Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
Когда-то давно он собирался написать статью о советских уборных – они казались ему наиболее легко открывающимся клапаном, через который искореженное человеческое подсознание вылезало на волю: заставляло же что-то безымянных авторов испещрять стены тремя лаконичными буквами, или карябать чьи-то имена измазанным калом пальцами, или дырявить мочой девственный снег, сообщая о своей любви, – когда-то псих-президент посчитал, что во всем этом оживает животный ритуал столбления территории и самцовская игра воображаемыми мускулами. Жаль, надо было эту статью закончить, но запал после убежища отчего-то увял.
Олег Олегович вошел в кабинет. Дверь в убежище драпировалась шкафом – не из расчетов конспирации, а чтобы посторонние взгляды не прикасались к убежищу – псих-президент брезговал человечеством.
Он бесцельно походил по кабинету, тяготея к той двери, которая вела к дежурной сестре, и, прикрыв ее, отметил нарочито безразличное лицо медсестры Наты и стискивающие решетку суставчатые Лушкины пальцы.
– Ждет больше часа, – кратко ответила Ната на шефский взгляд.
Ната смотрела четко, как солдат. Одежда была индифферентной, как походное снаряжение. Одежда парализовала иные взгляды, кроме служебных. Если бы медсестру Нату подвергнуть Божьему суду, она крикнула бы, что ни разу в жизни не была в президентском убежище, и после этой лжи огонь бы не обжег и вода не утопила.
Псих-президент смотрел на нее с недоумением. Она всякий раз честно выдерживала взгляд и ждала служебных распоряжений.
Уволить бы, подумал псих-президент. А не за что. И повернулся к Лушке.
– Что у тебя, Гришина?
– Олег Олегович… – Лушкины пальцы побелели еще сильнее. – Отпустите меня!
– Куда? – преувеличенно удивился псих-президент.
– Я хочу… Мне похоронить… – Лицо врезалось в решетку, охватывая мякотью чугунные стержни, и на миг псих-президенту показалось, что Лушка прорежется сквозь, как тесто, а потом обволочет следующие препятствия и втянется навстречу сквозняку в дверную щель. – Я хочу похоронить!
– Нет, Гришина, – холодно проговорил псих-президент. – Я, естественно, тебя не отпущу. Помимо прочего – для твоей же пользы.
– Я вернусь! – поклялось в Лушке всё, и псих-президент подумал, что в человеке слишком много самостоятельных частей.
– Успокойся, Гришина, – миролюбиво проговорил он. – Его давно похоронили.
Псих-президент постарался быть убедительным. Лушка смотрела в него не мигая. Олег Олегович надел на себя убеждающее лицо. Лушка хотела поверить. Хотела чем-то успокоиться. Олег Олегович напомнил себе, что пора изобразить сочувствие.
– Мне жаль, Гришина, мне очень жаль… – Гм, что же мне жаль? – Как мать, ты должна присутствовать лично, гм… Но ты же понимаешь, там не могли ждать. Там всё сделано как надо. Когда выпишешься, тебе расскажут. И покажут, конечно… – Она смотрела, смотрела, смотрела… И он добавил: – Если желаешь, я могу…
– Да! – крикнула она.
– Я хотел сказать – могу позвонить и навести справки.
– Да! Да! – закричало в ней всё.
Он кивнул, подтверждая. Он обещает. Он мужчина и выполнят то, что обещал. А она должна успокоиться и отдохнуть. Лучше будет, если она вернется в палату.
Она долго стояла, держась за решетку и вслушиваясь в отзвучавшие слова. Слова были правильные и пустые. Она растерянно ждала самою себя. Ей нужно поверить. Она приучит себя к надежде. Там сделали как надо. Конечно, сделали. У них есть правила. Конечно, есть. Она выйдет и всё узнает. Конечно, узнает.
Рядом оказалась Марья. Марья взяла ее за плечи и сказала:
– Пойдем.
Идти было некуда, но Лушка пошла.
* * *
Местом жизни была кровать. На ней можно было лежать, сидеть и принимать гостей. Впрочем, дневное пребывание на кровати не поощрялось. Тетка с повязкой из красного воротника, узурпировавшая с одобрения начальства функции дневальной, ревизовала палаты, громогласно выдворяя лентяев в холл, но, поскольку появлялась она с единожды заведенной и предсказуемой последовательностью, выдворенные, дождавшись перехода краснознаменной бабы к соседям, тут же возвращались в свои владения, ценность которых от такой опасности весьма повышалась – казенные койки возносились до отрадной категории дефицита. Лушку после первого с ней столкновения дневальная не замечала, смотрела как сквозь стекло, а если на Лушкиной кровати сидела Марья, то и Марья становилась невидимой.
– Ну, вот что, – решительно сказала Марья, насмотревшись на Лушку, молча скорчившуюся на половине кровати. – Если не хочешь спятить, нужно чем-то заняться.
Лушка не отреагировала. Она смотрела на зарешеченное окно, за которым жил серый городской смог, а в нижнем углу иногда показывалась засылаемая ветром голая ветка с засохшей ягодой. Ветка без ствола была на что-то похожа. На что-то такое, что имело отношение к Лушке. И если бы это понять, то стало бы правильно и без проблем.
Ветер дунул с другой стороны. Ветка скрылась. Понимать стало нечего.
– Я английский знаю, – вела свое Марья, не желая замечать отъединенности. – А хочешь – немецкий, с ним у меня хуже, но для начала хватит. Я из шефа учебник вытрясу. Да и вообще можешь школу закончить – ей-богу, устрою. Хочешь? Ты слышишь, что говорю? Слышишь или нет?
– Нет, – прозвучала Лушка. – Зачем мне?
– Ты что здесь – навсегда поселилась? – рассердилась Марья. – Выйдешь когда-нибудь – работать потребуется. Ну? Лучше, чем в потолок смотреть.
– Ты же смотришь.
– А я, можно сказать, на пенсии. У меня стаж. Можно и в потолок.
Лушка качнула головой. Лушка не соглашалась. Марья не отступила:
– Раз мы на машине ехали, где-то под Златоустом. Дорога кое-какая, лес… Я сначала не заметила, а потом – сосны-то без иголок! Стоят как нормальные, не падают, только неживые. Кто-то объяснил: цементный завод рядом, поры выбросами закупорило, задохнулись.
– Похоже, – прислушалась к себе Лушка. Помолчала и повторила: – Очень похоже.
– Мало ли что! – тут же воспротивилась Марья. – Можно и из воды масло сбить.
– Из нашей – можно, – подтвердила Лушка.
– Ты мне не нравишься, – заявила Марья.
Лушка дернула плечом, уставилась в окно, стала ждать ветку с ягодой. Марья недовольно молчала. Не поворачиваясь, Лушка попыталась объяснить:
– Я сначала спортзал мыла. Потом на конвейере магнитофоны собирали. Три винта за десять секунд. Десять секунд – три винта, три винта – десять секунд…
– Декрет хоть оплатили?
– Из-за этого и пошла.
– Я и предлагаю – язык.
– Все равно будет – десять секунд и три винта.
– Готового не найдешь. – Лушка не ответила. Она смотрела в окно. Окно было пусто. – Я хочу тебе помочь, – сказала Марья.
– Знаю, – сказала Лушка. Соскочила с кровати, сделала несколько шагов, остановилась среди коек лицом к окну. – Маш… Ты ничего не слышишь?
– Где? – осторожно спросила Марья.
– Вокруг, – сказала Лушка, и Марья заметила, как сторожко торчат Лушкины уши на бритой голове. – Ты не чувствуешь – что-то есть?
И не стала ждать ответа, подошла к окну вплотную. Но окно содержало лишь черную решетку и серую мглу, мгла была плотной и бесперспективной, в ней не было глубины, а только плоскость. Лушка подумала, что не надо и решеток, когда есть эта белесая, беззвучная стена, пресекающая взгляд, а за спиной вереница других стен, выстроенных человеком в дополнение, и тиски тихо сжимаются и сплющивают, и ты после этого только плоская тень и уже не знаешь, была ли когда-то жива, и уж совсем нет надежды на твое объемное продолжение.
Лушка не мигая смотрела в заоконное отсутствие, и отсутствие прорезалось в металлических ячеях движущимися искристыми блестками, рождающимися, коротко существующими и исчезающими. Блестки были быстрые и мелкие, мельче игольчатого инея в морозный солнечный день, но в природе близился апрель и застыла пасмурность, а малые бледно-электрические точки продолжали чертить видимый путь во всех направлениях, точек становилось все больше и больше, они возродили глубину золотыми стежками далеко вперед и в стороны, и стало понятно, что это есть чья-то незнакомая жизнь, быстротечная в единичности и непрерываемая во множестве, жизнь присутствует рядом радостно и полно, и эта радость нянчит землю из края в край.
Лушка, не оборачиваясь, позвала Марью:
– Иди сюда…
Марья неторопливо подошла. Лицо у нее было непроницаемым.
– Смотри в воздух, – сказала Лушка. – Туда, через решетку… Долго смотри.
Марья, навесив ироничную усмешку, развернулась в указанном направлении. Безбровое лицо заранее сообщило Лушке, что оценит всё скептически и ни в какие поддавки играть не станет.
– Видишь? – прошептала Лушка. – Это и с той стороны, и здесь… Это везде… Ты когда-нибудь видела такое?
– Да я вообще ничего не… – И оборвала себя на полуслове, и замолчала, отсутствующие брови сошлись к переносице и изумленно поднялись. Губы дрогнули новорожденной улыбкой. – Красота какая… И совсем другое… – растерянно пробормотала Марья. – Полнота, совершенство и нет смерти… Я знала, что смерти нет.
– Думаешь, это только сейчас? – спросила Лушка.
– Это не может быть только сейчас. Это же видно – что всегда. Надо же – обитать в этом, как в воде, и не замечать? Ты это имела в виду, когда говорила, что что-то есть?
– Да я сама в первый раз… Нет, это другое. Само по себе, и на нас никакого внимания. А другого для тебя – ничего? Ну, будто ты глухая, а вокруг много-много, и старается тебе объяснить, а ты кляча клячей…
Марья не отозвалась. Она продолжала стоять у окна и пробовала пальцем дотронуться до микроскопических светильников.
Лушка вернулась на кровать. Через некоторое время медленно приблизилась Марья и изрекла:
– Или мы просто спятили. – И смотрела ожидающе.
Лушке показалось, что Марья очень ждет, чтобы ее последнее предположение было опровергнуто незамедлительно и по возможности без натяжек, но совсем не потому, что Марья боится оказаться спятившей, а потому, что предпочла бы без всяких сожалений вместо мира обреченно ограниченного – мир разомкнутый и бесконечный. А что касается сумасшествия, то она скорее застынет в реальной неподвижности навсегда, если Лушка немедленно не докажет, что сумасшедшие люди стучатся в случайно обнаруженные двери других соотношений.
Лушка смотрела Марье в лицо, Марья терпеливо ждала. И от этого ожидания Лушка почувствовала себя старшей и ответственной. Ответственность сосредоточила ее в какой-то точке внутри, и окружавшее внешнее, продолжавшее оставаться невнятным, тоже прорвалось к той же точке внутрь и сделало Лушку физически неспособной даже к малому движению, но растворило преграды, удерживавшие ее в узких тюремных границах. Лушка без особого удивления поняла, что способна, если окажется нужным, оторваться от постели и спланировать к потолку, или освободить окно от вмонтированной в стену решетки, или встать и спокойно пройти мимо дежурной сестры к выходу и миновать дверь, ее не открывая. Очевидная доступность недоступного качнула стены, стены заструились прозрачным маревом, в прозрачном висела темной недвижностью Марья, – ах да, я что-то должна для нее, и Лушка, не поворачиваясь, остановила взгляд на тумбочке около кровати, сконцентрировалась на неубранной после завтрака эмалированной кружке с опущенной в нее ложкой, да, тонкая алюминиевая столовая ложка…
Это увидела Марья. Столовая ложка шевельнулась, оживая. Ложка оторвалась от края и опустилась, брякнув. Снова приподнялась и брякнула снова.
– Ну-ка, ну-ка, – ожила вместе с ложкой Марья и подступила к тумбочке ближе. – Можешь еще? Я азбуку Морзе знаю: точка-точка-тире… – Марьина рука дотянулась до стены, стала выстукивать суставным пальцем: – А вот так – SOS…
– SOS… SOS… – забилась ложка о край.
Марья немедленно опустилась на соседнюю кровать. Лушка уменьшилась до размеров самой себя и прикрыла глаза, чтобы не видели нищего возвращения.
– SOS… SOS… – бились их сердца, и бедственный сигнал облек землю и стал удаляться в стороны, и Марья наконец ощутила ответное чье-то напряжение, похожее на любовную речь немого.
– Хоть бы никто не вошел, – попросила Марья.
– Не войдет, – сказала Лушка. Усмехнулась: – Оказывается, на эту азбуку я согласна.
Ложка что-то растянуто произнесла. Лушка повернулась к Марье:
– Это – ты?
– Я? С ума сошла… Я же не могу!
Лушка сглотнула – сухое прошлось в горле по сухому.
– И не я… – шершаво сказала она, поворачиваясь к тумбочке.
Ложка быстро пробрякала.
– Нет… – пробормотала Марья. – Нет…
Лушка мотнула головой:
– Есть. Есть это. Совсем рядом.
– Да это оттуда! – воскликнула Марья. – Это там сказали – нет…
Лушка стремительно развернулась к тумбочке:
– Ты – есть?
Ложка шевельнулась чуть-чуть.
– Ты кто? – крикнула Лушка шепотом. Ложка замерла, не отвечая.
За окном обрушилась сосулька. Засипело и забулькало в кране – кран полоскал горло воздухом. Под ногами вздохнул, выпрямляясь, затоптанный линолеум.
– Я знаю, – сказала вдруг Марья. – Я знаю.
Палата погрузилась в плотную тишину. Тишина ждала обозначения. Лушке показалось, что она тоже знает, но это знание какое-то другое, совсем не словесное, не ученическое, из опыта Лушкиной жизни не следующее, непредусмотренное и неокончательное, в нем можно и усомниться, оно сомнения учтет и отступит, а то и вовсе больше тебя не потревожит. И Лушка сомневаться не стала, а вслушалась, от этого вокруг стало еще ближе, словно предлагалось увеличиться сразу во все стороны.
Марья смотрела в весеннюю серость за окном, в которой ныряла под напором ветра беспризорная ветка с засохшим плодом.
– Мы – капли воды в тумане, – проговорила Марья. – Дички на лесной яблоне. Семена, прорастающие в почве. Или рыбы в океане, не разумеющие значения воды. – Марья взглянула на Лушку, чтобы проверить, как ее слушают. Слушали нормально, и Марья продолжила примерку мира к человеку: – Мы – зародыши в лоне матери. Природа беременна нами. Беременность сроком в миллиард лет. Что-то терпеливо ждет нашего рождения. Рыба должна понять, что ее образует вода, что она жива – через воду. В нашу дверь стучится то, что нас образовало. Оно говорит: пора!
– Куда – пора? – придирчиво спросила Лушка.
– Это – следующий вопрос. Может, для ответа на него потребуется следующий миллиард лет. А кто-то найдет его завтра.
Лушка неодобрительно взглянула на логику.
– А кто поверит, что кто-то нашел? – проговорила она без всякого энтузиазма.
– А зачем – верить? – возразила Марья. – Вера уже ни к чему… Она уже не спасает, а только отодвигает ответ в неопределенное будущее. Вера – общее, ответ – исключительно твой. Возможно, человек существует ради какого-то единственного мига, который оправдывает его приход. Который перекрывает все расходы на его автономию. Ради мига, которого мы сами, быть может, не оценим и даже не заметим.
– Выходит, опять слепые? – не обрадовалась Лушка.
– А это свойство зрения – не видеть, – ответила Марья. – Не видеть ничего, кроме того, что видишь. Может быть, это защита – что-то, может быть, заботится о том, чтобы мы не разрушили себя непосильным озарением.
– Мы очень нужны, что ли? – В голосе ирония, чтобы Марья не подумала, что Лушка полная идиотка. Но Марья не прячет мнения. Марья говорит:
– В нас вложен слишком большой капитал, чтобы можно было думать иначе.
– А зачем?
– Если бы для нас с тобой был один и тот же ответ, нам не имело бы смысла быть Марьей и Лушкой. Каждый отвечает собой, ответ не должен быть однолинеен. Он интегрален, более чем интегрален. На этот вопрос мы ответим своей жизнью.
Лушка нахмурилась. Она не любила непонятных слов.
– Чтобы ты объявила это, необязательно колотить ложкой о кружку, – заявила она.
Марья пожала плечами:
– С тобой говорили на твоем языке.
– А с тобой?
– Со мной? А со мной – вот я, черные волосы, спорткостюм и полосатые носки… И во мне – в этой мне – образуется мысль: я замедленная форма вечной жизни. Или: моя жизнь есть мой ответ на не мною заданный вопрос. Мысли, умещающиеся в границах тела, – откуда, как? Я в этом каким-то образом участвую, да, но я только форма, только сосуд, принимающий божественную влагу – единую, недифференцированную, не расчлененную на понятия, но моим ничтожным усилием она превращается в смысл, в формулу, в сознание… Для меня это чудо. Наверное, это единственное чудо для меня. Оттуда с каждым говорят через чудо. Между моим телом и моей мыслью разница больше, чем между телом и этой железной кроватью, на которой оно устроилось. Для меня проще твоя брякающая ложка, чем беспредельность сознания в предельном объеме. Единое прикасается ко мне мыслью – это и есть язык, который мне понятен.
– Если все это на самом деле… – Лушка почувствовала обжигающую влагу на глазах, веки горели, и жарко было волосам на голове. Лушку приподымал незнакомый восторг и жажда немедленного дела. – Если всё как ты говоришь… Тогда надо жить совсем не так. Тогда мы живем не так!
– А в чем проблема? – Отсутствующие брови удивлены. – Живи так!
Лушка отвернулась. Поделом. Не воспаряй.
Взгляд невольно остановился на зачуханной алюминиевой ложке, исполнявшей роль Лушкиного чуда. Лушка почувствовала себя дикарем, любующимся стеклянными бусами. Марья по сравнению с ней королева, владеющая богатством, которое не способно уменьшаться, а только увеличивается.
Бедная ложка, вылизанная после каши…
Лушка ощутила напряжение, распиравшее черенок. Напряжение нарастало, будто в городе остался, скажем, единственный трамвай, и все, кто собирался ехать, втискивались в него, и было уже не пошевелиться, но входили все новые и уплотняли еще, а впереди ожидали сотни остановок. Напряжение исчерпало меру и перешло в движение. Ложка сообщила что-то на пределе восприятия, будто проехал грузовик, ударяя в землю бензиновым сердцем, а земля перевела грубое биение на более тонкий язык, способный вызвать неслышное уже эхо.
– Что-то получилось опять? – спросила Лушка, ожидая. – На этой твоей азбуке – сказали? – Марья покачала головой. – Нет? – огорчилась Лушка, бледнея.
– Не так. Нужно наоборот, – терпеливо объясняла Марья. – Не дыхание мира переводить на азбуку примитива, а перевести себя в понимание. Мне кажется, человек и есть тот язык, которым говорит вселенная.
– Теперь уж мне точно не понять, – призналась Лушка. – Ты всё запутала.
Марья улыбнулась. Марья не согласилась:
– Знаешь, как мы английский начинали изучать? Пришла учительница в класс и стала читать Шекспира. Без перевода. Она весь урок читала, а мы весь урок слушали. И только на следующий день начали с алфавита. На следующий день…
* * *
Лушка открыла дверь и споткнулась об оставленное санитаркой ведро с водой и прислоненной лентяйкой. Вода выплеснулась на ноги, шерстяные носки сразу намокли, пальцы обрадовались влаге, будто уже лето и пошел дождь. Лушка стащила носки и, прошлепав по луже, повесила на чуть теплую батарею. По всей палате остались босые следы, пришлось взять лентяйку. Знакомый по спортзалу рабочий инструмент пробудил мысль о Мастере, захотелось пройти с ним по самой длинной улице, чтобы рассказать о Марье, и это был бы рассказ о себе, и Мастер бы слушал, а она говорила, и он бы увидел, что она обрела речь, и не смотрел бы больше с сожалением.
Санитарка, убиравшая помещения, запенсионнная и медлительная, с одышкой и стекавшей в подмышки грудью, каждый день запаздывала с уборкой, потому что заинтересованно выслушивала жалобы женщин на врачей, на отсутствие лекарств и всеобщую жизнь. Начальственное звено громогласно ее ругало, она и его выслушивала, как больных, не переча и с интересом, отчитывание за нерадивость превратилось в ритуал, а необдуманные угрозы уволить носили явно теоретический характер.
– Спасибо, дочка, – одышливо проговорила санитарка, явившись наконец в комнату. – Давай теперь я. Или уж сама закончишь?
– Сама, – сказала Лушка, только сейчас заметив, что моет уже под кроватями.
Очень странно, но прерывать мытье не хотелось на самом деле, хотелось двигаться и шлепать ступнями по мокрому, хотелось порядка, чистого воздуха и какой-нибудь заботы, и чтобы две тихие Лушкины соседки перестали говорить шепотом, и чтобы в комнату с северным окном когда-нибудь заглянуло солнце.
– Ну, добреюшка, ну, умница, – похвалила ее санитарка, как маленькую девочку, и Лушка быстрее задвигала тряпкой. – И босиком… Я вот тоже, молодая была – всё босиком. У нас в селе босые ходили, и я тебе скажу – ничего психического сроду не бывало. От галош пошло, я тебе скажу. Стали галоши носить – нервность скопили, девать некуда, сначала ревматизм, потом до головы поднялось. Слышь… тебя как звать? Лукерья? Славно-то как. Слышь, Луша… Посмотреть хочешь? Иди, покажу чего!
Лушка сунула лентяйку в ведро, подошла. Санитарка запустила толстую руку за пазуху, повозилась там и, с заметным треском отдирая, вытащила котенка.
У Лушки вырвалось восхищенное «Ой!».
– Вот-вот! – обрадовалась санитарка. – Все это и говорят. И гладят, гладят, даже плачут. Подержи, подержи… Погладь.
Котенок дрожал на разъезжающихся лапах, прижимался к ладони жидким брюхом, беззвучно просил о защите, хотелось прикрыть его собой и не возвращать.
Санитарка кивала на все головой и рассказывала:
– У меня их четверо, моя Марфушка всякий раз по четверке. И вот ведь мастерица – разные всегда! Но усатенькие и на ушках метелочки. Вот и ношу, то одного, то другого, чтоб кому какой понравится. И жду, пока поплачут, а уборка стоит.
Лушке плакать не требовалось, она вернула котенка и предложила:
– Вам еще мыть? Давайте я.
– А помой, добреюшка, помой, – охотно согласилась санитарка, пряча котенка в жаркие недра, где могла бы незаметно укрыться и кошка.
* * *
Вытирая пыль в соседней палате, Лушка обнаружила над одной из кроватей, на крашенной масляной краской стене, ряд нарисованных мелом фигурок. Фигурки были вполне условные, такие, как чертят на земле и снегу дети, – огуречное туловище и четыре палочки вместо рук и ног, на круглых головах кружком обозначен только рот, а глазам поместиться уже некуда. Фигурка у изголовья была больше всех, остальные постепенно уменьшались, а последний человечек уместился бы на ладони, как котенок. Лушка, в роли уборщицы и общественного лица, которому надлежит выполнять ясные функции, намочила тряпку и стерла со стены нарушение порядка, пересчитав зачем-то все начерченное: фигурок оказалось четырнадцать. Потом она мыла пол и, снова дойдя до кровати в углу, вдруг увидела, что огуречные человечки проступили на стене в прежнем порядке. Известкой царапали, догадалась Лушка, это известка плохо отмывается. Она снова взяла тряпку и стала удалять непорядок более тщательно.
– Что делаешь, паразитка! – заорали у Лушки над головой. – Не лезь, морда, в семейную жизнь! Я тут мать-героиня! У меня четырнадцать! А у тебя? Ни одного, пустодырка? Завидно, что все мои? Украла, гадина?..
Растрепанная бабенка, красная от возмущения, вцепилась бы в Лушкины космы, если бы те наличествовали. Не придумав другой самозащиты, она кинулась пересчитывать семейство. Лихорадочно сбиваясь, насчитала двенадцать, зарезано взвизгнула и начала счет с меньшего – получилось пятнадцать. Она недоумевающе замерла, успокоилась и вдруг подмигнула, тряхнув нечесаной соломенной гривой:
– Подбросила?
Лушка, не отрывая от нее взгляда, медленно пятилась к ведру.
– Ничё! – великодушно махнула рукой бабенка. Лицо из красного стало матово-белым и таинственным. – Прокормлю! – И, пристроившись на коленях в проваливающейся кровати, вытащила длинную грудь и стала совать в круглые нарисованные рты, приговаривая: – Абортики мои порезанные, мои выскобленные, ручки-ножки отдельно, головка отдельно, вот ваша мамочка, вот она, греховодница, кушайте, растите, абортные-забортные…
Кудлатая голова дергано перемещалась вдоль стены, ныряла желтым поплавком и всё не могла добраться до самого крайнего, самого маленького, ему, наверно, опять ничего не достанется, и он опять не будет расти.
Перед Лушкой качнулось, прошло волной. Она позвала, позвала то, что могло уместиться на ладони, как котенок, она может, она теперь понимает, она накормит, но огуречный человек не поворачивался к ней, он не слышал и не видел, потому что для него забыли нарисовать глаза и уши. Лушка стала оглядываться, чтобы обнаружить нужный мел, нет, лучше известку, и немедленно исправить чью-то безответственность, чтобы и на стене было, как у людей. Но нужного не нашлось, вместо этого обвила ноги мокрая тряпка и брякнулась на пол деревяшка, прострельный звук вытолкнул из чужого небытия, и Лушка оглянулась на спасительную дверь.
* * *
В коридоре, как дождь, шумели и падали чьи-то слова, но никто не впитывал их, и они копились сверху шуршащим мусором, и очень хотелось, чтобы налетел ветер и унес ненужное, тогда можно беспрепятственно прижать к земле голые подошвы и заплакать, и плакать так долго, чтобы увлажнилась простертая вокруг пустыня и смогло произрасти живое. Тогда она решилась бы упасть на колени и просить прощения у самого малого ростка. Но незначащие и невостребованные, не подхваченные ничьим пониманием пустые оболочки напрасных звуков стали смерзаться на лету и безнадежно сковывать проистекающую из Лушки пустыню, и Лушка снова отчаялась, что не растопит ее, и попросила хоть маленькую передышку.
Совсем близко проступила пальма, финиковая пальма у закованного чугунной решеткой окна, кутавшая себя в густой войлок от неродных холодов. Пальма протянула лестничный лист, по нему, наверно, можно куда-то сбежать. Лушка подошла, поднялась пальцами по листу и вдруг оказалась у корня, на клочке теплой и влажной земли. Земля была настоящая. Земля не зависела от Лушкиных метаморфоз.
Здравствуй, сказала ей Лушка.
Здравствуй, ответила земля своей пальмой.
Это будет отсюда, подумала Лушка. Может, я отыскала место, дающее силу.
Приходи, сказала пальма. Чаще.
Из войлочного пальмового гнезда прыгнул котенок и повис на рукаве.
Лушка оторвала его от рукава и повесила на грудь. Котенок замурлыкал. Пустыня откатилась и припала у горизонта, готовая к очередному прыжку.
Под пальмой сидела целительница и длинно смотрела в Лушку.
– Очнулась? – определила целительница. – Это как в прорубь. Идешь по полу и вдруг – с головой. А она проруби не любит. Тропическая. Фитонциды вырабатывает.
Наверно, был ветер и унес шелуху, подумала Лушка. И оглянулась. Удалялись спины, коридор освобождался. Спины одинаково молчали.
– Обед, – пояснила целительница. – Есть хотят.
– Ты меня слышишь? – обрадовалась Лушка.
– Она слышит, – сказала целительница, кивая на пальму. – Фитонциды все могут.
Это не фитонциды, подумала Лушка.
Пусть, сказала пальма, ей так проще.
Котенок пробрался к Лушкиному уху и сочинял кошачью ночную сказку исключительно для нее.
– А я тут прощаюсь, – сообщила целительница. – Выписали сегодня. Считают, что это они вылечили.
Пусть, повторила пальма.
– Да пусть! – согласилась целительница.
– А раньше ты тоже понимала? – спросила Лушка.
– Раньше-то? – вздохнула целительница. – Раньше я слепая была. И глухая полностью. Себя жалела. Который себя жалеет, всегда глухой.
– А у тебя дома пальма есть? – спросила Лушка.
– Посажу, – ответила целительница. – Другое что ни то – тоже можно.
– А почему – она? – Лушка погладила многочисленный лист. Лист был пыльный.
– Не вытерпела, – охотно объяснила целительница. – Постой-ка тут день и ночь – чего насмотришься! Все неправильно, все без пользы. Воспротивилась.
– Я твои носки отдала – ничего? – сказала Лушка. – Мне одних хватит.
– Ничего, – кивнула целительница. – Отдавать можно.
– А сможешь там, когда выйдешь?
– Видать, смогу. А не смогу – сюда вернусь. Лучше здесь что-нибудь, чем там ничего. – Встала, проверила Лушку взглядом: – Не пропадай.
И пошла, чтобы поесть перед дорогой.
Лушка стояла около пальмы. Одной было хорошо. Котенок проснулся и начал новое повествование. Пальма доброжелательно молчала.
– Я тебя вытру, – пообещала ей Лушка и спокойно направилась в недавно страшную палату с четырнадцатью лишними больными.
Желтоволосая безмятежно спала на кровати. Матовое лицо оказалось молодым и красивым. Это окружавшие его потные волосы не хотели красоты. Лушке показалось, что в волосах расположилось чужое безумие.
На стене замерли четырнадцать. Самый маленький проступал совсем тускло.
– Извини, – сказала ему Лушка. – Я не хотела.
Маленький не ответил. Он умирал.
Лушка решительно направилась к чьей-то тумбочке и выдвинула ящик. Там валялся замусоленный косметический карандаш.
Через минуту умирающий выздоровел и прозрел. Он удивленно уставился в объемный мир, ничего в нем не понимая.
– В чем и дело, – сказала Лушка. – Но я не убила хотя бы тебя.
Где-то вдали сжалось пустое и упало за край.
Лушка положила косметику на место и взялась за швабру. Домыв пол, она вынесла грязную воду, простирала тряпку, которой пыталась недавно ликвидировать со стены непредусмотренное человечество, и вернулась к пальме.
Взобравшись на стул, только что освобожденный целительницей, Лушка осторожно, пластинку за пластинкой, стала вытирать трехметровый лист.
* * *
Динамик приказал Гришиной явиться в кабинет главврача. Лушка ополоснула руки в ведре, задвинула его под пальму, объявила очередному листу, что закончит потом, и, вытирая руки о бока халата, направилась на вызов. Постучалась, ей не ответили. Она толкнула дверь – дверь открылась.
Лушка вошла. В кабинете никого не было. Не желая без особой необходимости садиться на стул, с которого велись малоприятные собеседования с псих-президентом, всегда вытягивавшие силы и для Лушки бессмысленные, она опустилась на пол в удобном маленьком углу, образованном дерматиновой кушеткой и крашеной стеной. Стена и дерматин были ледяными, в оконную форточку клубами вваливался стылый воздух, по полу разливался почти жидкий холод, Лушка настороженно прислушалась к своей реакции на проклятое окно и проклятую разверзшуюся форточку. Страх остался исключительно умственным, никакого кошмара в ней не поднялось, и Лушка сглотнула слезу, пожелавшую зародиться в горле, слеза послушно скатилась в желудок, и Лушка поняла, что ей – навсегда или временно – даровано освобождение.
Она обняла колени руками – привычная поза отчужденности и самозащиты – и стала ждать. Зачем-то же вызвал ее всепроникающий динамик. Вдруг псих-президент выполнил просьбу и все узнал про сына. Господи Боженька, пусть он узнает и скажет господи Боженька, пусть ее позвали за этим.
Опасно пахло лекарствами, милицейски в упор смотрел застекленный шкаф, нежилой порядок не принимал ничего индивидуального. И что-то уже толкало на официальный пыточный стул. Счас, ага, сказала Лушка очкастому шкафу и, чтобы отгородиться от некончающегося сыска, закрыла глаза.
Что-то закопошилось у нее на груди, наверно, опять котенок, она оставила его в войлочной пазухе пальмы, и не мог он копаться так удушливо и тяжело, он маленький и без веса, что-нибудь новое притащила астматическая санитарка, поднять веки было трудно, санитарка уговаривала спать, спать, – наверно, считает, что я устала от работы, она добрая, добрая…