Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)
– Неожиданная раскладка. Мне надо привыкнуть.
– А к вам не относится? – раздался над ними резкий голос дежурной сестры. – Все давно разошлись!
– Извините, милочка, мы действительно не слышали, – поднялась Людмила Михайловна. – Ухожу, ухожу!
Дежурная проворчала еще что-то возмущенное и пошла проверять палаты.
– В таком учреждении и такая невыдержанная… – покачала головой Людмила Михайловна. – Я поговорю с Красновым.
– Ой, лучше не надо! – вырвалось у Лушки.
– Ты его боишься? – внимательно посмотрела Людмила Михайловна.
– Я, – Лушка пожала плечом, – не боюсь. Но это знаете, как говорят… – Она задержалась на мгновение, вздернула нос и твердо произнесла: – Чтобы не воняло.
Людмила Михайловна покачала головой, не соглашаясь.
– Нет, Лушенька, тут ты неправа. От достоинства нигде не надо отказываться.
– Вы всё еще здесь? – изумилась дежурная сестра. – Русского языка не понимаете?
– Милочка моя, не стоит в таком тоне говорить с человеком старше вас, если даже он вас чрезвычайно раздражает, – спокойно глядя в лицо дежурной, произнесла Людмила Михайловна. – В таком тоне, милая, не стоит говорить ни с кем.
– Вы нарушаете режим, – разгневалась сестра.
– Миленькая, не вы ли выбросили в форточку несчастное животное? – спросила вдруг Людмила Михайловна.
Сестра побледнела то ли от хамства – лезет всякий, кому не лень! – то ли от воспоминаний – сила у этих чокнутых! – то ли вообще от всякой этой жизни – что хочешь, не получается, все из себя корчат, мне бы кнопку – нажала бы, ей-богу! И резко развернулась, выплеснула:
– К сумасшедшим и приходят сумасшедшие!
И направилась для выполнения долга в следующую палату.
– Добра нет – дыра, – посмотрела вслед Людмила Михайловна. – Черная дыра. Ничем не может наполниться.
– Людмила Михайловна, – постаралась отвлечь ее Лушка – а то прямо сейчас и пойдет к Краснову и будет требовать от него правильной жизни. – Я вам книжки старые забыла отдать… идите, я догоню!
Лушка забежала в палату, схватила исполнившие свою миссию учебники начальной школы, но они рассыпались, пришлось срочно обвязывать, а потом собирать просушенные целлофановые пакеты; а когда Лушка выскочила в холл, оказалось, что Людмила Михайловна прочно возвышается над столиком дежурной, а сестра, сидя на своем дежурном месте и распластавшись грудью по опостылевшим текущим журналам и очередным бумажкам с анализами, навзрыд рыдает.
* * *
Совсем вечером, возвращаясь из душа, уже входя в свою палату, Лушка услышала за спиной сначала предварительное покашливание, потом осторожное:
– Ав!
Лушка оглянулась.
На стуле под пальмой сидела газетная старушка. Старушка была без шляпки и ридикюля. Она улыбнулась Лушке и еще раз сказала:
– Ав!
Глаза смеялись. Старушка шутила.
– Р-р-р…ряв! – ответила ей Лушка. Старушка залилась смехом.
В палате Лушка вытащила из тумбочки пирог, хотела отломить половину, передумала, завернула в промасленную бумагу целый, присоединила два помидора и вышла в коридор.
– Возьми, бабушка, – протянула Лушка подношение. – Поешь.
– И не жаль? – весьма здраво удивилась старушка.
– Мне приносят, ешьте.
Старушка положила помидорки в карман, а у пирога отогнула бумажный угол, вдохнула и поцеловала румяный край.
– Спаси тебя Бог, дитятко.
– А лаяла зачем? – поинтересовалась Лушка.
– Посмеяться захотелось.
– Я помню, у тебя такая шляпка из газеты была.
– Была, была, – закивала старушка. – И сумочка… Я думала – остальные станут смеяться, а они серьезные такие… Я и тут-то за это самое – за смех свой. Рассказать?
– Ага! – обрадовалась Лушка.
– Начальство, стало быть, приехало. Из Москвы. Ну, встреча во дворце трудящихся. Выступает начальство, за трибуну держится, рассказывает, как раньше плохо, сейчас хорошо. И как он рожь серпом жал – тракторов не было. Много в его биографии оказалось, и всё как у людей. Растрогал народ, ладони отбили. Я руку тяну, за словом, значит. Посмотрели – старушонка, вреда не будет, пустили. Я на сцену-то да и бух начальству в ноги. Батюшка, плачу, отец родной, ваше сиятельство! Нянька я твоя, Анютка! Помнишь, ваше сиятельство, как я тебя в кузню таскала, где отец мой из железа серпы-подковы ковал, а меня за это на вашей конюшне выпороли? А он от меня со стулом пятится, сумасшедшая, кричит, сумасшедшая!..
– Правда, что ли? – усомнилась Лушка.
– А не хочешь – не верь, эко дело. Шестой год я тут петушком кукарекаю да курочкой кудахчу, делов-то! Уговор у нас с врачом главным – я свою репутацию поддерживаю, а он меня в этом отделении держит. Не с буйными, слава тебе Господи. По сравнению-то – здравница здесь, право слово.
– Юмористы… – пробормотала Лушка растерянно.
– Юмористы, юмористы, – закивала старушка. – Ну, спасибо, что посидела со мной по-человечески, чтоб я без свидетелей пирожком полакомилась…
* * *
Лампочка по ночам умудрялась светить в десятую часть накала, Лушка боролась с ней, укрываясь с головой. Но сегодня это не помогало, ненатуральный свет казался немилосердным оком, а дышать под одеялом было больно, очень хотелось выбраться за дверь и закричать, кричать хотелось всё сильней, но тут лампочка ослепительно вспыхнула и с облегченным хлопком перегорела. Палата упала в темноту, как в яму, боль отстала, и Лушка заснула.
Утром было беспокойно, Лушка оглядывалась, будто что-то забыла, ежилась от непонятного ночного кошмара, но это ей в конце концов надоело, и она побежала в душ.
Душ помогал во всех случаях, и Лушка втайне радовалась, что горячей воды почти никогда не бывает, и все четыре кабины постоянно свободны. Возвращалась она нормальным человеком, в подходящей мере довольным жизнью, и этого оказалось достаточно, чтобы утратить бдительность и наткнуться на псих-президента.
– Будьте так любезны, Гришина, навестите меня через час, – бросил он, не останавливаясь.
Лушка ломала голову, получила ли бы она приглашение, не попадись столь опрометчиво на глаза своему врачу. И с какой это стати он стал обращаться к ней на «вы». Опять где-то что-то собралось заболеть, и Лушка сердито в то место посмотрела. Боль сделала вид, что ее не было.
Ровно через час, специально выждав у решетки перед столом дежурной, откуда были видны настенные часы, Лушка постучалась в кабинет.
Ей разрешили войти. Она вошла. Ее пригласили сесть. Она села. Псих-президент смотрел безразлично. Опять игра. Она велела себе быть спокойной.
Он смотрел ей в лицо. Не в глаза. В переносицу. Она прислушалась. Внутри было нормально. Не похоже, чтобы на ее территорию пробовали проникнуть.
Она тоже выбрала точку помимо его лица. Ухо. У человека смешные уши. Это всегда казалось ей забавным. Если увидеть у человека уши, он начинает казаться пришельцем. Делается только похожим на человека. Уши его выдают. Уши принадлежат животному. И демонстрируемый разум кажется ненастоящим. Всё, что человек говорит, когда у него торчат уши, выглядит заблуждением.
У псих-президента уши были плотно прижаты и заострены кверху. Чтобы удобнее пролезать. И ничего не пропустить. Они делали его похожим на временно образумившегося среднего хищника, которому смертельно надоело носить штатское, невыносимо жмущее со всех сторон.
А я? – подумала Лушка. И попыталась поймать свое отражение в стекле шкафа. Видно было неубедительно прозрачно, но уши тоже торчали. И здорово топырились, приподнимая мало отросшие волосы. Хотелось взять голову, как кастрюлю, и переставить с горячего на холодное. Или с холодного на горячее.
Время шло. Десять минут. Пятнадцать. Лушка пожалела, что не прихватила с собой учебник английского для седьмого класса – запомнила бы очередную страницу.
Ржать до вечера, если подумать. За такое время можно зачать, и родить, и еще кое-что. А я – будто так и надо. Да уж, скрутила себя так, что никто не признает. Из кодлы через пятнадцать минут выпрут, тихая, смирная, на хвосте стоят, а я не вякаю.
Лушка стала следить за нервной секундной стрелкой в часах, полустиснутых неподвижным каслинским литьем. Часам хотелось вырваться из чугунной плоти, они были несчастны. Лушка посочувствовала им, и они остановились. Захотели отдохнуть.
Наверно, уже полчаса. Должно быть, в псих-президенте тоже что-то остановилось.
– Так что же, Лукерья Петровна? Я вас слушаю.
Голос не соответствовал только что бывшей тишине. Как не соответствовал каслинский чугун живому умению часов.
Лушка перевела взгляд на псих-президента. Уши притаились в засаде. В лице было раздражение.
– Вы хотели меня видеть, Гришина?
– Спасибо, я уже насмотрелась. – Ну вот, тянули меня за язык. Нет, у него не раздражение, а какая-то досада. Как будто я его разочаровала. Но и раздражение тоже.
– Тогда что же вы сидите, Лукерья Петровна? Идите изучать таблицу умножения.
– А у вас не получается, да? – посочувствовала Лушка.
– Что не получается? – почему-то заинтересовался псих-президент.
– Умножение, – невинно моргнула Лушка.
Нет, именно сюда меня и надо было поместить! Чтобы не ввинчивалась. Да он еще и не понял…
А почему он заинтересовался, когда я сказала, что не получается? И эти молчанки… Он что-то пытался сделать. Напрасно я отгородилась. Сейчас бы знала. Или не напрасно? А ведь не напрасно. Он пытался мне что-то внушить. Или передать. Что-то такое, на что я обязательно бы клюнула. Если бы поняла. А почему было не сказать прямо? Значит, для него дело не в том, что именно он мог мне сообщить, а смогу ли я… Вот! Он меня проверял. Смогу ли я услышать, о чем он думает. Он, наверное, очень старался. Наверно, повторял. А я пересчитывала ему уши. Ну, понятно. Он проверял, слышу ли я его мысли. Вообще мысли. Кто-то настучал. А, ну да, было же, в столовке недавно было: я поставила овсяную размазню на стол, пошла за чаем, а когда вернулась, в меня, как муха в стекло: соль, соль! Я посмотрела на кашу – размазня как размазня, только капля масла из середины растеклась по окружности. Сидело человек десять. Шепотки начинались и обрывались. Я не стала ни на кого смотреть, чтобы не вычислить по глазам, как всегда бывает. Я взяла свою тарелку и пошла за спинами. Они старательно ели. Даже скребли уже пустое. И молчали. Я остановилась около дамы.
– Вам придется это съесть, – сказала я.
– Что вы, милочка, я сыта, – пробормотала дама и попыталась вылезти из-за стола.
– Сиди, культура, и жри! – сказала Лушка.
– Почему только я, – бессловесно возмутилась дама, – я только дырку в каше, а соль насыпала она…
– Можешь с ней поделиться, – согласилась Лушка.
Дама интеллигентно половину с моей тарелки переложила на свою, а остальное протянула Елеоноре.
Елеонора вышла из положения без затруднений – обложила соль кашей и заглотила в один прием. Дама обрубала хвост по частям. Я стояла за их спинами до конца процедуры.
Но и другое, наверно, было. Наверно, и такое, когда я сама не замечала. И еще Елеонора. Помнит, наверное, не только свое. И он захотел проверить, правда ли то, что обо мне говорят. И увидел, что правды ни на копейку. Что я только пылю. Хорошенькие же он должен был послать сигналы! Что это может быть? От чего я могу пойти вразнос?
В теле опять прозвучал отголосок ушедшей боли, судорожный след, всплывавший в желанном покое. Лушка приостановилась. В постоянно пустом отростке коридора пахло ионами, кварцевый запах был удушлив и отрицал живое.
Что-то приблизилось почти вплотную, она сейчас поймет, сердце уже стучало предвестником, но разум сопротивлялся и увиливал. Она стояла неподвижно, чтобы ничем себе не мешать, и покорно ждала удара изнутри. Не оставлявшая ее постоянная недосказанность, смутное подозрение, что покой и выздоровление лживы, что стена, возводимая ежедневными усилиями примирить себя с собой и начать снова, всё равно когда-нибудь рухнет, сжимали сильнее, и она в очередной раз каялась, что лжет, лжет, отвлекаясь и философствуя, лжет, устроив себе в палате сумасшедшего дома кущи для среднего образования, – лжет, ибо отступилась, дала себя уговорить, и сама себя уговаривала, что сможет существовать как ни в чем не бывало…
Но как же тогда, в отчаянии подумала Лушка, как же тогда, если ни умереть, ни жить, Господи Боженька, что же этот человек пробовал мне сообщить, я не пожелала в нем копаться, но его мерзкие тени проникли в меня и рвут, и опять ни надежды, ни смысла. Да, я понимаю, есть еще третье кроме смерти и жизни, то сумасшествие, в котором жизнь и смерть соединяются, и тогда все будут довольны, и я найду исход, и, может быть, мне согласиться на это и сойти с ума, а может, это уже и произошло, ибо я, убив своего сына, уже читаю какие-то там стихи, а и года не прошло…
В ответ на ее отчаяние тело снова свело обрадовавшейся болью, и боль наконец озарила ее пониманием: Господи Боженька, какое сегодня число?
– Какое сегодня число? – спросила она, распахнув дверь в физкабинет.
– Девятнадцатое, – из-за аппарата с несколькими дулами разного диаметра ответил белый халат.
Вот что значила эта боль. Сегодня она родила своего сына.
Она едва не сорвала начальственную дверь. Кабинет был пуст. Но всё равно он здесь, знала Лушка, и шла – куда-то мимо стола, за шкаф, еще через одну дверь, в закуток с диваном, холодильником и индивидуальным сортиром.
Псих-президент гневно поднялся с дивана.
– Да как ты посмела…
– Что вы мне говорили? – оборвала она хрипло.
– Я? – изобразил удивление псих-президент. – Выйди отсюда, Гришина!
Лушка сузилась в какое-то лезвие.
– Что ты мне говорил, урод вывернутый?..
Какое великолепное белое бешенство в этих глазах. Псих-президент ощутил заслуженное наслаждение.
– Если у вас ко мне дело, Гришина, пойдемте в кабинет, – проговорил он выдержанно. – Я сейчас.
Лушка не сдвинулась с места. Рука Олега Олеговича потянулась к звонку.
– Сядь! – велела Лушка.
Псих-президент передумал звонить и опустился на диван.
– Да нечего мне рассказывать! – воскликнул псих-президент, и ему показалось, как на потолке качнулась, примериваясь, люстра. Люстру ему стало заранее жаль, и он протянул вперед руки, чтобы вовремя ее поймать.
Говори! – беззвучно повторила Лушка.
– Я спросил. Мне сказали. Студенты забрали.
Что спросил? – Но она уже знала ответ.
– Ты просила узнать. Я узнал.
Что узнал? – не двигаясь, глядя в упор, бледная и не жалеющая, продолжала неслышный допрос Лушка.
– Про пацаненка твоего, – нехотя выдавил псих-президент. – Ждали, ждали, никто не берет, срок вышел, отдали.
Вот чем ты меня мучил. Ты мучил меня этим.
– Не понимаю, из-за чего ты мечешься, – проговорил псих-президент. – Еще дюжину родишь. Тебе это раз плюнуть.
Куда его отдали? – потребовала Лушка, не желая слушать прочего.
– Я же сказал. В анатомический театр.
– Куда?! – вырвалось у Лушки вслух.
– Заспиртовали, – с удовольствием сообщил псих-президент. – Понравилось, что седой. В витрине стоит. Экскурсиям показывают.
И Лушке показалось, что она это видит – прозрачную жидкость в прозрачном сосуде, и приподнятые жидкостью седые прядки, и зажмуренные глаза, которые устали смотреть на каких-то любопытствующих людей. Она, боясь утратить физическое равновесие, схватилась за дверную штору, штора почему-то выдрала из стены гвоздь и зависла за Лушкиной спиной на одном конце, и спина ощутила подсказку, и тело оглушила жажда разрушения. Сломать, перевернуть, пусть всё вдребезги, и его, этого мерзавца, топтать и рвать, пусть вопит и корчится от боли всё, к чему он имеет отношение, пусть платят по Лушкиному счету его бары и холодильники, и чьи-то фотографии на стене, и воздух, тысячу раз выдохнутый его отравляющим нутром. И кто-то рядом с Лушкиной темнотой испуганно вскрикнул. Лушка вздрогнула и посмотрела на псих-президента, который хватался то за грудь, то ниже, то пытался укрыть плечом голову и вдруг кинулся к тумбочке, изображавшей камин, и уперся в нее обеими руками, будто камин обрел самостоятельность и решил сбежать, и тут же хозяин метнулся к холодильнику и предохраняюще обнял, и опять согнулся и охнул. Господи, да как же он мне надоел, меня стошнит, если я еще раз взгляну на него.
Лушка шагнула назад и отрезала себя от президента плотной дверью.
В президентском кабинете она остановилась, прислушалась к внутреннему зову и направилась к той двери, что вела в коридор с дежурной сестрой.
– У Олега Олеговича какой-то приступ, – объяснила Лушка сестре Наточке.
– Да-да, – вскочила Наточка, – я знаю, у него печень.
– Нет, это что-то другое, – возразила Лушка. – Хотя, конечно, может быть и печень. Наверно, вы знаете лучше.
– Да, – сказала Наточка без радости, – я знаю, потому что дура.
– Совсем нет, – сказала Лушка, подходя к двери на лестницу. – Просто он ни в чем не понимает.
– Совершенно ни в чем, – согласилась сестра, и пошла за Лушкой, и ключом, похожим на железнодорожный, отомкнула границу, и Лушка шагнула в другую страну.
* * *
Она вообще не была в этой части города, не знала ни одного дома и ни одной улицы, но шла, будто ходила тут ежедневно, шла без сомнений и расспросов, в отрешенности от всего прочего, со странно суженным зрением, будто по возникшему специально для нее коридору, стены которого образовало постороннее движение людей и механизмов и всякий городской хаос по обочинам. Контуры встречного туманились, искажались и уплывали назад, и только узкий проем впереди был незамутнен и привычно бесцветен, он извещал, что нужно именно сюда. Лушка продвигалась через километры города, улицы, открываясь, передавали ее с одной на другую и наконец вынесли к воротам институтского городка. Там, перемежаясь редкими деревьями, определилось с десяток зданий, без всякого видимого порядка из одного в другое торопились студенты в белых халатах и с «дипломатами». Одно из зданий показалось Лушке нужнее прочих, и она направилась к нему через переброшенный через вырытую траншею деревянный настил. Справа от входа проржавевшая вывеска известила, что это кафедра анатомии. Лушка открыла небольшую несолидную дверь и поднялась на несколько ступенек. Пахло резко и холодно, подвально-каменно.
Хоть за окнами был нормальный дневной свет, но казалось, что свет не хочет сюда входить, и потому в обширном зале с двумя рядами высоких каменных столов горят в помощь внешнему солнцу электрические лампы, в черных металлических абажурах, спускающиеся с потолка на регулируемых блоках. Вокруг двух приподнятых столов в разных концах помещения плотно толпились группы в белых халатах. На столах открыто и буднично лежали голые мертвецы, потемневшие и высохшие от посмертной работы. Мертвецы не в целом состоянии, без кожи, а только с мышцами. Совсем близко нежное молодое личико заглядывало в толстую книгу и ковыряло пинцетом в сложностях тощего бедра. Руки, обутые в резиновые перчатки, бестрепетно касались бывшего человека, постигая его механическое строение.
Лушка медлила, привыкая и оценивая. Называлось ли то, что она видела, анатомическим театром? Может быть. Но вдали была еще одна дверь.
Лушка оглянулась. В закутке около входа стояли ведра и швабры, сушились серые тряпки, на гвозде висел халат. Лушка решила, что это то, что может ей помочь.
Она надела халат, налила в ведро воды, взяла швабру и тряпку и пошла мимо столов к дальней двери. Никто не обратил на нее внимания.
За дверью оказалась комната поменьше, с письменным столом и застекленными шкафами вдоль стен. В комнате никого не было. На полках шкафов стояли разного размера сосуды, наполненные бесцветной жидкостью. В жидкости висели большеголовые зародыши от размеров мыши до узнаваемого предчеловеческого состояния, плавали сердца, почки, какие-то иные неузнаваемые органы, в глаза бросалась многочисленность разъятых частей, знакомое насильно внедрилось в память, незнакомое слилось, сминаясь зрением, в один огромный несчастный орган, и ни то, ни другое не воспринялось как нужное.
Лушка с остановившимся дыханием продвигалась вдоль шкафов, ощущая нарастающую невозможность приближающегося мгновения, когда ей придется увидеть, да, ей придется увидеть, придется увидеть, да, такая большая стеклянная призма, больше, чем все другие, такая прозрачная жидкость, и такое, такое, да, такое зажмуренное, сморщенное личико, мордочка пекинеса с длинными белыми волосами, личико неузнаваемо-узнаваемое, личико, лицо, волосы, волосы, да, волосы, старенькие, поседевшие, захлебнувшиеся в формалине или спирте, – остановленное, водруженное в стеклянную колбу, выставленное в театре, да, в театре, театре, дверцы были на замочках, таких маленьких-маленьких замочках, замочки сцепили такие круглые колечки, колечко не сопротивлялось и вытащилось. Лушка обеими руками обняла холодную гробницу, устремилась к ней телом, чтобы обернуть собой, и согреть, и сделать своей частью, и больше не рождать, а навсегда оставить в себе.
Гробница казалась неподъемно тяжелой, с нее сползла стеклянная крышка, ударило крутым запахом консерванта, стекло звякнуло о пол, не разбилось. Лушка наклонилась, чтобы поднять и закрыть, и заметила ведро, с которым зашла. Из угла выступила раковина. Лушка опорожнила ведро и поставила в него стеклянную призму.
Прикрыв ведро тряпкой и захватив оправдательную швабру, она прошла, ни на кого не глядя, через анатомический зал, вернулась в закуток, оставила подсобный инструмент, а ведро накрыла снятым халатом.
У столов, загораживая приспущенные лампы, по-прежнему трудились студенты, иногда между их боками прорезались щели и через них сочился жидкий свет, тогда казалось, что так греют руки у негреющего огня, а недавнее нежное личико, так же часто сверяясь с атласом, обучало себя уже по кисти потрепанной мышечной руки, придерживая живой ручкой в резиновой перчатке черные чужие пальцы, пытаясь на бывшей ладони отыскать пропавшую линию жизни.
Лушка взяла ведро и спустилась по нескольким ступеням.
День за дверью был освещен плохо. Несмотря на солнце.
* * *
Могилу матери она нашла с трудом. Ячеи ограды проросли полынью, от прикосновения поднялось серое облако пересохшей пыльцы. Всё было заплетено цепким, еще цветущим вьюнком. Земля спеклась, полынь не вырывалась, низкого надгробия не было видно, и клетка казалась покинутой.
Поставив свою ношу у ограды, Лушка продралась сквозь сорняки, слепой рукой нащупала мраморный угол и опустилась на колени, отгибая толстые жилистые стебли. Сквозь прошлогодние нити вьюнка взглянули запорошенные пылью глаза матери. Оборвав стебли, Лушка стерла пыль ладонью. Мать посмотрела яснее.
– Мама, – шевельнулись Лушкины губы. – Мамочка.
Мать ждала, не отвечая.
Лушка протянула руку, поправила ей волосы – всегда у нее одна прядь не держалась, спадая на висок. В детстве Лушка много раз поправляла ее, но прядь не хотела укрепляться в другом месте и сползала обратно. Не послушалась и сейчас.
Лушка поднялась, оглядела наследственное владение, очерченное проступающей через полынь облупившейся оградой, – два метра на два, единственная неотчуждаемая собственность, никому, как и всё остальное, не нужная.
– Я сейчас, мам, – пообещала Лушка и направилась к кладбищенскому входу, где стоял промышленного вида сарайчик, в котором курили постоянные пьяные с чужих поминок могильщики и был, надо полагать, какой-нибудь инвентарь.
Ни в сарае, ни около никого не оказалось, на кладбище сразу местах в четырех вздохнула последняя музыка, лопаты, стало быть, нарасхват, но Лушка нашарила в сумерках кучу отслуживше-погнутого и выбрала что покрепче.
Она стояла, приспосабливая руки к деревянному черенку. Кажется, она держала лопату впервые в жизни. Ей не приходилось копать землю, чтобы сеять и сажать, ее семья знала только завод и асфальт, а то, что было после семьи, забыло и о заводе, а пользовалось одним асфальтом. И Лушке смутно подумалось, что вот и она копает и сеет, и получается, что она начинает с того, чем во все времена заканчивали. Для нее всё перевернулось и движется вспять. Она, в реальном вечереющем дне, дышащем похоронными маршевыми надрывами, ввергается в первородное одиночество целого мира, вместо того чтобы карабкаться из него с милостивой посильной ношей, прикасаясь по пути к таким же малым и упорствующим и собой уменьшающим бремя Бога. И прежняя непринимающая бесконечность устремляется на нее, как и в том страшном давнем видении среди звезд и пустоты, когда позади обрушивалось время, а впереди ничего не было, когда приходилось вступать в ничто, отодвигая его на шаг, но ничто опять впивалось в глаза, не оставляя пространства для дыхания, а она, Лушка, почему-то продолжалась. И сейчас ей показалось, что она постигла невозможное – она содержала в себе конец, и бесконечность не могла одолеть его ничтожества.
Лушка торопливо задраила подступивший вакуум. Провал отступил, но снова прикоснувшееся отсутствие было столь преисполненным, что Лушка, продираясь сквозь немыслимо плотный воздух, боялась оглянуться, чтоб не увидеть, что позади нет ни сарая, ни земли.
Мама, сказала Лушка, после меня остается ничто. Помоги мне, мама.
Наверно, мать услышала молитву, и сущее впереди удержалось на месте, и Лушка подошла к могиле.
А если я опрокину мир? Если я последняя капля, которая переполняет терпеливую чашу небес?
Мама, ты молчишь. Ты молчишь, мама.
Приняв в себя бездонное материнское молчание, Лушка начала выкапывать полынь.
Охапками она перетаскала полынные метлы с неожиданно тяжелой землей на засохших корнях за кладбищенский забор, подравняла осыпавшиеся края материнского холма, протерла надгробие с овальной фотографией на эмали, прибрала, как комнату, оставшуюся малую площадь, и надеясь, что выполнила всё предварительно необходимое, начала копать сбоку могилы. Когда стало так глубоко, что лопата уже не вынимала земли, Лушка опустилась на колени и выгребала песок руками. А когда и руками стало не достать, она подтянула укутанное халатом ведро, разорвала халат по швам и, расстелив полосы, как пеленки, вытащила тело своего ребенка и спеленала его так, как научилась в роддоме. Прикрыв углом ткани незрячее лицо, она опустила сына в приготовленную вечную колыбель.
Она с самого начала перекрыла свои ощущения, она не каялась, не жалела, не любила и не плакала, она сосредоточила себя на выполнении действий и совершала всё размеренно и тщательно, не торопясь и не оглядываясь, не заботясь, что кто-нибудь поинтересуется, чем она занимается тут кроме прополки. Она положила сына в сырую тень ямы и хотела перекрестить, но почувствовала, что это для нее ложь. Хотела что-то сказать и не сказала, хотела попросить, чтобы сын когда-нибудь снова пожалел ее, и не попросила. Помедлила на коленях в неподвижности и осторожно бросила вглубь первую горсть земли. Земля не застучала, как когда-то о гулкий гроб матери, а легла на ткань тихим шепотом, и Лушка приняла это как знак, что сейчас всё делает правильно, и стала пригоршнями забирать землю и ссыпать ее с рук, чтобы шептало еще. Она опускала землю сначала на ноги, потом рядом, и всё избегала сыпать на лицо, пока на лицо не скатилось само. Сквозь землю просвечивала ткань халата, будто сквозь тени смотрело живое. Ещё немного – и эти последние глаза сомкнулись. И всё стало одна земля.
Могильные тени успокоились внутри, малый земляной холм тесно прижался к большому, и мать ее стала бабкой и, должно быть, уже прижала внука к тихому сердцу.
Лушка наконец встала. Взгляд упал на ведро и стеклянную емкость в нем. Это было чужое и неестественное, это не имело права находиться здесь, и она вынесла это туда же, куда и полынь, и, прикрыв всё вырванной с корнями травой, тоже как бы похоронила.
Теперь около могил был нужный порядок. Могилы приготовились к присутствию живых.
Лушка прислушалась к себе, сняла преграды перед свертывающимся миром, припала к холмам и вошла в темноту.
* * *
Она отсутствующей влагой просочилась в поры земли, стремясь к своему глубинному средоточию. Там должно быть сердце, рождающее ее боль.
Земля была равна в камнях и прели, в мелком слежавшемся песке и догорающих остатках живого. Догорающее слабо светилось, уменьшаясь, Лушка устремилась к нему, чтобы научиться умирать, но оно уже ничем не было и ее сердца не содержало.
Раз ничто не хочет быть моим сердцем, то как же будет болеть моя боль? – испугалась Лушка, стараясь найти в земле свое отчаяние, без которого ей нельзя существовать. Но в земле отчаяния не нашлось, а только терпение, слабый свет распада и звездное мерцание углубившихся семян.
Хорошо, сказала Лушка, тогда я тоже стану этим уходящим светом, и мне тоже сделается так тихо, что я услышу звезды.
Звезда пульсирующего семени сорной травы приблизилась и ослепила приготовленной для будущего энергией. Лушка увидела, что находится в туманно-багровом, мощно дышащем пространстве, в котором горит множество мелких белых огней, и сама она тоже светится белым, а красное ее бережно обтекает и поддерживает, и матерински любит и питает, так же как любит и питает сорное семя, лежащее у глаз. Светлая корона семени затрепетала от прикосновения водных Лушкиных слез и растворилась в красном дыхании, оставив младенческое тело незащищенным и открытым. Семя очнулось из покоя и стало набухать. Куда же ты, остановила его Лушка, ведь скоро зима, ты не успеешь, но семя уже проклюнулось нитяным ростком и работало дальше, не слушая посторонних рассуждений. А может, оно знает больше, догадалась Лушка, и ему надо начать осенью, чтобы успеть закончить летом.
Зачем я это вижу? – не поняла Лушка. Мне должно быть больно, и одиноко, и бесконечно, и для меня нет выхода, а был только вход.
Мама, сказала Лушка, лучше бы я ушла с тобой, мама.
Туманное темно-красное поле осторожно обняло ее и вынесло на поверхность. Земля считала, что у каждого свое место для прорастания.
К ней вернулось дыхание.
Лушка присыпала землей слабый клюв ростка и поднялась.
Было очень тихо. Все музыки уехали на поминки. Могильщики собрались около удержавшегося на месте сарая и подсчитывали урожай. Покойников сегодня было много, и созрело хорошо. Могильщики проросли барышом.
Старые березы сыпали последний лист. Было очень красиво.
От сгнившей скамейки осталась дощечка. Лушка пристроила ее около ограды и села. Рядом собрались остальные.
– Вот видишь, – сказал малец.
– Может, и видит, – отозвалась бабка. Мать вздохнула.
– Теперь будет правильнее, – утешил малец.
– Еще правильнее было бы не так, – проговорила бабка.
– Баб, – прошептала Лушка. – Ты здесь, баб…
– Все здесь, – сказала бабка.
– Спасибо… – сказала Лушка. – Мне стало тихо… Ты поэтому со мной не говорила?
– И поэтому, – ответила бабка. Мать тяжело вздохнула.
– Ты была так далеко, мам… – пожаловалась Лушка. Мать погладила по руке прохладой.
– Она не виновата виной, – сказал малец.
– Все не виноваты, – буркнула бабка.
– Не надо, баб, – попросила Лушка.
– Надо, – сказала бабка.