раннюю ночь как новую форму покоя, более полную, чем та, которую ей даровал минувший, такой длинный день. Она по-прежнему чувствовала душевное присутствие других, но без слов, которые были бы теперь слишком незначительными, требовалось лишь чувствовать и воспринимать, сознание всех было открыто каждому, и каждому было доступно понимание, полное понимание другого в любой пролетающий движением миг, и понимание ответно меняло звучание соседней души и рождало новые аккорды, которые являли, преобразуясь, текучий узор мыслей и чувств таких измерений, которых никогда не смогла бы произвести плоская повседневность.
В эту ночь Лушка поняла, почему пишут стихи и верят в Бога.
Ночь была холодной, почти морозной, а Лушка, в никакой одежке и тапочках на босу ногу, неподвижно сидя на дощечке от скамейки, этого даже не заметила, как не заметила и долгого времени сентябрьской ночи. Лишь когда диковатые отсветы вечерних далеких окон и кладбищенскую рощу пронизали медлительные лучи лохматого заспанного солнца, Лушка осознала, что занялся новый день.
Сумерки еще спали, накрывшись перезрелой осенней травой. Кладбище блестело холодной росой. Галдели вороны. Дыхание остывало белым паром. Вдали ритуально лаяла собака, показывая, что работала всю ночь и готова получить зарплату.
Приняв в себя это внешнее, Лушка торопливо вернулась в свою глубину.
Но там никого не было. Только тишина.
Часть третья Твои колокола
Она не заметила, как покинула кладбище, и обнаружила себя на дорожке из покореженных бетонных плит, поросших на стыках несминаемой травой. Цивилизованная дорожка, проложенная через пустое поле для удобства живых и мертвых, превратилась во многих местах в крошево, самонадеянный бетон предавал культурные усилия заводского управления и без всякого самолюбия уступал дыханию земли. Люди же утоптали для себя естественную тропку, с которой не спорила пустынная трава. Ступни предвкушающе заныли, и Лушка, подхватив натруженные тапочки в руку, спрыгнула с бессмысленной серой плиты на знобкую кожу земли и побежала легкой трусцой, ощущая толчки проникающей в тело легкости. Захотелось бежать еще быстрее, бежалось долго, по обнаруживающимся дополнительным тропинкам, в сторону от трамвая и магистрального грохота, опять в поле, через приподнимаемые ветром жилы картофельной ботвы, из-под которой оголялись небрежно незамеченные позеленевшие клубни. Лушка на ходу схватила один, отерла о рукав и вгрызлась, клубень брызнул настоявшимся соком и, умерев, благодарно оживил тело. Тропинки, ветвясь, растекались во всех направлениях. Лушка выбирала длинную, и выбранная бежала вместе и впереди, как любящая собака. Никто не попадался ни навстречу, ни поперек, в голубую вышину поднялось бабье лето, стало ткать из шелковых паутин предзимнее одеяло для неба, Лушка протянула руку, и им обернулась, земля спросила – греет ли. Лушка ответила, что очень, а главное – ничуть не мешает полету, тропинка тявкнула вдогонку собачьей преданностью, приду, приду, сейчас, успокоил ее человек, солнце ударило в глаза и продезинфицировало потемочные закоулки внутри, и человек понял, что рождается снова, припал лицом к горячей полыни, принял тишину и освобожденно заплакал.
Тропа вывела к краю поля, к мусорным деревьям, отплодоносившим ржавыми банками. За деревьями открылась железная дорога, по ней, затормаживаясь, прогремела электричка с шалыми грибниками на крышах вагонов, обнимавшими переполненные корзины, в которых сверху лежали грибы получше, а внизу уже запеклись и прочервивели, но мало кем будут выброшены, а зажарятся в сметане и с луком. Захотелось есть еще сильнее, чем тогда, когда она заглядывала в поисках надкушенных пирожков в уличные урны. Урны до этого района еще не дошли, и всё случайное было прибрано бездомными дворняжками, которых не взяли в новые квартиры, и они остались на руинах жилищ, верно оберегая по ночам фундаменты разобранных печей. За территорией бывшего поселка бледнели, как обойденные сомнительные грибы, беспорядочные девятиэтажки, увешанные снаружи корытами и велосипедами. С какого-то балкона проголосил измену петух, от соседних высоток хрюкнуло и замолчало. Лушка остановилась, чтобы увидеть живое, но вокруг были только глинистые бугры и котлованы, хрюкать тут было бесполезно, и Лушка предположила, что в пустом поселке осталась какая-то упрямая бабка, от которой отступилось даже районное начальство. Лушка пожелала ей, чтобы корова, если она есть, надаивала каждый раз по ведру, а свинья родила два десятка поросят. Из окон девятиэтажек встряхивала застой Пугачева, отбивались механические и демонстративно сексуальные ритмы, новостройки призывали себя к совокуплению и, отдираясь от железобетонных оснований, вспарывали ячеистыми животами нерожавшую глину. Лушку накрыла мерзкая тень дома. Холодно дышали мертвые подъезды, люди явно в них не жили, Лушка попала во время до сотворения мира, людям здесь еще рано, дух всё еще летает над бездною, Лушку занесло сюда случайно, каким-нибудь космическим ветром, надо выруливать туда, где всё уже началось, но не имеет желания заканчиваться, какая же липкая тень у этого дома и никак не кончается, ее слишком много, и она уже неплоская, а соорудила себе объем и влилась во все щели, тень тут главная, дом для того и построили, чтобы она могла существовать и плодиться. Опять напоминающе пропел петух, но Лушка уже выскочила под солнце, не успев никого больше предать. Вслед тоскливо замычала корова.
Лушка остановилась. Коровий глас шел сверху.
* * *
Пустые красные троллейбусы, присосавшись усами к небу, бесшумно очерчивали магическое кольцо, будто ставили подпись на вечном документе, и, заново в чем-то поклявшись, облегченно убегали в серый каньон Комсомольского проспекта. Их стекла слепили отраженным светом, водителей не было видно, и машины казались самостоятельными, но не ведающими чего-то главного.
Лушка направилась к остановке. Решетчатые деревянные скамейки были свободны, никто никуда не ехал, будто человечество добралось наконец до дома или, наоборот, этот дом бесповоротно покинули, а Лушка почему-то опоздала и теперь никогда не догонит и даже не отыщет адреса, по которому человечество так внезапно осчастливилось. Ни один троллейбус около не остановился, даже не притормозил, и Лушке показалось, что она тоже переселилась в какое-то не новое место и пытается оттуда припомнить, как же оно называлось недавно.
Она уже готова была протянуть руки поперек солнечного света, чтобы убедиться в своем отсутствии, но вместо этого выбежала на маслянисто укатанный асфальт и вкопанно встала перед очередным механическим разумом. Разум, насилуя скорость, визгливо присел, раздвинул гармошку передней двери, обложил через микрофон недоказуемым матом. Лушка радостно улыбнулась родному.
Микрофон смилостивился.
– Неграмотная? Остановку перенесли!
Ну да, что-то там висело большое и сообщающее, а она не врубилась.
– Эй, – постучала она в кабину, – у меня денег нет.
Водитель дружелюбно хрюкнул.
– Эй, – попросила Лушка, – скажи еще что-нибудь.
Водитель, не оборачиваясь, взглянул на нее через лобовое зеркало и ткнул большим пальцем себе за спину. Лушка послушно прочла, что во время движения разговаривать с водителем воспрещается.
Лушка хлопнулась на одинокое сиденье подальше.
– Эй, – через минуту сказал микрофон, – поди сюда.
Лушка подошла.
Водитель протянул ей талончик. Лушка осторожно взяла.
– Спасибо… – Она постаралась, чтобы было погромче. Водитель сделал вид, что не слышит.
Лушка тщательно продырявила билет компостером и с важным чувством законченности села на последнее место, чтобы сидеть долго и никем не сгоняться.
Подкатила остановка. Загалдели живые голоса. Лушка улыбнулась им, будто к ней ввалились гости.
Ее касались то рукой, то боком, упирали в плечо горячие животы, она отстранялась только для того, чтобы кому-то стало удобнее, и даже радовалась множественному тесному присутствию, которое не стремилось ее вытолкнуть или исправить, а позволяло быть такой, какая она есть, и само было таким, каким было.
– …Это жену можно отдать, но не собаку.
– …Живу как в мешке, всё слышу, ничего не вижу, но чувствую, что скоро вытряхнут.
– …Его зовут Лев.
– Лев? Я знаю только одного Льва.
– …Мам, а кошки тоже от воров стерегут?
– …А тут этот самый агент, переодетый в плавки…
– …Дом продал, забор купил, заперся и живет.
– …Чтобы не верить, надо верить.
– …Молодые люди, счастливыми надо быть дома.
– …Как же, как же. Голубая кровь. Произошел от индивидуальной обезьяны.
– …Мам, из чего делают воду?
– …А мне инопланетянин приснился. Встретился на улице и говорит: сколько всяких штук привез, а толку нет. Представляешь?
– Каких штук?
– Вот и я спросила. А он в ответ: это вы сами должны догадаться, но никто не догадывается, а они от этого ломаются. Представляешь?
– Кто ломается?
– Штуки.
– …Все-таки мы с тобой хорошо живем, и проценты идут…
– …У табуретки есть ножки. А где же ручки?
– …У вас было, не было?
– Что?
– А у меня было, два было.
– Чего?
– Два, инфаркта два было, а у вас?
– …Спасибо, дочка, мне очень давно никто не улыбался.
* * *
– Очень давно, – повторило землистое личико, перепаханное старостью во всех направлениях.
Старуха нависла над Лушкой преувеличенным носом, который, видимо, не считался с порядками и продолжал расти. Лушка вскочила, потянула за ветхий рукав:
– Садись, бабушка, я не со зла, садитесь…
– Живи, живи. Не обременяйся. Мне на выход, пора мне, давно пора.
Старуха стала складываться, истончаться, просачиваться между пассажирами, и казалось, что троллейбус выдавливает ее, как последнюю каплю. Лушка тоже ввинтилась меж телами и спрыгнула на тротуар следом. Старуха вопросительно посмотрела.
– Если хотите, я могу с вами поговорить, – сказала Лушка. Ей хотелось оправдаться. – Или вы. Я помолчу, а вы расскажете.
Запавшие выцветшие глаза смотрели не мигая. У глаз был неопределенный грязноватый цвет, за которым застыла потухшая глубина. Морщины заросли пухом, пух был похож на плесень. Лушка бормотала еще какие-то слова и со страхом ощущала, как вина перед прошлым человеком, вместо того чтобы уменьшаться, с каждым произнесенным звуком нарастает, чужая прошедшая жизнь вцепляется в Лушкину молодость мертвой хваткой, а оторваться возможно будет только через какое-то ужасное преступление.
– Живи, живи, – оттолкнула старуха и притопнула скошенным тапочком на валяной подошве. – Не упырка я, чтоб тебя высасывать. А благословить могу, коли хочешь.
– Благослови, – попросила Лушка.
– Сбудется, сбудется, – пробормотала старуха, покачиваясь под ветерком прошлогодней травой. – Твое не может не сбыться, Христос тебя любит.
Переместилась и отвернулась, будто никогда Лушку не замечала, и пошла, пошла, невесомая, забытая, толкаемая в спину незлым ветром.
Лушке захотелось догнать, остановить, выспросить, что такое с ней сбудется и при чем тут Христос, но нелепо бежать за скользящей тенью и просить для себя чего-то у того, кто давно всё отдал, а сейчас поделился уже чем-то потусторонним, наверно, выпрошенным у Бога взаймы для Лушки.
Лушка поблагодарила сутулую спину в линялом полувековом пальто и попросила для отцветших глаз тишины у того, кто, может быть, эту тишину мог дать.
Оказалось, вышли у торгового центра. Старуха, то и дело затмеваемая наезжающими машинами, не переходя дороги, семенила к реке, куда никто не шел. И чего ей там надо, среди заросшего пустыря, где давно собираются что-то строить, но всё что-то мешает, то советская власть, то перестройка, то инфляция, а в пустыре уже тянутся деревья в руку толщиной. Старуха скрылась за каким-то зеленым бугром, оставив после себя тайну и удивление. Лушка в нервной толпе жаждущих покупателей, с усилием выдавившихся из следующего троллейбуса, двинулась через проспект, через всё еще ухоженный сквер с серебристыми елями и указующими синими перстами на крепких щитах, направляющих людской поток к самому крупному городскому чреву, хотя гигантский купол и так виден по меньшей мере за километр.
На скамейках, когда-то предназначенных для отдыха, торговали, предваряя государственную обжираловку, скооперированные индивидуалы, вещички у них были блеск, закордонные и заморские. От услышанных цен над Лушкой качнулся небосвод, она не врубилась и спросила дальше, но вариаций не случилось. Индивидуалы только представлялись разными, а были под копирку, и подкопирными были лица – сытые, однообразно зоркие и странно-высокомерные от низринувшихся переизбытков. Лживые голоса заманивали проходящих. Лушкина спина чувствовала, что ее, как и прочих непокупающих, ненавидят, или, может быть, гипнотизируют, такие цыганистые могут хоть что, и лучше бы ей свернуть за старухой, как бы старая поганка не утопилась, и Лушка выбралась на простор, чтобы удобно оглядеться, и увидела, что поганка сидит под кустом на растерзанном пружинном матраце, из которого нерожающимися облаками торчала вата, на облаках было мягко и нехолодно, старуха отдыхала, пытаясь что-то разжевать, отпихивая валяной подошвой переночевавший презерватив. Лушка отвернулась, чтобы не проникать в дальнейшие подробности.
На этой стороне тоже стало что-то тревожить, и даже отчего-то больше, чем на старушечьей. В открытом кафе ели чебуреки и пили разное, чебурек стоил несколько тысяч, остальное в сознании не уместилось. На пустых столиках унизительно валялось недоеденное. Стоило бы оно копеек пятьдесят. Лушка не постеснялась бы взять, но проглотить тысячу или даже девятьсот девяносто было сразу не под силу, и она потащилась по квадратным плитам, обрамленным невытаптываемой травой, обходить покатый угол общего пищеварительного органа.
В последний раз Лушка интересовалась торговыми точками года полтора назад, магазины выглядели тогда тщательно обворованными, прилавки пусты, ни носков, ни колбасы, лишь огромные ценники, шутники спрашивали, сколько они стоят и с чем их едят. Народ рыскал по городу и скупал всё – гвозди, нужники, олифу, средства от тараканов, дымовые шашки и кислородные подушки, было похоже на конец света или разразившуюся ночью войну. А сейчас от обилия любого дерьма трескались морды и стеллажи, невиданные агрегаты стоили миллионы, кто-то что-то просил завернугь, примерялись, щупали, платили, волокли кули и свертки, катили тележки, карманы топорщились от неизрасходованных купюр. Все торопились что-то заглотить, уже было не разобрать, что красуется в витринах, товары больше не служили необходимостью, люди вступали с вещами в блудные отношения, вещи пухли от самодовольства, вокруг них стоял ореол вожделения и шептались преступные молитвы ради обладания. Собственники судорожно обнимали захапанное и, оголодав еще больше, рыскали ненасытными очами по некупленному и готовы были, как опостылевшую жену, за полцены спихнуть только что приобретенное, лишь бы вцепиться в следующую тряпку. Общегородской желудочный спазм перекатывал людские валы от прилавка к прилавку, стирая различия между женщинами, мужчинами и детьми, превращая всех в единый пол покупателей.
Ей пришлось продраться еще через толкучку, растекшуюся не только по прилегавшей к торговому центру территории, но и по обширным пустырям вокруг недавно незначительного районного рынка, который всегда назывался Зеленым, – то ли потому, что на нем торговали овощами, то ли потому, что забор и кладовые традиционно красились в зеленый цвет. Товарная стихия мертвого производства разметнулась на кварталы и была тесна, как Марьина точка до сотворения пространства. Лушка иссякла в понимании происходящего, тут зародышно клокотало какое-то варево, распираемое приобретаемыми бесплодными силами, тут пульсировало близкое будущее. Тесное однообразное обилие, из которого что-то пыталось образоваться, почему-то не радовало, а даже совсем наоборот. Лушка, еще недавно жадная до вещей, хотя и не прикованная к ним до полного оцепенения, сейчас чувствовала свой голодный желудок устрашающе переполненным, хотелось отползти в сторону и освободиться, как с перепоя, но никаких сторон нигде не было. Женщины, державшие на руках куртки, плащи, шарфы, пуховые платки, импортное белье, духи, помады, лосьоны и еще тьму всякой сногсшибательной всячины, образовывали кривые лабиринты, по которым покорно текли забывшие себя люди, и вместе с ними вынужденно терпела Лушка, ощущая нелепую тоску обо всем сразу. Выхватив глазами помрачительные кружевные трусики, она тут же на себя их напялила, тут же полилась обманной «Шанелью», всунула ноги в нежнейшие итальянские сапожки с пряжечками, кисточками и замочками на потайных кармашках; кинула на плечи невесомый японский пуховик, поверх которого распласталась строченая шубка из нашего енота; в руках завис «Панасоник» и ключи от Рижского взморья, но желудочное сердце рынка продолжало толкать ее по вещевым капиллярам дальше, наваливая всё наличествующее, но устрашающего наличия не становилось меньше, тоска не утолялась, а требовала всего в единственное употребление, а не получая желаемого, грозила разнести Лушкино ничтожество удобным внутренним атомным взрывом. В Лушке ощутимо нарастала критическая масса, все-таки лучше бы взорваться где-нибудь на отшибе, спокойно и без помех, и она выпала на пыльную траву сквера и опустилась на землю, прижавшись плечами к метровой цементной вазе с незабудками.
Может быть, взрыв произошел, может быть, нет. Невидимое солнце невидимо палило с невидимого неба. На крупном песке пешеходной дорожки, у самых Лушкиных колен, разбросанно лежали дензнаки среднего достоинства. Сначала Лушка не поняла, откуда они взялись, но, когда мимо лица спланировал следующий, а не дождавшаяся благодарности спина удалилась независимо и с порицанием, Лушка поняла, что ее принимают за нищую и подают.
Она машинально подняла дензнаки и разровняла, соединяя в одну семью. Среди бумажек одна была совсем натруженная, истершаяся до тряпичной мягкости, и одна совсем новенькая, на днях из-под очумелой печатной машины. Показалось, что новая ценностью не обладает, а на тряпичной можно было бы размотать, как бинт на ране, прилипшие к ней следы и узнать, какие судьбы сфокусировались перед Лушкой в этот осенний полдень, но денежные предыстории были на этот момент частными случаями, значение имело что-то другое, какая-то выросшая из случаев закономерность, перекрывавшая гиблое значение всеобщего эквивалента. В Лушкиной руке была зажата не милостыня, которой она не просила, а некий смутный ответ на незаданный вопрос.
Ей не подавали. Ей за что-то платили.
На чебурек не хватит, но на плебейский пирожок с толченой картошкой – возможно. И даже, может быть, останется на троллейбусный билет, куда-нибудь.
Но если просидеть тут целый день….
Лушка поднялась.
Впереди был мост через болеющую ревматизмом речку, поросшую стоками, удрученную рогозом и резиновыми сапогами сумасшедших рыболовов, которым Господь Бог за их веру собственноручно вешал на крючки желтоперых окуньков. Лушка остановилась у чугунного парапета и попросила Господа даровать верящим по рыбке покрупнее, и Господь даровал, рыбаки взмахнули удочками, и в полудне сверкнуло троекратное серебро, и один из резиновых рыболовов, опустив в сачок нечаянный подарок, смотал удочки и, рассекая забывшую движение воду, направился к берегу, он нес в сердце внезапную радость, а двое других азартно остались и напрасно стояли до вечера, а дома отдали кошкам улов и не вспомнили озарившего их полдня.
И опять были магазины, и конкурирующие локти между дорогой и тротуаром, и опять людей втягивало в воронку, которой никто не желал воспротивиться, куда входили свободно и самоуверенно, а с обратной стороны выплевывались измученными и раздраженными без всяких причин. Недавно попробовавшая дикого рынка Лушка предусмотрительно свернула через сквер на соседнюю улицу, оглашаемую трамвайными поворотами, но совсем безлюдную, и через два квартала вышла к центральной площади, всё еще называющейся площадью Революции, но не узнала родного места и даже нехорошо подумала о своем здоровье.
Революционная площадь, десятилетиями прочерченная понятным партийному начальству сложным дорожным пунктиром, на который не решались наступать пустынные прохожие, сейчас была впритык уставлена грузовиками, рефрижераторами и фургонами, там опять кишело людьми, и вождь мирового пролетариата на могучем пьедестале вдыхал запах капусты и гнилых помидор.
На середине лестницы, ведущей в подземный переход, принципиально сидел молчаливый нищий, а у гранитной, убранной каслинским литьем стены стояли худенькая женщина с застывшим лицом и девочка лет десяти. Девочка держала плакат:
«У меня лучевая болезнь. Помогите собрать на операцию».
Наверно, девочка стояла тут не один час. Она больше не уставала.
Лушка вошла в отсутствующий взгляд женщины и стала вместе падать в пропасть, но в этом отключающем дыхание падении они постоянно оказывались наверху и опять падали, и опять дно выворачивалось верхом, который существовал лишь для начала, живущие секунды отсчитывались мертвыми провалами, не создавалось причины, которая разорвала бы замкнувшуюся цепь, стоявшая рядом девочка была единственной за окном свернутого мира, она была пропастью, в которую обрушивалась мать, и маятник по пути от бытия к небытию отмахивал пока еще широкие амплитуды, но, каким бы кратким ни оказался последний миг, мать всё равно сумеет в нем уместиться и обрушиться через него в свой самый дальний полет.
Лушка приблизилась к ней по пути взгляда. Женщина приостановилась в своей боли.
– Это всё, что у меня есть, – сказала Лушка, опуская в коробку у ног девочки сложенные деньги.
Рассыпающимся пеплом шелохнулось выжженное «спасибо», а женщина смотрела и чего-то ждала. И Лушка вдруг сказала:
– Это не навсегда. Всё – не навсегда. Навсегда будет дальше.
– Ночь, – пробормотала женщина. – И зачем мне ночь.
– Нет, – не согласилась Лушка. – Я знаю, что нет. Не бойся. Посмотри. Ты увидишь, посмотри. Всё по-другому. Не только ночь, понимаешь?
Брови женщины дрогнули, сместились к переносице двумя буграми, взгляд прошел через Лушку, как через распахнутое окно, в бровях отразилось удивление, на них лег дальний отсвет, губы женщины приоткрылись для какого-то слова, но музыка вопроса прозвучала не здесь, а ответ никого, кроме женщины, не коснулся.
Женщина вернулась издалека. Женщина посмотрела на Лушку.
– Да, – проговорила она. – Да.
Оглянулась, пытаясь понять окружающее. В центре окружающего сидел принципиальный нищий. Полдень лил сумерки.
– Да, – повторила женщина. – Ты отдала всё, и у тебя не стало меньше.
Она повернулась к дочери, забрала у нее плакат. Сложила пополам, еще пополам. Плакат с трудом вошел в урну.
В коробочке из-под детских ботинок редко и безнадежно лежали купюры. Женщина бросила на них равнодушный взгляд.
– Отдай их тому дяде, – велела она дочери.
Девочка подняла коробку и перенесла к подошвам принципиального человека.
Мать взяла дочку за руку.
– Да, – сказала она Лушке. – Я просила не о том. Я просила мало.
Они стали подниматься по лестнице вверх.
Теперь Лушка недоумевала, как, наверно, будет недоумевать и женщина, когда вернется домой. Что-то произошло между ними, но что? Что так убежденно пыталась передать ей Лушка и что поняла мать, когда решительно и спокойно отказалась от своей безнадежной попытки помочь своему ребенку? Только ли беспомощность своего нищего усилия? Нет, нет, она говорила о другом, она поняла другое, и другое – было, и в Лушкином теле еще звучит память о нем, память похожа на резонанс, что-то осталось и дрожит, затухая.
Лушка помедлила, прислушиваясь. Сожаления не было.
Я не сделала плохого, подтвердила себе Лушка. Она может нарисовать новый плакат, найти другую коробку из-под детских ботинок и вернуться к мраморной стене подземного перехода, но, быть может, сможет черпать силы и в новом источнике, хотя я и не знаю его названия.
Лушка спустилась в темноту перехода. Она знала его пустынным и гулким, с деловой пробежкой спешащих людей, которым не нужен грохот трамваев над головой, а сейчас и здесь укоренялись ларьки, сквозняки задаром подносили всем запах пиццы, колбасок, гамбургеров и каленой вывернутой кукурузы, лотки с порнографией и китайским тряпьем превратили переход в стиснутый каньон, и путешествующие с одной стороны площади на другую сталкивались грудь в грудь, раздраженно лавировали и не извинялись, а в кульминационных точках непременно натыкались на нищенствующих. У нищих были требовательные взгляды, взгляды призывали к немедленному коммунистическому христианству всех, имевших хоть что-то, и люди, бессильные перед своей устаревшей совестью, выкладывали свои лепты, а те, кто чувствовал нищим себя, искал подаяния в книжных развалинах среди убийц и вурдалаков.
Лушка не сразу решилась войти в разорительную среду туннеля, но знание, что туннеля все равно не избежать, толкнуло к действию, и она, отметив впереди наличие тусклого дневного света, ринулась к нему и почти преуспела, но прямо перед ней началась какая-то круговерть, повышенные голоса, взметнулся бабий гвалт. Так, подумала Лушка, опять мне не выбраться, не мои силы потащат куда мне не надо. Она оглянулась, чтобы сбежать вспять, но там скручивался обожравшийся кишечник, и Лушка нехотя поплелась вперед и увидела у стены подземного перехода Мастера, а над его головой нахальный лозунг:
«Собираю начальный капитал».
К Мастеру подступали цепкие руки, рвали фирменную рубаху. Мастер удивленно оглядывался в поисках хоть одного достойного противника, но были только женщины, и ярости искаженных красивых лиц требовалось уступить, как ребенку или Богу, и он, всё улыбаясь то ли насмешливо, то ли понимающе, по-кошачьи скользнул вдоль стены, а руки народа, не мешая друг другу, тянулись за справедливостью, в них уже были камни, вилы и красный петух, и Мастер, бросив последний взгляд на спортивную сумку с началом начального капитала, подался в эмиграцию, а ярая тетка лупила его по спине копченой колбасой.
Кто-то из женщин торжествующе взвизгнул, несколько вцепились в капитал, надеясь экспроприировать для себя, но оказалось, что народный гнев есть общая сила, и началось распределение по справедливости, и Лушка получила тысячный финансовый билет, отчего стало ясно, что дальше пирожка с картошкой ей не подняться. Из остывающего гвалта прояснилось, что искрой, возжегшей неподготовленное восстание, стала десятитысячная купюра, небрежно брошенная неким прохожим в Мастерову адидасовую сумку. Какая-то женщина, узрев такое непотребство, возопила, что она на одну зарплату и без мужика, а трое детей без отца, что кому-то десятитысячный начальный капитал, а ей конечный, да и того нет, и что она с миллионерами не желает, а если они воцарятся, то уйдет в подполье вместе с детьми. Тут галдеж стал яростнее, начали искать десятитысячную, но не нашли, а тут еще возвратилась торжествующая тетка, лупившая колбасой ненавистного миллионера, и, уразумев ситуацию, потребовала доли. Кто-то, не желая уменьшаться в добыче, мгновенно усомнился в изначальном теткином присутствии. Лушка увидела взметнувшееся копчено-колбасное пролетарское оружие, ей хотелось от этой колбасы откусить, хаос раскручивался, множась от каждого слова, из-за бездеятельности Лушка оказалась на периферии, забрезжила лестница, лестница подняла Лушку в остановившийся полдень.
Город спятил. Торговали и нищенствовали везде. Торговали бы и в храмах, но храмов не было, их спустили прежде. Покупали, чтобы продать. Просили милостыню, чтобы купить. Подавали без жалости. Сострадать было некому. Нищими были все.
У памятника вождю пролетариата прели нереализованные овощи. На овощах размножались счастливые мухи. Сытые облепляли монумент и сбивались в профсоюзы. Монумент отдавал фабрики рабочим, а землю крестьянам. За памятником плескал буржуйский фонтан. Фонтан удивлял непроизводящей работой и убеждал каждого, что воды в городских квартирах нет по его причине. На скамейках дисциплинированно отдыхали семейные евреи, прочие нации семенили мимо с кошелками и авоськами, начинался сезон капустного шинкования и, независимо от времени года, сезон предохранения себя от возможного голода. В забалконных целлофановых презервативах парились на солнце ежедневно пополнявшиеся запасы, защечные мешки взбухали, пролетариат выглядел излишне сытым, но суетился и грозил Москве забастовками. Спираль развития просела вниз, Белое Братство назначило точную дату светопреставления, фальшивые браслеты Деви Марии Христос призывали изменить прежнему Богу и грешить только с ней. Отщепенцев находилось немного, шатких отвлекали конкурирующие буддисты – бритые, боевые и с колокольчиками. Но народному большинству было некогда, большинство чихало на революции и армагеддоны, над городом реял запах помойки, гигантские свалки напирали со всех сторон, а миниатюрные зачинались под ногами, возникли люди покойных ящиков, они обогащали себя отходами и дрались за сношенные тапочки, рухлядь сваливалась в углах комнат, жилье сужалось, форточки захлебывались в потоках встречных миазмов, в человеке прорезались дополнительные легкие, заводы больше не выпускали тормозов, человек сорвался в бреющий полет, смерти больше не страшились, уходящие освобождали жилплощади, их вышнее пение не достигало слуха, солнце светило тускло, по квартирам паниковал полтергейст, печать перемалывала вероучения и магистров магии, но детей все же торопливо крестили и на всякий случай крестились сами, а кто-то в белой рубахе истово сдирал с уцелевших церковных стен натеки семи десятилетий.