Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
Бедняга, пожалела я пса и взялась за сложенную на подоконник выглаженную бельевую стопу. Бедняга. По-моему, ты гениален, но тебе от этого только хуже.
Пес, подняв морду, смотрел в мое окно, не закрывавшееся с апреля по октябрь. Помедлив, я раздвинула цветы – теперь председатель собачьего жюри должен видеть меня вполне ясно.
Пудель, не отрывая взгляда от моего окна, встал на все лапы.
Нет, спохватилась я, я не могу! И виновато взглянула на бедного Туточку, который уже сполз со своей подстилки и протиснулся за помойное ведро – опять застеснялся, что живет. «Я не могу!» – послала я бедственный сигнал в окно.
Пудель возле рога изобилия сел, но продолжал смотреть. Он смотрел мне в глаза. Лучше бы ты отвернулся, подумала я. Пудель опустил голову и стал принюхиваться к чему-то, что обжорно выпирало из рога изобилия.
Ну вот, разволновалась я, будто нельзя было выгладить белье через неделю. Или вообще не гладить. И незачем было подтаскивать стол к этому идиотскому окну.
Я выудила Туточку из несчастного угла и взялась расчесывать шикарную гриву на ушах. Пекинес тяжко вздохнул и опять мне поверил.
Я подошла с ним к окну – наверное, чтобы вернуть на прежние места сдвинутые цветы. Или сообщить кому-то, что место около меня уже занято.
Эй, подумала я, глядя вниз, эй, если ты опять посмотришь…
Пудель внизу мгновенно вскочил. Колючки на отсутствующем хвосте попытались вильнуть.
Ты меня почти убедил, охотно сдалась я. Тебе осталось немного – убедить меня совсем.
Пес сорвался с места.
Хорошо, что я сварила куриные лапки, подумала я. И еще подумала, что надо найти миску поглубже. Я положила Туточку на коврик, и пекинес обреченно проводил мою спину двумя полнолуниями. Я видела его глаза, не оборачиваясь.
Я достала ножницы и несколько заброшенных расчесок, чтобы не оскорбить Туточку употреблением его персонального предмета. Хотя расчески могут и не понадобиться – в нашем доме восемь подъездов и девять этажей, никакой собачьей гениальности на это не хватит, лучше бы нормально выйти псу навстречу. Но меня тайно снедала своя корысть, и я, преодолевая презрение к самой себе, решила, что сегодня ничем больше не вмешаюсь, мне хотелось посмотреть, что выкинет ненормальный пудель. Что-то в его собачьей жизни сопряглось с моей жизнью.
За дверью раздался оглушительный ликующий лай.
Я с облегчением выпрямилась.
Иду, сказала я ему. Я уже иду.
Он перестал лаять. Он умолк. Должно быть, втягивал носом воздух сквозь дверную щель, сродняясь с запахом своего нового божественного хозяина.
* * *
Так вот: если в старухе можно заподозрить случайное сочетание моментов, то уж в пуделе…
Видимо, я все еще сомневаюсь, раз продолжаю себя убеждать.
* * *
Маленький Туточка безмолвно уступил место большому пуделю и наглядно обижается на мир из коридора. Я подхожу его погладить, а он смотрит снизу клипсовыми глазами. Клипсы влажнеют, на нижних веках скапливается по слезе. Туточка считает, что он опять не нужен, и моим словам не верит.
Я сижу перед телевизором. Подходит пудель и шлепает зажмурившегося пекинеса на мои тапочки.
Мы просто не замечаем, а это происходит с нами ежедневно: кто-то, доселе не знавший о нашем существовании и ничем, кроме случайного неблизкого соседства, с нами не связанный, вдруг вопросительно или недоуменно оборачивается на наш взгляд, а мы поспешно отворачиваемся, демонстрируя, что не имели в виду ничего особенного… Как он, стоя спиной, узнал, что на него смотрят? Почему кошка от кого-то стремглав бежит, а кому-то позволяет себя погладить, словно загодя знает о расположении или скрытом недоброжелательстве человека? Или просыпаешься утром в полной убежденности, что сегодня с тобой стрясется неприятность, и не очень-то ошибаешься. Я бессознательно затеваю уборку перед тем, как приходят незваные гости, а они удивляются, что у меня всегда чисто, и считают, что я мило шучу, когда говорю, что знала об их приходе. Один мой приятель, переставая моргать от непреходящего изумления, в двадцатый раз рассказывает, как возвращался из Ташкента, где был в командировке, и, уже зарегистрировав свой авиабилет, выходил на посадку, как вдруг развернулся в конце аквариумного туннеля и отказался от полета, потеряв совсем не лишние деньги, а самолет на середине пути развалился в воздухе. У нас на курсе была девица, ленинская стипендиатка, которая к экзаменам вызубривала единственный билет и вытаскивала именно его. На вопрос, как у нее получается, она отвечала: «Он на меня смотрит». А как мы по глазам определяем, лжет человек или нет, и не по глазам даже, а то ли кожей, то ли желудком: врешь! Как разнообразно ощущаем чужое молчание – смущение, недовольство, угрозу… Моя мать всегда знала точное время возвращения домой отца, считавшего себя свободным художником не только в живописи, и даже знала, в каком состоянии он вернется и что для такого случая поставить на стол: крепкий чай, помогавший протрезветь, или тройную порцию чего-нибудь мясного для пополнения удачно потраченной энергии, или даже графинчик водки, чтобы растворить возмущение чьей-то очередной подлостью.
Так чему же я удивляюсь? И перестаю моргать, как мой приятель, единственный из пассажиров трагического рейса продолжающий жить? Почему не сделать нормальный логический вывод, что человек, как и прочее, не исчерпывается своим биологическим телом, что мы имеем несколько иное строение, не поддающееся будничной фиксации, как имеет его и всё окружающее, и что мы плаваем в океане незнакомых структур, располагающихся по неведомым нам законам? Мир полон, мир должен быть неисчерпаемо полон бесконечными сопряжениями, время от времени проникающими в нашу невнимательную жизнь, и иногда мы способны с недоумением это отметить, а кто-то, наделенный более чутким восприятием, способен к такому сопряжению чаще других или всегда. Господи, да кто-то не может без ошибок воспроизвести и семь нот, а музыкант в симфоническом оркестре уловит единственный фальшивый звук, и мы с почтением считаем, что у него абсолютный слух. Но ведь любая собачонка абсолютнее, потому что слышит лучше, дальше и больше, а самый изысканный парфюмер с точки зрения насекомого, улавливающего на расстоянии километров присутствие единственной молекулы, – кто?.. Когда-то мы не знали ни радиоволн, ни рентгеновского и прочих излучений – они для нас не существовали, их не было, а теперь мы не без нахальства применяем их для своих нужд, – и кто же решится сказать, что современные открытия исчерпали мироздание? Но для того, кто не замечает, снова ничего нет.
* * *
Радио включилось на том месте, когда желающим рекомендовали посидеть несколько часов в темном помещении, чтобы увидеть свечение собственного пальца.
Семя упало на взрыхленную почву. Я распихала в кладовке старье, соорудила сиденье из мешка с давно заготовленной пряжей для сногсшибательного балахона, запаслась необходимым для функционирования организма и завесила флюоресцирующую дверь двумя байковыми одеялами.
В глазах скоро пошло пятнами. Пятна были цветными и хаотичными. Через полчаса в них прорезалась прямоугольная серая упорядоченность. Для пальца было великовато. Я протянула руку пощупать и уткнулась в одеяло – передо мной через два слоя плотной драпировки сияла узкая дверная щель. Пришлось выбраться и притащить в помощь пуховое семейное достояние с широкой кровати. Скользкий шелк не желал ни на чем держаться, и я без сожаления распяла его кривыми гвоздями. А чтобы не вздумало светить воспоминаниями, завесила прежними холостыми покровами. И вдобавок, передвинув мешок с шерстью, развернулась к прошлому спиной.
И опять те же пятна и хаотичное их движение. Слишком долгое для освобождения от застрявших в сетчатке фотонов света.
Стало душно. Я пыталась терпеть, но потом поняла, что, если увижу что-то при помощи кислородного голодания, опыт нельзя будет считать корректным. Пришлось забаррикадироваться в ванной. Дура, с этого и надо было начинать. И вода, и всё остальное в наличии, спасибо Никите Сергеевичу. А когда я выволокла в коридор стиральную машину и бельевой бак, то на освободившуюся территорию почти свободно вписалось мое любимое кресло. А ноги удобно устроились на унитазе. К тому же к этому времени для моей подстраховки настала не бог весть какая, но все-таки ночь.
Свечение действительно возникло. По-моему, нескольких часов мне не потребовалось. В темноте угадывалась рука. Вокруг нее зияла темная разреженность. Странно, разреженность казалась темнее окружающего пространства и в то же время ощущалась как наличие света. Постепенно она истончилась до сумерек. А потом над рукой, как над планетой, занялась неясная заря. Рука стала рассветать.
Но тут я подумала, что это как-то ничего мне не прибавляет. Любое нагретое тело дает свечение. Инфракрасное зрение давно известно. Я сама видела, как около ночного костра в лесу провально обрисовались распахнутые крылья совы и через миг бесшумно сгинули в осенней кромешности. Ни удара, ни шелеста – наверняка птичка не повредила ни единого пера, лавируя среди сосен и подлеска. Нет, рассвет над моими руками ничего мне не давал. Электроплиты тоже сияют. Ну, можно по моему свечению измерить температуру, и что? Градусником проще.
Я так и заснула с ногами на унитазе, и во сне стало жаль испорченное гвоздями атласное одеяло.
Однако на следующий вечер я чего-то ждала. Я даже не включала свет. Я пялилась в ненадежную городскую темноту, обитавшую в моей квартире, и пыталась определиться в подступающих изменениях. Опять были пятна. Мелькали, проявляясь из ничего, трансформировались. В конце концов они показались мне слишком настойчивыми для случайности, и я попыталась их рассмотреть, тем более что они не посягали на мой привычный комфорт и не требовали ссылать из ванной неповинную технику. Достаточно было всего лишь не фокусировать зрение или вообще его отключить, смотреть как бы не видя, и пятна придвигались сквозь истаивающие обозначения окружающего. Чем темнее было в комнате, тем отчетливее и насыщеннее они становились. А перед тем как я засыпала, затмевали естественный мир.
Что-то близкое к этому со мной уже было. Очень давно, в детстве.
В детстве мне очень хотелось петь. Я не знаю, по какой причине поют профессиональные певцы, вполне может быть, что зарабатывают на булку с маслом, но истинного пения у знаменитостей я не слышала. В моей жизни истинно пела только моя бабушка, мать отца. Не знаю, как это определить, но это была не работа голосом, не демонстрация голосовых связок, это лежало совершенно в иной плоскости. Это был язык. Язык, параллельный нашим словам, и потому словами не передаваемый. Бабушка пела, и предметный мир терял очертания, формы вещей раскрывались, как дождавшиеся срока бутоны, все увеличивалось и переходило в единство, и там было место для меня, меня бережно поднимали и куда-то уносили необъятные волны, и я знала, что мир меня любит, и тоже пыталась любить, потому что иначе там было нельзя. А чтобы меня было слышно, я хотела петь.
У нас было много пластинок, а потом записей, я слышала многих исполнителей, но бабушкиного священнодействия у них почти не бывало. Я досадовала. Если бы Бог одарил меня голосом, я бы пела не как они. Я бы пела не по нотам и не по придуманным кем-то правилам, а так, как звучит на самом деле. А звучало с такой силой, и так проникало внутрь, и так билось там, закупоренное моей немотой, что я виновато плакала по ночам, а устав от слез и не избавившись от невыражающейся тоски, сдавалась и начинала звучать без голоса, внутри себя, – и Боже мой, как же я пела! Всё вокруг замирало и слушало, и не отпускало, и я была убеждена, что пою на самом деле, и опять обливалась слезами, теперь уже от восторга, и, сглатывая свое соленое блаженство, снова погружалась в немой океан звучаний, океан катил на меня девятые валы, и я счастливо умирала в нем, а он, вылившись через мою жизнь, как через воронку, бережно оставлял меня на мокрой подушке, и заработанный мною сон не всегда освобождал меня от изнеможения.
Когда меня повели на концерт популярной певицы, я запомнила только ее развевающееся лживое одеяние и собственный стыд не за себя. Я пела лучше.
* * *
В пятнах возник цвет. Раз от разу его интенсивность нарастала, а чистота делалась всё прозрачней. И вот однажды я забыто заплакала от невыразимой красоты того, что видела, и оттого, что такого цвета солнечный мир не знал. И не имело значения, с чем мне довелось столкнуться – с независимой жизнью, существующей помимо человека, или с частью моей собственной структуры, неведомой и поразительной, – увиденное было прекрасно и божественно, оно существовало, оно располагалось рядом и позволило себя заметить, мне как бы дан новый отсчет, и я захотела ему соответствовать.
* * *
Как-то перед сном я осознала, что цветовые пятна обрели структуру и внутри себя проявляют движение и что я, собственно, вижу это уже давно.
Подобия этому в обычной жизни не было. Множество цветов. Ни одного смешанного или мутного, все – если это хоть кому-то что-то говорит, – все до единого – основные, все имели свою отдельность и значение. Впрочем, то же самое, если бы постаралась, я поняла бы и прежде, но сейчас прибавилось истекающее из незримого центра движение, движение было таким ошеломительно быстрым, что общая картина не поддавалась фиксации; структура, разграничивающая некие сегменты, неуловимо менялась и влекла за собой новое сочетание цвета, и я подумала, не это ли манило несчастных абстракционистов, – слишком упорно они стояли на своем вдении, но под рукой каждый раз оказывались краски из праха, и тут было от чего сойти с ума.
Я видела каждый вечер, стоило мне выключить свет и для большей сосредоточенности смежить веки, я видела эту красоту, красоту в квадрате, в кубе, а вероятнее всего – в какой-то степени «n» – цвет, прозрачность, форма, движение, сочетание… Остановить бы, нарисовать это совершенство, выхватить хотя бы звучание пульсирующих, убегающих гармоний, пусть в примитивном черно-белом исполнении, но скорость кадров так стремительна, неуловима, я не успеваю, я отстаю, я кричу в отчаянии: подождите, я так не могу, мне надо медленнее!..
И оно пошло медленнее. Или, может быть, я сама каким-то образом стала больше соответствовать зримой скорости.
Это тоже было слишком быстро, но, если бы теперь цветовые иероглифы предстали тренированному взгляду художника, он бы запомнил. И маялся бы всю жизнь в стремлении передать совершенство, как маялся мой отец. И я подумала, что всё это в принципе не подлежит остановке, что узреть и прикоснуться к этому можно лишь единственным способом: обретя такое же движение.
* * *
Находит тот, кто находит.
В последнее время с находками у меня перебор. Чтобы завтра ко мне в форточку не влетела шаровая молния или не попросился на постой небольшой НЛО, я вынуждена приступить к выводам.
Ладно, меня наглядно убедили, что человек не заканчивается волосами. Собственно говоря, я не удивлюсь, если с волос он начинается. И, собственно говоря, это очевидно и в каком-то смысле всем известно, но все при этом усердно делают вид, что ничего такого нет и быть не может. Ибо тогда придется пугаться не своего начальника или прохожего в темном проулке, а, возможно, самих себя.
Я всегда подозревала, что с человечеством что-то не так. Человеческая логика прослеживается лишь в малых масштабах, преимущественно в масштабах единицы. Иногда вступает в действие направленность малой или большой группы. Но вряд ли кто-нибудь обозначил направленность и логику населения Земли, а тем более такого явления, как Жизнь. Наибольшее обобщение, которое удалось сделать общественному сознанию, – это эволюционный закон. Закон усложнения. Но даже он порождает вопросы, на которые затруднительно ответить. Вызывается ли эволюция одной лишь приспособляемостью к изменению среды? Потому что вряд ли одной физической приспособляемостью можно объяснить египетские пирамиды, Аппассионату или таблицу Менделеева, как и великое количество прочих малообоснованных прозрений. Что биологическому телу до Мадонны Рафаэля или до философских школ? Ни закусить, ни выпить. Однако кто-то упорно сует нос в мироздание, задает идиотские вопросы и изобретает идиотские ответы, полагая почему-то, что истина должна располагаться среди грубой физики изначальной биологии. Но если бы мы сумели, не впадая в паралич, осознать, что то, что мы считаем собой, – лишь малая часть нас самих, или то, что вопрос может родиться в одной плоскости, а ответ находится в другой, что уже глупо возносить себя в цари природы, не зная ни собственных пределов, ни переделов своего царства, мы приблизились бы, быть может, к ответам не столь ложным.
А я, помимо воли вступившая в неведомый край, что не планировалось ни моими близкими, ни мною самой, – что делать мне? Что делать мне с этим краем и с самою собой? Даже если я заставлю себя отвернуться от всего, что случилось, это уже не исчезнет. И не существует сказочной службы, которая любезно сообщит адрес, где расположилась необходимая мне помощь.
Эта дура Е. распахнула ставни на моих закрытых окнах, но, кроме больных психиатров, меня не ждет никто.
* * *
Я не люблю таскаться по улицам, где через одного нахально прут навстречу, компенсируя себя тем, что вынуждают уступать дорогу, так что остающийся за мной след может служить доказательством, что я постоянно с похмелья. И все же мне захотелось выйти из дома.
И ничего удивительного, я уже две недели не спускалась даже в магазин, и мои собачки без протеста терпели манную кашу на молочном порошке. Я выбиралась с ними под небо только утром, когда начинала свое злокозненное шорканье придуряющаяся пенсионеркой дворничиха, да ночью, когда ходишь хоть прямо, хоть зигзагом, но вполне добровольно. Должно быть, и во мне созрел своего рода сенсорный голод, как у незабвенной старухи со стеклянной трехлитровой молнией, и мне пора ощутить сплюскивающую темноту транспорта, чтобы до некоторой степени убедиться в собственном существовании.
Я вышла. Я шла по улицам, не уступая. И радостно презирала всех сворачивающих с моего пути.
Спохватилась я поздно: разгораясь злорадством, я поднималась в квартиру Л. Я выжала звонок, как на всё уполномоченный представитель ЧК, оттолкнула ладонью перепуганную физиономию Л., совершила рейд по всем помещениям, но ничего подозрительного, которое могло бы меня удовлетворить, не обнаружила. Но когда отсутствие криминала останавливало ЧК?
– Маша… Маша… – бормотал мне в пятки живодер Л., не врубаясь в ситуацию.
– Маша?.. – визжала я, круша все вокруг. – А как жену зовут, уже и знать забыл? Я покажу тебе и Машу, и Дашу, и прочих сук!
Он перестал сопротивляться сверзнувшемуся цунами, он медленно придвигался к телефону. Я опять (то есть теперь не-я) сообразила поздно, потому что он говорил по телефону безразлично; а во мне еще не прекратилась жажда разрушения, так что мне (не-мне) и в голову не пришло возможное предательство. И только когда он положил трубку и взглянул с неуместным торжеством, не-я что-то поняла и очень испугалась. И просто куда-то провалилась, потому что ни за какие блага не хотела иметь дело с милицией. А я осталась. Было похоже, как если бы кто-то трусливо бежал с места преступления, удачно подставив вместо себя случайного прохожего.
Я (я) осмотрелась и, заморозив в себе удивление и стыд, стала спешно заметать следы погрома. Л. смотрел с неудовольствием, но молчал. Я более-менее преуспела. Он сторожил дверь, чтобы я, видимо, не улизнула раньше времени. На его лице уже проступало сомнение – в своем мероприятии, как я предположила. Сомнение трансформировалось в беспокойство, он ни на что не мог решиться, даже хоть что-то сказать, если же слово подпирало, он старательно его сглатывал и наглотался столько, что теперь придется принимать пурген. Наконец в дверь требовательно позвонили.
Я ошиблась. Это была не милиция. Эти были в белых халатах. Где-то во мне злорадно хихикнуло, а я мгновенно осознала опасность, угрожающую мне.
Я без труда могла бы ретироваться еще пять минут назад, но сомнамбулически ждала неизвестно чего, а теперь? Выручила собачья наука: перед опасными животными лучше не делать резких движений.
Нас щупали цепкие подозревающие глаза. Л. все больше нервничал, я всё больше становилась спокойной.
Версия Л.: ворвалась, спятила, всё перебила, орала, что жена, а его жена в больнице.
Версия моя: да, его жена в больнице, я заглянула проведать, попыталась кое-что прибрать, но если кого-то не хотят видеть, то об этом можно сообщить цивилизованно, а не вызывать исподтишка фургон психушки, но, если вы желаете, я могу с вами поехать, только, может, вы оставите ему что-нибудь успокоительное?
Л. не вовремя побледнел, его руки затряслись, халаты переглянулись. Один достал шприц, с хрустом обломил ампулу – во мне грохнуло предчувствием.
Халаты удалились. Мне захотелось справедливости:
– Смысла приносить извинения нет, но тем не менее. Скажу во взрослом состоянии то, чего не говорила даже в детстве: это не я.
Он вскочил, как от нового укола, но я уже направилась к двери.
Хорошо он вздрогнул. Он испугался, что придется поверить.
А я сама – верю?
Я, выйдя, прижалась спиной к чужому косяку, я хотела оставить позади то, что недавно было отрезком, пусть не самым удачным, моей жизни, но прошлое, уродливо вывернувшись, продолжало оставаться настоящим и даже затягивало меня вопреки моей воле в какой-то разрушительный хаос, с которым я не знала, как управляться.
Пустая замызганная лестница, освещавшаяся пыльным светом лишь с последнего этажа, показалась провалом в нескончаемую бездну, внизу качнулся, разверзаясь специально для меня, завоеванный плесенью подвал, бетонный пол беззвучно осыпался в пустоту, злорадный голос сообщил, что мне туда и надо, я вцепилась в уже наклонившуюся в падении облупленную стену и согласилась бесцельно падать вечность за вечностью, но стена не спешила, стена длила свое мгновенное наклонное равновесие, и отщипнутая мне полминута продолжающейся жизни дала место смутному несогласию с чем-то, несогласие вспыхнуло нарастающим гневом, гнев оттолкнул меня от неуверенной стены, и я тяжелым снарядом пробила лестничные пролеты, закончившиеся перед подъездной дверью полной тьмой, которую я побоялась вдохнуть, и это, надо полагать, меня спасло, потому что мне открылся приглушенный шорох озаренного электричеством вечера, в котором движение придерживалось неугрожающих горизонталей и даже мигавшие огни чьего-то безумного самолета не срывались в последнем падении, а уходили в разреженный звездный верх. Я вдохнула смоговый воздух, я всасывала его длинным пересохшим жерлом, он, расперев легкие, отвердел в мышцах и, просквозив зыбкую кожу, скрутился в тупую преграду между мной и не-мной, преграда невидимо висела перед моим взглядом, почти касаясь ресниц и носа. Я поняла, что зачем-то оградилась снаружи, откуда на меня никто не покушался. Возникло запоздалое опасение, что моя непонятная защита, что-нибудь забыв, придвинется и наступит на мое непонимающее тело, и драгоценный смог не пробьется больше через ее плотность. Я невольно дернула головой в сторону, но что-то густело и там, затылок ощутил прикосновение кокона, я увидела себя пятилетней девочкой, накрывающей лодочковой ладонью зеленого голенастого кузнечика, его вибрисы мохнато трепетали под моими пальцами, щекочущий ужас остановил мне давнее дыхание, инстинкт самосохранения распрямил купол ладони в бетонную плоскость, плоскость вдавилась в землю, ломая зеленые суставы травы и насекомого, под ладонью напрягся смерч пыльцы и пыли, но, не одолев детской верховной длани, разразился песчаной бурей в пустыне Сахаре.
Я, скрючив ладони готовностью, замедлилась у какого-то промтоварного магазина, революционно продолжавшего торговлю в сумерках, механически поднялась по щербатым ступеням. Магазин был маленький, но собрал много женщин, очарованных тайной поздней торговли и романтично расслабившихся. Я тоже протиснулась к прилавку, надеясь, возможно, раздвинуть свои границы.
– Вам? – спросила недовольная начинающимся капитализмом продавщица.
– Это, это и это! – ткнула моя рука.
Этим оказались пошлые тонкие бигуди, чудовищные таблетки превращающего нормальные волосы в солому пергидроля и заколка в виде гигантского черного банта с туфельной пряжкой посередине.
Продавщица, потыкав пальцем в не вызывающий доверия заморский калькулятор, провозгласила цену, во мне радостно взвизгнуло, но никто этого, слава Богу, не услышал, я сказала «заверните», продавщица, теперь уже не одобрявшая торговлю в принципе, неохотно начала исполнять, а я сделала спортивный вдох, надавила невидимой рукой в чужое невидимое темя, и чье-то возмущенное лицо отпрянуло от обвалившихся на него моих защитных стен.
* * *
– Беременная, может… – сквозь ватный туман услышала я. – Ну, милочка, ну… Не растекайся, соберись давай…
Голос требовательно бубнил что-то еще и помог преодолеть щербатые ступени, я приниженно кивала и настаивала на самостоятельности, а внутри раскачивался сорвавшийся колокол, снова и снова убивающий меня вестью о том, что мой ребенок не родился не по моей вине.
Дома пудель, радостно виляясь всеми сочленениями, кинулся, чтобы начертать вокруг меня свои обрядовые восторженные восьмерки, но вдруг шага за два осел, наклонил голову и оттолкнулся от меня взглядом исподлобья.
– Ген! – в отчаянии крикнула я. – Пожалей меня, Ген!
Пудель вильнул своим необлетающим одуванчиком и попятился.
Меня рванул внутренний атомный взрыв, я сдернула под ноги все, что было на вешалке, где-то близко, но как через даль, воспринимался допотопный рык, я равнодушно подумала, что это взбесившаяся собака, я оказалась на кухне, и там всё стало соприкасаться с полом, я топтала осколки и пинала покалеченные табуретки, а потом, не желая проходить через обычную дверь, пыталась пробить в стене новый ход головой, и в конце концов у меня получилось, сквозь стену прошла только я, и меня разъяла свобода.
* * *
Я очнулась от ласково-теплых прикосновений, которые сразу становились зябко-холодящими, но повторялись новым длинным теплом, повторялись слева и справа, на лбу и подбородке, вдоль губ и на закрытых веках. Обеими руками я отстранила от лица что-то знакомое, влажная ласковость перешла на пальцы и вновь ринулась на лицо, я наконец поняла и обняла две лохматые любви.
Мне показалось, что кто-то стучит в дверь. Почему не звонок, медленно подумала я и, с трудом соединив разомкнувшиеся суставы, пошла открывать.
Никого не было. Лифт стоял неподвижно. Лестничные склоны дышали отсутствием. Я захлопнула дверь, прошла в потерпевшую аварию кухню, подняла с пола пустую кастрюлю, приближаясь, видимо, к мысли о необходимости приготовления обеда хотя бы из одного блюда.
Теперь стучали прямо в меня. Стук был тороплив и срывался в панику.
Кто-то спутал меня с дверью.
Я опустила крышку на пустую кастрюлю, забыв, для чего их держу.
Я прислушалась внутрь и наружу. Вроде бы тихо и ровно во все стороны. Лишь какой-то стержень, то ли проходящий через тело, то ли вставший рядом, напряжен в неощутимой вибрации. Я утешила себя тем, что это вибрирует моя стальная воля. Пудель одобрительно замелькал одуванчиком, мне представились семена, на парашютах собачьего пуха заселяющие округу, и пустыри возле нашей девятиэтажки, проросшие купированными пуделиными хвостами.
Мой позвоночник победоносно выпрямился.
– Ты убила его, – сказала я в собственную бездну. – Ты убила моего ребенка.
– Нет! – отчаялась бездна голосом Е. – Я только тебя ненавидела.
– Пошла вон, – равнодушно сказала я, – ты не нравишься моему пуделю.
– Подожди! – крикнула Е. Она задыхалась от каких-то последних усилий. Вот и хорошо, обрадовалась я чему-то. Сейчас где-то за две тысячи километров откроет удивленные глаза облепленное датчиками неживое тело. – Нет!.. Я боюсь! – не согласился голос Е. – Это же другое! Ты не представляешь! Такая жуть… Во все стороны… Я где-то… То ли что-то есть, то ли еще хуже… Дай руку, а то упаду! Помоги! Дай руку, я сорвусь… Пожалуйста, дай!
– Не дам, – сказала я. А рука дрогнула, желая спасти живое. Этого оказалось достаточно, чтобы Е. воспрянула.
– Боже, какая там жуть! – поведала она без всякой благодарности. – А ты хотела меня выпихнуть. А там некуда.
– Ничего, – сказала я, – уместилась бы.
Пудель, только что лежавший на полу, вдруг пружинно поднялся. Уши его попытались настороженно выпрямиться.
– Убери! – взвизгнула Е.
Мои плечи передернул чужой озноб. Е. панически боялась собак. И кошек, почему-то поняла я. Боялась больше, чем некоторые боятся мышей и гусениц.
– Ничего я не боюсь, – буркнула Е. – От них блохи и всякая зараза.
О заразе говорила Е., которая месяцами не меняла постельное белье.
А я всю жизнь избегала людей, которые не выносили животных. Я была уверена, что такие когда-нибудь предадут.
Я оглянулась на пуделя. Он застыл в стремительной стойке, подняв лапу. На его загривке встопорщились кудри.
– Ген, – сказала я ему как можно спокойнее. – Не напрягайся, Ген, это тетя такая странная у нас в гостях. Я, правда, ее не приглашала, и у нее где-то там собственная фазенда, но, как видно, это не имеет значения. Ей, видишь ли, негде ночевать. Ее конуру отправили за две тыщи километров, чтобы присоединить в ней всякие там приборы и что-нибудь узнать про… про что-нибудь. Ты песинька умный, гениальный, ты всё понимаешь, не беспокойся больше, иди охраняй Туточку…
Я выпроводила Гения из комнаты и плотно закрыла дверь.
– Ага, – обрадовалась Е., – он у тебя сдвинутый, вот-вот вцепится.
– В кого? – спросила я, сама не знаю с каким подтекстом.
– Хоть в кого, – уверенно изрекла Е. – Тебя загрызет – и мне каюк!
– По-моему, это не единственное решение вопроса, – пробормотала я.
– А теперь без разницы. Ага. Если ты меня выпихнешь, знаешь, что будет? Ты убийцей будешь!
– Я… – Неожиданный наметился поворот.
– Ага, ага. Сама видишь, я теперь тут только через тебя.
– Да мне-то до этого что?! – заорала я, не желая признавать очевидное.
Но мне никто не ответил. Чокнутая Е. отрадно вздохнула, сузилась, истончилась и почти незаметным ручейком стекла в какую-то далекую мою глубину, которая была не внизу и не наверху, а в несуществующем ином месте и за таким невообразимым пределом, что от одного намека на него у меня закружилась голова.
* * *
Вздохи и слезы Е. и даже голос не были слезами и голосом в собственном смысле. Они были чем-то, что отражалось во мне ощущением. Чужой голос не звучал наяву, но был не менее внятен, чем голос совести. Вполне сходно с тем, когда смеешься или плачешь в своем воображении: например, тебе обидно и горько, ты ощущаешь жгущие тебя слезы, слезы текут по щекам, но глаза сухи, ты просто сидишь и, может быть, смотришь телевизор или жаришь картошку. Но клянусь, ты плачешь.