355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Светило малое для освещенья ночи » Текст книги (страница 20)
Светило малое для освещенья ночи
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"


Автор книги: Авигея Бархоленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)

И вот, какая там плотная земля, и полгода не было дождей, и тоскующие чужие корни приникают к ней нежными жадными устами, что же я не захватила с собой хотя бы однодневный маленький дождь?..

Ее пробудила неестественная, вакуумная тишина. От такой тишины должны в прах рассыпаться стены, а малые предметы должны вернуться в продолжительное общее состояние, лишившись произвольных форм. Лушка не ощущала своих собственных границ, она была не только здесь, а большей своей частью продолжалась куда-то далеко, за пределы больничного коридора и корпуса, в мокрые от дождя скверы и улицы, в ненасытно молчаливый город, и еще дальше, в тихую почву приозерных ложбин и в нарождающийся среди камышей юный туман.

Баб, позвала Лушка, ты здесь?

Ну, здесь, неохотно согласилась бабка. Не дергайся, еще не закончила.

Что не закончила? – не поняла Лушка. Кто?

Кто, кто… Какая разница – кто, буркнула бабка. Считай, что сама.

А что нужно считать? – не врубалась Лушка.

Себя считай, нетерпеливо сказала бабка и придвинула к Лушке болотный аир. Аир оплел белыми корнями Лушкины ноги, пророс через живот и разлил по Лушкиным сосудам собственную кровь, и Лушка обрадовалась теплу питательной тины и холодному прикосновению неторопливого ужа. Живое сплело для нее колыбель и качало, помогая дышать.

А пальма? – вспомнила Лушка. Баб, я же ее посадила!

Посадила – значит, сидит, сказала бабка.

Она же в коридоре, огорчилась Лушка, выбросят ведь…

Нечего им было выбрасывать, буркнула бабка. Чего валяешься? Вставай!

Уж проплывал сквозь свернутую ладонь, чертил светлым горлом водяной круг и опять возвращался к руке. Рука светила ему солнечным теплом.

Скоро зима, сказала Лушка, оберегая ужа от обмана.

Успею, сказал уж и ушел в камыши, чтобы отыскать подходящую для сна тину.

* * *

Стены всё еще стояли и остальные формы не прекратились. Тишина звенела напряжением. Лушка рывком села. Шорох панцирной сетки опрокинулся живым громом. В палате никого не было.

Лушка, придерживая живот, выбралась в коридор. Пол был вымыт. Угол, в котором жила пальма, стыдливо светил пустотой.

Так, сказала Лушка, отсюда начинают выписываться.

Она вернулась в палату, взяла полотенце и, вскинув подбородок, не признавая по пути ничьего присутствия, через пустое молчание прошла в душ.

Из сита хлынул кипяток. У человечества началась новая эра.

* * *

В палату шумно вошел Петухов. Его сопровождал ветер.

– Ну как, Гришина? Уже нормально? – спросил он.

– Если не считать, что меня немного попинали десятка два баб, то я, разумеется, в полной норме, – ответила Гришина.

– В самом деле? – усомнился зам.

Горячо желая его убедить, Лушка вскочила с кровати, подрыгала руками-ногами в разные стороны, изобразила бег трусцой на месте, поприседала в странно-укороченном темпе, нисколько не сбилась с дыхания и замерла перед новым врачом, ожидая признания.

– Я рад, Гришина, – оценивал вечернюю зарядку Петухов. – И я приношу вам извинения. Мы не успели подоспеть на помощь вовремя.

– А что не смогли сделать меня сумасшедшей – не извиняетесь?

– Полагаю, Гришина, вас скоро выпишут, – стойко проговорил зам и, раскрутив смерч местного значения, скрылся за дверью.

Прежде зам так стремительно не ходил. Видимо, с псих-президентом совсем плохо.

Лушка почувствовала, что мир вокруг немного опустел.

Она легла на свою кровать, прямолинейно вытянувшись поверх одеяла в любимой Марьиной позе. Правда, красивых полосатых носков на ней не было и порыжевшие волосы торчали куда вздумается, но хотелось уцепиться за кроватную спинку и задрать ногу в какую-нибудь сто десятую позицию.

Если меня выпишут, клянусь, я буду приходить к тебе каждый день!

Она удивилась своему «выпишут», прислушалась к себе и нигде не обнаружила предвкушения или понукающей время радости, в ней дышало, как в бегуне на более длинную дистанцию. Значит – до финиша еще далеко. И от мысли, что далеко, ничто не затуманилось и не огорчилось. И опять проникло что-то о Марье, Марья или думала о ней, или звала. Лушка вскочила и торопливо вышла в коридор, там было пусто, кто-то, ни на кого не глядя, целеустремленно пробегал с ложкой и кружкой – должно быть, ужин. Но Лушка отнеслась к этому, как не ей назначенной процедуре. Лушки это не касалось. Она ни к кому не желала приближаться ближе чем на выстрел, и не из страха, а из нежелания совместиться даже настроением или случайно проникнуть в чей-нибудь незащищенный взгляд, и прочесть там что ей не нужно, и случайно травмировать собственной обороной. Она хотела в бабкин бревенчатый дом, под гудящие сосны, в сухой шепот пожелтевших камышей, вычерпать бы воду из плоскодонки, оттолкнуться единственным веслом от погружающихся в тайные глубины сплетенных корней, и плыть, раздвигая побуревшие ладони отцветших лилий и дождаться первых звезд на бледном небе, и остановиться в самом центре тишины и влить в нее свое недостающее молчание.

Лушка заглянула в палату наискосок. Палата была пуста.

Возвращаться обратно не хотелось. Она села в осиротевший без пальмы угол.

Ходили, шаркали, шептались. Лушка сидела отключенно. Никто не беспокоил. Потом все втянулись в палаты, и настал сиротливый покой.

Из двери наискосок выглянуло давнее лицо. Лушка не решилась поверить.

– Маш? – спросила она тихо, будто спрашивала себя.

В помощь лицу возникла рука, энергично заприглашала. Потом всё исчезло, осталась только сумеречная щель между дверью и косяком.

Лушка пересекла пустой коридор, разреженно наполненный дежурным светом. Было совсем поздно. За начальственным столом дремало отсутствие.

Лушка вошла в комнату.

– Давай, давай, – приглушенно сказала Марья настоящим Марьиным шепотом. – Посиди, я сейчас.

– Куда ты? – испугалась Лушка.

– Сил нет, голова раскалывается, я только в процедурный, таблетку какую-нибудь, – на ходу объяснила Марья.

– Да я тебя без таблеток, – заторопилась Лушка. – Давай я – лучше же…

– Елеонора взбесится, ее от тебя трясет, – отмахнулась Марья. – Я скоро!

– Да нету там никого, – усомнилась Лушка. – Где-нибудь чай пьют.

– Ничего, отыщу, – опять отмахнулась Марья.

Она как-то вся торопилась. Лушку взглядом обходила, зато не раз проверила притворяющихся спящими соседок, соседки разведывательно подсматривали из-под одеял. Марья сообщила, что еще только полпервого, детское время, и кивнула Лушке на свою постель, улыбаясь как-то слегка, будто извиняясь, что уходит, и, уже совсем открыв дверь, задержалась, четко обрисовалась спиной, в спине получилось что-то говорящее, что-то для Лушки, и Лушка хотела ее догнать, но Марья, не оборачиваясь, остановила ее рукой и быстро шагнула, и дверь всё отгородила. Лушка послушно села на кровать ждать. Сейчас Марья вернется, и все станет понятно через лицо. Господи Боженька, она опять Марья, а я уже не надеялась. Сейчас она расскажет что-нибудь новое про точку, потому что Марьина точка неисчерпаема. Лушка про точку пока не может, а только про спираль, свою улиточную спираль. Вот про спираль Марье можно было бы сказать, потому что в спирали тоже всегда точка – или в начале, или в конце. А про себя Лушке неясно, в какую сторону в ней направлено, она не может понять, расширяется она или сужается.

Ей представлялось, что расширяться – лучше, но всё может быть наоборот. Может – надо сужаться, превращаясь в луч и скорость, – в скорости накопления больше, и я смогу сказать Марье про ее точку свое собственное, может, ей будет приятно, что я тоже придумала. Когда придумываешь, словно катишься с горы, лучше всякого счастья, а с чего бы? Ведь ничего нет, а во мне дрожит, будто отхватила миллион, чего же она так долго, все-таки у меня вроде как болит, интересно, будут ли синяки, выползу завтра черная, как папуас, потом позеленею, потом зацвету каким-то китайцем, хорошо, что никого не пускают, а то Людмила Михайловна что-нибудь увидит, и пойдет требовать, и запеленает всех длинными словами так, что деваться будет некуда. А может – будут не пускать долго, и у меня успеет сойти. Они, наверное, празднуют свержение псих-президента, Марье придется торчать у процедурного час, я пока полежу, какая совсем другая подушка, и матрац кочками, как на болоте, и качается, и всё будто от вина, когда еще не тошнит.

Улитка, образовав из тела единственную ногу, тащила свою спираль боком, математически это никак красиво не выражалось, Лушка огорчилась, что Марья от такого Млечного Пути откажется и пришлет вместо себя Елеонору, Елеонора напялит Лушкину вселенную, как панаму, в детстве у Лушки тоже была панама, единственное швейное изделие, которое матери удалось начать и закончить сразу, остальное кроилось и сшивалось по бокам, потом месяцами пылилось на швейной машинке, а машинку отец тоже забрал, хотя у мачехи была своя, он тогда квартиру вымел, будто обворовал, нет, она об отце не хочет, странно, что он бабкин сын, откуда же такое неродство, а Лушка от него и матери, и должна быть для бабки уж совсем чужая, а всё наоборот, будто ни с какими генами не связано, вот и пусть Марья объяснит, она знает, пусть объяснит, Марья, да, что-то пусть, что-то, что-то, совсем ничего, ничего…

Лушка проснулась, когда из пищеблока запахло пшенной кашей. Она хмурилась, осознавая себя не в своей постели, потом вспомнила переход по ночному коридору и вскочила, кляня себя за то, что проспала Марью. Марья, конечно, приходила, и пожалела, дура, разбудить, и отправилась, конечно, в Лушкину палату.

Лушка, не тратя минут на умывание, опять перебежала наискосок, чтобы посмотреть, и увидела, что Марья еще не вставала, лежит, закрывшись Лушкиным одеялом с головой, хороших, должно быть, заглотила таблеток. Ладно, тогда можно и умыться.

Отвратительная все-таки тишина, хуже, чем ночью, даже ложек из пищеблока не слышно, пятерней хлебают, что ли, и в коридоре почему-то ни прохожих, ни восседающих, кто-то прошмыгнул и сразу в палату, ладно, пшенная так пшенная, вообще-то и это не обязательно, посмотрела бы – и хватит, только вот страшно, а раз страшно – трескаешь впрок, интересно, дадут ли сегодня добавку?

В столовой комнатенке народу было битком, добавку опять давали, ели сидя и стоя, но опять почти молча, а когда явилась Лушка, перестали и жевать, застыли в недовершенных движениях, словно играли в детскую игру «Замри!». Тут у Лушки что-то сделалось со временем, оно стало испуганным и рваным, делало рывок и останавливалось, задохнувшись, будто у него начались перебои в сердце, сердце вяло стукало и надолго задумывалось, стоит ли стучать дальше, и в этих провалах Лушка не могла осилить и полшага и ждала следующего толчка то ли во времени, то ли в себе, чтобы когда-нибудь одолеть малые метры до раздаточного окошка. В очередную долю существования кто-то то ли всхлипнул, то ли подавился, звук подтолкнул затормозившие колеса, и всё рванулось без всякой начальной скорости, всё устремилось в дверь и закупорило ее навсегда, дорога к раздаче стала свободной, Лушке протянули тарелку, ложку она забыла, пробраться через пробку было немыслимо. По запаху варева Лушка определила, что оно безопасной температуры, и стала слизывать его по-кошачьи, подцепляя киселистую массу языком и с интересом наблюдая при этом неразрешимую дверную пробку. Женщины, каждая с личной ложкой в руке, пытались проникнуть друг сквозь друга, не веря сопротивляющейся материи. Задние оглядывались и, увидев Лушку, потреблявшую кашу непривычным способом, в ужасе зажмуривались и напирали еще сильнее, а кто-то помогал себе стуком алюминиевой ложки по чужому темени.

Лушка поставила вылизанную тарелку в раздаточное окошко, обошлась без чая, потому что налить было не во что, и направилась к бесполезной толкучке.

– Больные, вы ведете себя как здоровые, – задумчиво изрекла Лушка, с любопытством ощущая свою и чужую замедленность. – Если вам интересно, то про вчерашнее я забыла еще вчера. Плюньте, ей-богу!

Больные шарахнулись. Сузившаяся пробка выстрелила в коридор девахой и краснознаменной бабой. Деваха, высоко вскидывая колени, рванула к палате, Краснознаменная бросилась на решетку, как на амбразуру, и мощными пальцами стала ее выкорчевывать. Дежурная сестра схватилась за телефон.

Лушка почему-то пошла за революционеркой. Наверно, для того, чтобы заключить мир. А может, чтобы посмотреть, что получится из революционных усилий. Но, узрев приближающуюся Лушку, баба издала тонкий, заячий крик и съехала по решетке в обморок. Лушка остановилась.

В шумящей голове хлестнуло черным крылом. Лушка открыла рот, чтобы закричать последним криком, но не поверила себе. Медленно развернулась, пошла, побежала, влетела в палату, сдернула с Марьи одеяло.

Открытый рот, открытые глаза, синее лицо.

Она, рыча зверем и не слыша себя, затрясла окаменевшие плечи. Чужие глаза безответно рвались, рвались, рвались в потолок.

Время дернулось вспять, снова вынесло в столовский закуток, обездвиженно испуганные руки у тарелок и ртов, чей-то стиснутый разум плеснулся истерическим криком, и тела закупорили не рассчитанную на стихийные проявления дверь. Пришло недостающее: они знали!

Не знала только она.

И что-то еще, еще… Что-то ударялось в нее, как волна о берег, что-то билось, а она не могла понять и оглядывалась.

И вдруг четко определилось: она продолжает не знать.

В голове шумело прибоем, томилось истоптанное тело, все-таки ей досталось, ну да, ведь они вчера били, нет – уничтожали, им хотелось убить, очень хотелось…

Взгляд выделил из окружающего упавшую на пол подушку по другую сторону кровати. На подушке был вмятый след чьей-то ноги. След знакомо ударил в живот. Она зажмурилась, чтобы не пропустить в себя подступающую мысль, но мысль уже вывернуто ослепила изнутри: это не просто смерть. Это убийство.

Марья?!

Почему?..

И эта паника в столовой, словно я была свидетелем или внезапно ожившим покойником…

И опять рвануло светом, как ножом: а Лушка и была для них покойницей. Ее палата. Ее кровать. Ее привычка отгораживаться одеялом от шаркающих шагов и дальних голосов… В столовой были уверены, что здесь, в палате, под истонченным больничным одеялом лежит Лушка.

И стало быть, напряженными глазами смотреть через потолок в утерянное небо должна она же.

Она оторвалась от твердых плеч и медленно выпрямилась. Глаза Марьи продолжали тяжело стремиться вверх. Теперь натужно искаженное лицо не казалось мертвым. Оно показалось совершающим главное усилие: все скопленное за тридцать лет хаотического существования устремилось на преодоление не предусмотренного повседневностью барьера. Преодолеть необходимо, а запасено для этого так мало…

Захотелось отдать свое и помочь.

И опять в нее вдавились чужие тела, словно она стала узким дверным горлом, которое не хотело никого пропустить. Лушка подчинилась зову. Она не знала, зачем, но она должна их увидеть.

* * *

Показалось, что дверь чужой палаты распахнулась перед ней сама.

Краснознаменная неурочно сидела на застланной постели, около нее жались другие, собравшиеся, видимо, на военный совет. Осознав приближение неотвратимой Лушки, совет кинулся врассыпную, лишь безвременной революционерке помешала подняться просевшая кровать. Серое, землистое лицо открыло рот для крика, но никак не зазвучало и от невысказанного сделалось грязно-багровым. Осилив коварное панцирное изобретение явно буржуйского происхождения, революционная баба выпрямилась и несгибаемым взглядом уставилась на воскресшего из мертвых классового врага.

Враг молчал. Враг медленно приближался. Враг был вооружен несмиряющимся взглядом. Взгляд, как средневековая пика, целился в революцию.

– Гидра!.. – сухим голосом врубила Краснознаменная, революционно вдохновляясь от последнего мига. – Не только удушить надо было, а повесить! Расстрелять! Всеми смертями, по трибуналу, чтобы навсегда!

– Сжечь! – пискляво отважился кто-то из дальнего угла. – Колдуны против огня не могут!

– Правильно! – воодушевилась Краснознаменная и ликвидировала в себе суеверный пережиток. – Народ революционно мыслит! В корень! Народ не согласен на твое местонахождение! Ты контра изначала! От тебя попы и буржуи! И Бог от тебя, и всякий опиум! Хочешь разрушить передовую материю, чертовка! Мировоззрение раскачать! Не позволим! Душила и душить буду! Очищу! Не дам ниспровергать рабочих и крестьян и мировой пролетариат! Нас воскресеньями не одолеть!

Лушка молча смотрела в серое лицо. Баба трибунила долго, но Лушка от революционных заклинаний не рассыпалась. Лозунги пошли по второму заходу. По третьему. В беглых углах зашелестело беспокойство. Революционная оглянулась, чтобы пресечь, но там зашептались объединенно. А контра висела гирей и смотрела. Баба снова произнесла про революцию, но слова отскочили от стен и вернулись обратно. Бабе захотелось стать пулеметной Анкой и всех уложить, чтобы никому не повадно, но коварные буржуи придумали разоружение, и Анки сдрейфили, а она осталась одна. Но это ее не устрашит. Она бесстрашно погибнет за правое дело.

– Родишь ведь, – вдруг сказала контра.

– Революция не рожает, – провозгласила баба. – Революция к стенке ставит!

Лушка на победный вопль не отреагировала, Ни с чем не считаясь, смотрела бабе в переносицу.

По углам притихли и стали вникать.

– Родишь, – настойчиво повторила ведьма.

Баба беспокойно оглянулась на народные массы. Массы ждали, выдерживая нейтралитет.

– Вот он и спросит, – сказала Лушка. – Ему и ответишь.

– Кто? – взвилась баба. – Кому?..

В углах прошуршал шепоток. Баба хотела оглянуться и не решилась.

– Чего мелешь?.. – заорала она на Лушку. – Гидра! Какое такое родить, если у меня спайки по всем местам! Нечего копать под мой авторитет!

Лушка, не обращая внимания на слова, смотрела в бабу далеко, как в преисподнюю.

– Не повезло тебе, – с жалостью сказала Лушка кому-то сквозь все революции.

Баба ошалело на нее уставилась и вдруг заверещала кастрируемым подсвинком:

– Не-е-е-е-ет!..

Но что-то внутри сказало ей – да. Что-то внутри сбросило ее с броневика, на который она втащила свой пустующий разум.

Оказавшись там, где все, баба не нашла для себя исключения и испуганно уставилась на Лушку.

– Так я… Так я… – засучила она пальцами, – я тебя не по сурьезу… я попугать!

Вот тогда Лушка и отвернулась, а сбоку голос дамы произнес:

– Душечка, вы же не ее даванули, а Машеньку.

Баба осела на кровать проткнутой опарой.

– Какую… какую… какую… – Но так и не осилила имени убиенной, прижала руки к горлу, чтобы не задохнуться, и вдруг заверещала:

– Бей ведьму!.. Добивай!..

Пролетарский угол прорезался девахиным голосом:

– А ты не командуй, раз потаскуха. Тебе теперь только одно – молиться!

Баба таранно развернулась на голос:

– Да я… Да ты… – И вдруг будто в ноги кинулась: – Аборт сделаю! Хоть сейчас!.. Не пожалею! Для революции!..

– А что теперь аборт, – возразила деваха. – Мы такие – ты такая. Не вернешь.

– Я революционный авангард! – завизжала баба.

– Я и говорю – шлюха! – констатировала деваха.

Прочие подтянулись к новому вождю и смотрели на прежнего без жалости.

Баба пошарила около задыхающегося горла и вдруг ветхозаветно разодрала все одежды на груди. Разорвалось легко, будто давно прогнило.

Рванулась дверь. Все оглянулись. В палату, белее собственного халата, вошел Петухов.

– Эй… эй… эй… – забормотала, пятясь спиной по собственной кровати, непутевая баба. – Я не хотела… я не могу… меня нельзя!..

Два других халата взяли ее за плечи и легко отделили от предающей панцирной сетки. Она провисла в руках санитаров, не делая попытки воспротивиться, и бессловесно цеплялась взглядом к Лушке, а та больше ее не видела.

В начальственном присутствии народ потерял единый лик и кинулся к Сергею Константиновичу, частя и захлебываясь: мы ни при чем, она сама, мы говорили, она ночью, мы спали, а ее теперь расстреляют?..

Маш, как же так? Тебя нет, а я осталась. Почему я всё время остаюсь? Это должно было произойти со мной. Я не решилась сама, так пусть бы кто-то помог. Было бы справедливо. Я бы поняла, что справедливо, и стало бы спокойно. Но я здесь, и я опять убийца, за вину я плачу новой виной. Как только я начинаю любить, я убиваю.

Эта баба все-таки поставила меня к стенке.

В меня выстрелили и опять убили. Или нет, это я стреляю, я убиваю не целясь. Что же вы смотрите – я у стенки – пли!..

Но они считают, что я опять не виновата. Они дадут справку и поставят печать.

За спиной встрепанного зама Лушка двинулась к выходу. Взгляд задержался на высокой пластмассовой бутылке на чьей-то тумбочке, недопитый сок подернулся пленкой, над ним крутились мелкие мошки. Малые жизни в прозрачном сосуде. В зарешеченное окно било солнце, стены палаты показались отсутствующими. Но стены были, стены заявляли пределы, было обо что биться и что не понимать.

Лушка отстраненно преодолела пустой коридор. Дверь в палату раскрылась сама. Сидевшая на цивильном стуле санитарка вскочила и преградила дорогу. Лушка безвыходно сказала:

– Это моя палата. Я в ней живу.

Про палату была полная правда, указаний относительно коренного населения санитарке не выдавали, да и должен же кто-то посидеть возле покойницы, упокой, Господи, душу ее! И санитарка, сознавая, что преступает начальственный запрет, но всё равно делает правильно, молча вернулась на индивидуальный стул и отвернулась, чтобы не видеть нарушения и не препятствовать внутренней правде.

Тело было задернуто простыней. Лушка сдвинула край, чтобы вернуть лицо. Лицо, выпав из времени, прежними напряженными глазницами смотрело сквозь потолок.

Надо закрыть, напомнило будничное знание, но Лушка не признала его. Ей не хотелось отделять Марью от мира.

– Маш… – сказала Лушка. – Это я, Маш…

Ей показалось, что ее слышат и хотят ответить. Стало жечь под веками и в носу. Должно быть, Лушке захотелось плакать. Но желание только обозначилось над горизонтом и прошло стороной, как дальняя гроза.

– Это было мое, – сказала Лушка. – Тебе надо было меня разбудить.

Откуда-то вошло беспокойство, будто ей сказали важное, а она не поняла. Лушка оглянулась на дверь, на окно, перевела взгляд на тумбочку у своей кровати и увидела поставленные между стеной и эмалированной кружкой вдвое сложенные тетрадные листы.

«Господи Боженька, – испугалась Лушка, – почему же я заметила их только сейчас и как не заметили их все остальные? Это только от Марьи, это Марья, это она… Господи Боженька, я боюсь взять, там что-то такое, чего я не хочу, не хочу…»

И она осторожно протянула руку, чтобы взять, и медлила, выгадывая мгновения.

Она положила письмо на колени. И помолилась окружающему, чтобы предчувствие ее обмануло. Палатное пространство терпеливо ожидало. Лушка приговоренно развернула первую страницу.

«Если ты подумаешь, то поймешь сама. У меня нет выхода.

Дни и ночи, прошедшие после того шабаша, не изменили моего вывода. Я руководствуюсь не эмоциями, а сознанием. Я на том уровне, где чувства отсутствуют.

Я решила, что можно разорвать простыню, как сделала та несчастная, и повеситься на кроватной спинке. Для меня это единственная достойная возможность – даже если в происшедшем нет ни моей вины, ни моего участия. Но это всё равно было со мной, мое тело растоптало меня в слякоть, мне не собраться в прежней форме.

Елеонора всё делала сама, а он подло смотрел ей в лицо и считал, что видит меня. Я всё в нем понимала, у него достало выдержки не шевельнуться, чтобы раздавить меня полным как бы неучастием, и этим моим унижением он наслаждался больше, чем остальным, а остальное превратил в пытку, потому что Елеонора не могла остановиться, она каталась по полу и грызла руки, а он ждал, и она приползла, и он опять смотрел – полагаю, что полностью для себя, но делал вид, что и тут исследует чью-то болезнь.

И даже если бы меня с помощью медицины навсегда вернули в полную личную независимость и если бы мне больше никогда не встретился ни один свидетель этой беспредельной ситуации, – я бы уже не согласилась. Потому что я сама себе свидетель. Потому что мое тело знает и помнит. Мое тело предало меня, и я разрываю с ним отношения.

Елеонора на всем этом так истощилась, что не смогла мне воспротивиться, и вот я пишу, и надеюсь, что она не успеет очнуться.

Елеонора готовила этот конец для тебя. Она тебя боялась и ненавидела, она и подала эту идею Краснознаменной, нажимая, естественно, на бдительность и чистку кадров. Бедная женщина заглотила наживку с радостью, для нее приблизился главный день существования. Коммунисты всегда чистились убийством. Для них не имело значения – кого и за что, для них было важно убийство само по себе. Весь этот исторический прошлый кошмар стал ритуалом, но способен возвратно переключиться на совершение в один миг. И я с Елеонорой в этом участвую. Ты понимаешь? Когда это приблизилось бы, тебя убивала бы и я. Даже если это ограничилось бы разнузданным суррогатным воображением.

Я вышла в коридор, надеясь напоследок случайно тебя встретить. Мне хотелось обрадоваться человеку, который не желает сдаваться самому себе.

Ты действительно сидела там, где недавно была пальма, но я не подошла. Не могла подойти. Ведь и ты – свидетель того свинства.

А потом я услышала: ночью, надо ночью, ночью… Они меня не опасались, я была для них Елеонорой.

Меня потрясли глаза той. Глаза Гегемонной Женщины. Они сияли, как у святой. И я поняла, что они – серьезно.

Они серьезно. Это был кошмар, бред, но ведь здесь и должен быть бред. Эта Гегемонная Женщина не была сумасшедшей, во всяком случае – не больше, чем многие другие за стенами этого учреждения. Но пребывание здесь развязало ей руки, – то, что подавлялось бы сопротивлением окружающих и самим человеком в силу бытовых обязанностей и переключения на иные раздражители, здесь сфокусировалось в идею и привело к логическому завершению.

Я боялась не успеть. Моя незаконная половина могла вынырнуть из небытия в любой момент. Теперь я не могла уйти, ничего не предприняв. Когда стало возможно, я позвала тебя к себе, в свою палату, на ходу придумав головную боль и прочее.

Все эти подробности будут, возможно, иметь для тебя значение, потому что, скорее всего, они потом сообразят тебя подставить. Скажут, что всё сделала ты. Что они видели. Конечно, скажут. Это логика.

Чтобы мне было легче и чтобы тот, кто будет вести следствие, если вообще будет следствие, не заключил, что это письмо твоя подделка, я сейчас пойду в процедурный и попрошу снотворное и выпью его при сестре. И попрошу передать записку Петухову – так, ничего особенного. Попрошу, например, починить радио. Сейчас 12.15 ночи. Точнее – 00.15. Я спрошу время и у сестры. Ты уж, наверно, не дождалась меня и уснула, я после снотворного пойду в твою палату и скажу всем, что ты черт знает почему устроилась на моей постели и мне придется спать на твоей.

Судьба меня помиловала – я обойдусь без самоубийства. Я только сейчас поняла, что это – то же убийство.

Может быть, то, что эта Гегемонная Женщина совершит, заставит ее очнуться?

Что сказать тебе важное? Вмешиваться насильно можно только для защиты другой жизни. Насилие принадлежит прошлому, будущему принадлежит выбор. Если увидишь это, остальное увидится само.

Прощай… Хотя я уверена, что до свидания. Марья».

* * *

Лушка потрясенно смотрела на исписанные мелким почерком листы. Вспыхивали и гасли, сгорая сами по себе, противоречивые чувства: зачем так? этот чертов президент! чертовы бабы! да плюнуть и растереть! А она не могла, она не из тех, кто растирает… И эта противозаконная дебилка, эта Елеонора… Интересно, а теперь эта идиотка как?.. Не надо, всё равно было не надо… А ты сама – ты, Гришина? Разве ты не хотела заслониться своей смертью? Но не стала же… С какой стати я о себе? Ну да, ведь ты заслонила меня. А я на твоем месте? Смогла бы я, если бы всё знала, – на чужую койку? Вот-вот, для себя бы, может, и померла, а для другого… И что теперь? Опять на меня свалилось, опять вина… Ну, не вина. Обязанность. Попробуй я теперь заикнись о смерти… Это тебя снова убить, только уже мне… Ты отняла у меня мою смерть. И теперь мне жить и за тебя. А я и своего не могу одолеть.

Лушка зажмурилась и потрясла головой, чтобы чему-то в себе помочь. В каких-то дальних глубинах рождались слезы, где-то там, далеко, что-то плакало, там было горячо и больно, а здесь, у застывшей поверхности, сухо и холодно.

– Маша, – напрасно сказала Лушка. – Что же ты, Маша?

Пустые слова, пустые объяснения. Я не хочу того, что ты сделала. Не хочу принимать совершившееся. Потому что совершилось неправильно.

С тобой всё было неправильно, догадалась Лушка. Догадка с чем-то примирила, и слезы приблизились к глазам и, не пролившись, пустынно оплакали Марьину жизнь. А плакать о смерти не смогли.

Или смерть есть часть жизни?

У тебя было по-другому. Ты хотела кроме. Ты чувствовала неочевидное. Нет, ты его вычислила. Вычислила, что жизнь – промежуточное действие. Было до, будет после, а ты только какой-то полустанок на дороге – минутная вокзальная крыша, картошка с укропом, кулек семечек, недолгий попутчик, а может – ни того, ни другого, ни третьего, а поезд зачем-то остановился, он приоткрыл для тебя дверь: выйти? войти?

Вот, я поняла: ты не могла жить долго. У тебя был другой масштаб, и когда его оказалось не к чему приложить… Ты успела свое необходимое. Дальше ты не прибавила бы к себе существенного. И если бы не умерла так, то все равно перестала бы быть Марьей, и смертью стало бы потерявшее меру пребывание… Господи Боженька, я понимаю то, чего никак не понять, я сижу на всех стульях и не знаю, который выбрать, я отдала ей свою смерть, она была ей нужнее.

Что же другое я могла отдать?..

Ты не перестала быть Марьей. Ты в последний миг вырвалась, чтобы ею остаться. На ходу вскочила в поезд и осталась собой.

Ты осталась.

* * *

Теперь глаза Марии были закрыты. Лушка пропустила момент, когда это произошло, но это было как знак. Как согласие. И как точка в конце предложения.

«Вот ты и ушла», – вздохнула Лушка и долго сидела, оставаясь и отсутствуя, пребывая в чем-то, что не обозначалось словом.

Из постороннего мира распахнулись двери, в палату втолкнули каталку. Двое в белом, не обращая внимания на Лушку, приблизились, небрежно подняли Марьино тело и переместили на голое клеенчатое ложе. И снова отделили от остающихся простынной завесой с прямоугольными больничными штампами посередине.

Каталку увезли, дверь захлопнулась. Лушка приготовилась к обвалу пустоты, но пространство палаты осталось спокойным.

Марья не ощущалась отсутствующей. Можно было предположить, что новые ответственные лица не увидели смысла в ее дармовом пребывании в госучреждении и удалили на гражданку. Или Марья отправилась в кругосветное путешествие и не сообщила о сроках своего возвращения. Уехала и не вернулась, подумала Лушка, и это тоже было бы ее смертью для меня. Ведь мы столько раз умираем друг для друга, и даже память, в конце концов, отказывается что-то воссоздать, мы ежеминутно торопимся через чьи-то останки, и наши бывшие живые живы теперь для других. Собственно говоря, настоящей смерти нет. Если бы хоть что-то исчезло окончательно, мир бы разрушился. Это так очевидно. Нельзя исчезнуть, можно только измениться – даже школьный учебник знает это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю