Текст книги "Светило малое для освещенья ночи"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 36 страниц)
А еще из этого следовал странный вывод, что слушать нужно всегда. И что на какой-то нашей периферии постоянно включен вселенский компьютер, выдающий в зависимости от исходных данных некие ответные перфокарты, которые, если постараться, можно считывать. И все дело в посылаемых от нас запросах и в цели, к которой мы устремляемся. При правильном подходе любое звено, ставшее вопросом, общим или частным, должно доказывать одно и то же, потому что в ответах должны отражаться законы Системы. И если такого совпадения не происходит, то это доказывает не внешний хаос, а нашу плоскую логику, не направленную на прорыв, или искривление ответа суетной, опять же линейной, а не объемной целью.
…Она лежит на коленях невесомо, будто не накопила за свои семь лет никакой плотности, и представляется мне летней пушинкой, слетевшей с одуванчика на затоптанной обочине, не ведающий знания крохотный парашют подхватывает то ветер, то разорванный сумасшедшим транспортом воздух, но семя непривередливого цветка не знает опасности, оно готово прорасти под любым земным комком, лишь бы на него упала капля влаги и немного поберег дефицитный покой.
И я слышу, что говорю это вслух, я сочиняю ей обещанную сказку, в которой малый мир находит место в большом и где никому не видимое зерно выбрасывает на помощь огромному небу созвездие своих золотых солнц.
Что-то шелохнулось у моей груди. Я повернула голову, чтобы снова увидеть желтеющее в ночных палатных сумерках детское лицо.
На меня открытыми глазами смотрела прозревшая темнота.
– Я – зернышко? – спросила девочка.
* * *
Наши койки по-прежнему рядом, но между нами уже нет стены. Соседняя палата в полном составе явилась к О.О. и потребовала перемещения. Заву делегация не понравилась, и не по причине смысла, а как факт, но против обыкновения на эту мелочь никто не обратил внимания, а инициативная тетка произнесла перед заведующим следующую речь:
– Ты мужик и ничего не понимаешь. Слушай, что говорит баба. Дитю нужна титька. У тебя ее нет. Отдай дитя тому, у кого есть.
И толкнула меня вперед, демонстрируя во всей больничной красе.
У О.О. брови полезли на лоб.
– У кого есть? – изумился О.О. – У нее есть?
И я ощутила свою малую бабью состоятельность и выпятила то, что было.
О.О. меня проигнорировал, а прошелся взглядом по делегации.
– А у вас что же? – дрогнул он многоосмысленной бровью. Женщины переглянулись: что с мужика взять? Не понимает.
– У нас всё на своем месте, – с достоинством возразила возглавляющая делегацию тетка. – Но мы тут неродные.
О.О. с усмешкой взглянул на меня:
– А она родней мамаши?
– А ее дитя выбрало, – возвестила тетка. – У дити свое понимание. Дитя знает, что ему надобно.
У О.О. свело скулы зевотной судорогой. Он отвернулся, перебарываясь. И, будто никого перед ним больше не было, шагнул за письменный стол и придвинул к себе стопу больничных историй.
Делегация монументально застыла, врастая в пол навсегда, а я поняла, что сильно разочаровала всемогущего человека и стала в его глазах чем-то вроде опоросившейся свиньи. На его лице ясно проступила брезгливость ко мне в частности и ко всему бабью в целом, у которого четверть жизни уходит на менструации, а прочее на беременность. Мне даже стало до некоторой степени неудобно, и какой-то внутренний голос, готовый быть на подхвате, засуетился, сигнализируя во все стороны, что сейчас все исправит, и О.О., возможно, сигнал принял, потому что на его как бы равнодушном лице нашлось место ожиданию. Когда же стало ясно, что я ничего такого в натуре демонстрировать не собираюсь, а вот-вот развернусь спиной и побегу лялькать чудовищного младенца, у О.О. оскорбленно побледнели уши, хотя лицо осталось деланно бесстрастным.
Бабы устроили безмолвную перекличку, а предводительствующая тетка впилась взглядом в мое лицо, но означенные в шефских ушах нюансы ни в чем моем, видимо, не отразились, и женщины легко забыли о том, что прозрели.
Врач небрежно нажал кнопку звонка. Вошла сестра.
– Сделайте там… – поморщился громовержец и отмахнулся от мелочевки.
Воодушевленная делегация перебазировала меня из одной палаты в другую, непререкаемо отклонив мою самостоятельность, и даже, не убоявшись начальственных молний, сдвинула мою и девочкину койки вместе, чтобы создать наилучшие условия для оздоровительного процесса. В заключение инициативная тетка обратилась ко мне от имени общественности и сказала, что я, если будет такое мое желание, могу и им что ни то рассказать, а они будут слушать.
Я поняла, что в отделении меня приняли и даже позволили отличаться. Мне позволили быть собой, раз это идет на пользу обществу. Со мной стали здороваться, мне улыбались, меня спрашивали, как я спала, и спокойно ли спала девочка, наши тумбочки загружались пирожками, яблоками и банками с соком – сейчас всем миром восполнялось то, чего недополучил ребенок в нужное время. Женщины относились ко мне как к кормящей матери и всем отделением превратились в коллективную бабушку.
И однажды вечером, поглаживая жиденькие светлые волосы девочки, я ощутила ее своим ребенком, меня и ее объединила общая плотность, два наших тела расположились в одной среде, и девочка, уже задремавшая под моей рукой, вдруг открыла глаза, прочитала мое лицо и невесомыми руками обняла меня за шею.
– Ты будешь моей мамой, да?
Я прижала ее к себе. Я уже была ее мамой. Но я сказала:
– Но ведь у тебя есть мама.
– Нет. Она не мама. Мамы не бывают плохими.
– А ты не сердись на нее, и она будет хорошая.
– Я давно не сержусь, но она всё равно плохая, потому что спит с моим папой.
Я гладила девочку по спине, я ее качала, я говорила:
– Мамы и папы всегда спят вместе. Они любят друг друга, и вместе им тепло. Вместе они защищают свою семью и весь дом.
– Нет. Папа делает с ней так, как делал со мной, а она не кричит, потому что терпит.
Я гладила, гладила хрупкие позвонки, прижимала ладонью выступающие лопатки, я охраняла ее своим телом, выталкивая леденящий холод ее слов куда-то вовне и, не образуя в ответ слов правды, мурлыкала зэковский мотив.
Нас качало в одном море, море было большим и теплым, море любило и ее, и меня, но оно тоже не имело слов и, может, не имело сознания, а девочка, отдыхая в его покое, опять чего-то ждала от меня, я чувствовала это маленькое, как росток, ждущее состояние, девочка хотела общения, а не только пребывания, она хотела слова, которое строило следующий мир, где и она может принять участие.
– Не уходи… – подергала она меня. – Лучше расскажи.
– А если я молчу, ты меня не слышишь? – спросила я.
Девочка прижалась крепче.
– Слышу, – прошептала она. – Но это далеко. А когда говоришь, получается близко и для меня. И еще по-разному. Разного бывает много, правда?
– Ты хочешь, чтобы было много? – догадалась я.
Девочка кивнула моему телу.
– Тогда я опять сказку расскажу, хочешь? Мне сказками говорить легче.
– Расскажи, – подумав, согласилась девочка. – Только такую, чтобы с мамой ничего не делали, а она бы сама всех любила.
Я, в двадцатый раз переборов свое онемение, медленной ощупью сочиняю про такую маму, которая идет по улице и всех, кого видит, делает своими сыновьями и дочками – всех собак, кошек, воробьев и голубей и даже маленького заблудившегося муравья.
Девочка слушала чуть дыша.
Спросила:
– А девочки по такой улице ходят?
* * *
Я чутко ловила дыхание ребенка в придвинутой ко мне кровати и думала о враче, от которого он сейчас зависит.
О.О. маячил вдали, не желая участвовать в разборках, но я обошлась без его согласия, я представила его крупную голову на тщедушном теле, его лицо, застывшее в постоянной непроницаемой значительности. Я приблизилась еще и сделала это лицо своим, я разделила свои мускулы на те, которые свободны и которые напряжены, и стала хромать на правую ногу, и усмехнулась дитячьему вопросу переучившейся бабенки, которой зачем-то нужно знать обо мне больше, чем я знаю сам. Ее всё еще удивляет отсутствие того, что они называют сочувствием и желанием помочь. Отсутствие и желание! Не смешите меня. Бездельники не моя специальность. Бабеночке нужно привыкнуть к мысли, что то, что выглядит помощью, не более чем ритуал: я называюсь врачом – я прописываю лекарство: это обременительно, конечно, но это условие игры, в которую я согласился играть для создавания видимого общественного покоя; потому что только дураку неясно, что тихие специалисты вроде терапевтов и всяких там невропатологов служат лишь громоотводом, а которые на что-то надеются, идут в травматологию.
Да бросьте вы со своей жалостью! Кого и за что жалеть? Тех, кто жрет в десять раз больше, чем должен? Кто травит себя никотином, спиртом, парфюмерией, гербицидами, сточными водами, выхлопными газами, дымами абсолютно ненужных производств, перенаселением, самолечением и еще сотнями ядов, каждого из которых с лихвой хватит, чтобы искалечить любого. Кого лечить? От чего?.. Право же, от глупости лекарства нет! Удали причину, болеющий! Не хочешь? Ну, и договорились – ты делаешь вид, что лечишься, я делаю вид, что лечу.
Да, вполне возможно, что я вас презираю. Или ненавижу. Мне не за что вас любить. Истоки своих несчастий – вы сами.
Так что можете рассматривать меня в качестве жука-навозника: я пропускаю через себя то, что мне дают. И извините, но в силу естественных причин на выходе не может получиться то, что уже было пудингом на входе.
Да какое это имеет значение, что это ребенок! Вы его уже угробили, и я поступаю милосердно, оставляя его больным, – если ему дать здоровье, вы убьете его снова. Так что не надо. У вас нет детей! Как нет мужчин и женщин.
Нет, тут я согрешил уравниловкой – мужчин нет больше, чем женщин. Потому что женщины все еще цепляются за деторождение, а мужчины уже не цепляются ни за что. Вы хватаетесь за бутылку с соской, мы – за автомат. Для нас нет разницы, мы знаем, что там и там – смерть.
Не спорю, это может произойти, хотя меня явно при том не будет. Допускаю, что когда-нибудь мой сын… Нет, у меня нет сына, но это не принципиально. Чей-нибудь другой сын встанет перед своим умертвляющим отцом и вскинет руку запретом – хватит! И убьет своего отца, чтобы очистить землю от непокаяния. Для этого надо совсем немного – чтобы он ощутил, что я сжимаю пальцы на его горле и перекрываю дыхание. Только интересно, сможет ли он от меня вырваться.
Не надо про женщин! Они только путаются под ногами. Они держат наших сыновей на искусственном дыхании. Они заставляют нас снимать койку в пансионате для калек. Они не в состоянии согласиться с возрождающим дуновением смерти. Они не понимают.
Ну, что вы мне лепечете про единство интересов! Бабы могут в конце концов научиться готовить рагу, но никогда не поймут, почему ты «троишь» с первым встречным. Да встречные тебе ближе по духу, чем самая стопроцентная жена! Мы, давя поллитру, вступаем в братство равных и вырываемся из одиночества. И если я спрошу кореша слева и кореша справа, уважает ли он меня, кореш не скажет: а за что? Он выльет остаток в мой стакан и чокнется своим пустым – он знает, о чем я спрашиваю. Мой дух воспарит от братства, и я ввалюсь домой счастливый, но моя женщина унизит меня тем, что стянет с меня и пиджак, и ботинки, и брюки и подоткнет одеяло, как у младенца. Она меня не уважает.
Они никого не уважают. Они из другого теста. Стервы с куриными мозгами. Развесят телеса и ждут восхищения. Я лезу на эту кучу сала и делаю что требуют, и ненавижу их двойной ненавистью, потому что меня заставляют ненавидеть себя. Боже, сделай меня импотентом, пока я не нажал на какую-нибудь красную кнопку.
Раньше? А раньше я был воином и пахал землю. Я делал то, чего они не могли, – я умел умирать. Я презирал тех, кто цеплялся за жизнь. Я был сильнее! А сейчас я боюсь не дожить до пенсии.
Наши волосы острижены – мы хотим разрушить опостылевший храм. И нам не нужен никто, кроме нас самих. Нам осталось недолго.
…Мне казалось, что теперь в палате всегда будет звучать не терпящий возражений голос маленького человека, а над нашим сном каждую ночь будет реять его саванный халат…
Никогда мне не было жаль кого-то до такой степени. Так беспомощно можно жалеть лишь последнее существо на угасшей планете.
* * *
Почему человек предпочитает одно другому?
Нет, я понимаю усилие, направленное к немедленной выгоде или удовольствию, – какой тут вопрос! Ну, захотела Валентина нового мужа, ну, желает О.О. чувствовать себя несчастным богом, карающим по своему усмотрению хотя бы сто человек, – понимаю. А моя мать выбрала служение не себе, а православная моя тетя Лиза ежедневно бегает по своим лежачим домашним старикам, а они обвиняют ее в том, что она крадет их деньги, потому что бутылка молока не может стоить три сотни, если только что стоила двадцать восемь копеек, а тетка показывает чек, но чеку тоже не верят, потому что по нему можно заграбастать чего угодно. Тетка не обижается (Фома даже Христу не поверил – стало быть, дело житейское) и мелет престарелым пенсионерам чудеса про наступающий капитализм, потихоньку подпитывая несчастных из собственного кошелька. Зачем это ей? Почему сто пройдут мимо нищего, а один подаст? Почему кто-то охотно уступит место в троллейбусе, а кто-то выставит неприступные плечи? Однажды я прямо спросила об этом пожилую женщину, очень деликатно уступившую место хмельному мужику.
– Да не задирался чтоб – подальше от греха.
– Да, но почему – вы? Почему не другие – помоложе хотя бы?
– Ну, дак не видят, должно. А я вижу – не зажмуриваться же!
Я так и не объяснила ей, что хотела узнать. Я не могла сказать, что меня не удивляет пьяный хам. Мне хотелось сказать, что меня потрясает добродетель.
А по-другому это звучит так: кому дано, с того спросится. Стало быть, каждый виноват настолько, насколько видит.
И всё равно. Что заставляет человека поступать вопреки ближней выгоде? Каков реальный структурный механизм предпочтения? Чем это предпочтение оправдывается, к чему ведет? Может быть, в этом направлении лежит дорога развития?
* * *
Среди обычного времени утренних процедур что-то звякнуло внутренней настороженностью: девочка задерживалась на лечении дольше обычного. Не спеша я двинулась ей навстречу, чтобы встретить с улыбкой в коридоре или у двери в физиотерапевтический кабинет. Но моей неторопливости хватило на половину пути – дальше я уже бежала, распахивая двери подряд, от обшарпанных туалетных закутков до украшенного трехрожковой люстрой и царственных расцветок бордовым ковром места пребывания завотделением. Не оказалось никого, кто сказал бы что-нибудь определенное – да, была, видели, недавно, давненько, не знаем, – не частый случай вакуума среди всегда бодрствующего персонала. Оставалось последнее – дежурная вдали, за изящной стальной решеткой от потолка до пола.
– Вы не видели? Девочка… Ее нигде нет!
– Девочка? А, эта девочка. Ее забрала мать.
– Что?.. Кто?..
– Забрала. Мать.
Решетка передо мной заструилась обманчиво-мягко, но я продлевала этот непрямой взгляд дежурной, чтобы заставить себя ему воспротивиться, я из последних управляемых сил засунула руки в карманы халата, я мешала им раскинуться на стальных завитках, как на распятии.
– А-а… – проговорила я совершенно никак. – Наконец-то.
Дежурный интерес ко мне иссяк. Я повернулась к решетке спиной и долго, целую вечность шла по некончающемуся коридору.
Я свертываю свою постель и переношу ее в смежную палату, свертываю чужое с моей прежней холостой койки и оттаскиваю взамен, меня сопровождает сначала шепот, потом гвалт, потом общая беготня к решетке и обратно, общее недолгое возмущение, опадающее до понурой растерянности. Мне до всего этого нет дела.
На окне висит белый день. День совсем близко. День даже в соседней палате, над пустой кроватью, где конусом торчит свежая подушка. Подушка ждет. Подушка не знает, кто будет следующим ее квартирантом.
За окном снег. Серый снег в белом дне.
* * *
Я проснулась среди ночи от уверенности: девочка передана матери не из-за окончания лечения или непреклонного требования родственников. Она отдана в чужие руки, она отдана преступно. И преступник шит белыми нитками. И мотив этого действия примитивен, как убийство в подворотне: ревность. Или власть, что то же самое. Он сам вызвал мать и легко перебросил еще не оправившееся существо в прежнюю обстановку, в чудовищное присутствие отца – и не важно, находится ли этот ублюдок дома или отворачивается от тюремной баланды, – ситуация все равно вспухнет отвратительным гнойником. Нормальный человек не мог этого не понимать. И мысль, что в этой перестановке должен быть какой-то расчет, неизбежна.
Девочка захотела бы со мной попрощаться в любом случае, даже если бы такое соображение не пришло в голову взрослым. Ее могли увести лишь обманом, пообещав, например, что она с мамой только погуляет, а потом вернется. И я в запоздалом отчаянии представляю, что было, когда ребенок догадался о предательстве, как беспомощно повисли руки нелюбящей матери, едва маленькое тело снова свело судорогой протеста, а в каком-нибудь переполненном автобусе распростерся утробный жуткий вой, который не мог исходить из горла семилетнего человека.
Почему О.О. не хотел, чтобы я знала, что ее выписывают? Из-за того, что могла воспротивиться? Пациентка дурдома, указывающая матери, как любить, а заслуженному врачу – как лечить… Да достаточно было объяснить, что ребенка переводят в детское отделение, что ему не место среди очумелых баб, как я первая обрадовалась бы! Неужели хромой дяденька, явно за пятьдесят, образование высшее, доктор наук, был-не-был, состоял-не-состоял, не вынес внимания к убогому ребенку? Дяденька хотел внимания к себе? И только? Похоже, но. Получается позиция пассивного человека. О.О. не из той категории. Он ставит конкретные цели. И ближнее предпочитает дальнему.
Начнем сначала. О.О. не хотел, чтобы я простилась с ребенком. Нет, смысловой оттенок другой: он лишил меня возможности попрощаться с девочкой. Совершил вопиющую, кричащую, прямо-таки выпирающую несправедливость. Провокационную несправедливость. Я должна кинуться упрекать и требовать. От меня ждут мольб вернуть усыновленное существо, а это бесполезно изначально и обречено на демонстрацию моей, так сказать, неадекватности и беспомощности. В этом всё дело – в беспомощности любого перед лицом мелкопоместного божества, которое всегда больше, лучше и умнее. Которому нравится разыгрывать шахматные партии, где все фигуры, и белые, и черные, в руках великой личности. Как не почувствовать себя титаном, взирая на трепыхания несговорчивой бабы, посмевшей действовать вне верховных интересов, посмевшей быть, когда правом бытия отмечен лишь единственный…
Он ждет от меня срыва. Он хочет переместить меня на привычный для себя уровень, чтобы пользоваться уколами, изолятором или каким-нибудь электрошоком. Рассчитывает, что я сама обеспечу себе диагноз.
И запасной расчет: у меня отняли то, что я любила и что давало смысл моему пребыванию в клинике. Естественно, что за этим должна, просто обязана последовать депрессия. Ну, хотя бы депрессия…
Так примитивно? Или виртуозно.
С изъятием из нашей жизни ребенка будто рассыпался стержень, на котором всё держалось. Отделение вошло в вираж. Опекавшая меня тетка раздобыла где-то бутылку водки, употребила содержимое в одиночестве, разделась догола и изображала в коридоре танец живота в русском варианте – когда дергается-колышется всё, кроме брюха. Могучая девка из соседней палаты настойчиво убеждала каждого, кого могла остановить, что к ней неравнодушен Президент Советского Союза – он смотрит из телевизора исключительно на нее. Еще одна бабенка, свихнувшаяся на собственных абортах, скатала валиком одеяло со своей постели и, прижав его к груди, ломилась во все двери, требуя выдать ее ребенку свидетельство о рождении, а если о рождении нельзя, то хотя бы о вивисекции. Сразу две целительницы стали заряжать водопроводные краны и общепитовский чай небесным магнетизмом, а третья подходила ко всем с кружкой и клянчила мочу, чтобы утолить жажду и избавиться от морщин, но никто не расщедрился, потому что самим надо – отделение занялось внезапной уринотерапией, и кто-то для упрощения процесса лежал в мокром ночью, а на день надевал мокрую же рубаху – вонь во всех помещениях зависла несусветная.
Видимость медперсонала странно уменьшилась, благоразумно закрылся даже процедурный кабинет, из чего все сделали вывод, что самолечение сработало на сто процентов и всех вот-вот выпишут. Выписки ждали не торопясь, как конца света, а какая-то дамочка забаррикадировалась в санузле и попробовала утопиться в ванной, потому что не хотела возвращаться домой. Мне пояснили, что она топится не в первый раз и всегда очень благодарит тех, кто ее вызволяет, – за то, что находятся люди, которые к ней внимательны больше, чем к другим. Все шли вразнос, и я вынуждена была согласиться, что нахожусь не в доме отдыха.
* * *
Мне приснилось, что я на каких-то соревнованиях, на мне коньки и я на финишной прямой, уже видны темные стартовые линии, от которых мы начинали забег, но линии превращаются в лестничные ступени, я бегу по ним вверх, это неудобно, коньки мне мешают, но у меня нет времени остановиться и снять их, я не хочу проигрывать, и скрежещу металлом о лестничный бетон, и думаю, что коньки можно удлинить, чтобы катиться по ребрам ступеней как по ровному, и коньки удлиняются, и так намного легче, ведь мне нужно быстрее, мне нужно отыскать девочку, чтобы помешать всем сойти с ума, я должна рассказать сказку, пока ее соглашаются слушать, девочка сидит на верхней ступеньке, я хватаю ее и бегу по гулкому коридору, в котором только что были ожидавшие нас люди, а сейчас никого, вдали притаилась у стены одинокая фигура, на фигуре топорщится хромой халат, я говорю девочке, чтобы она не пугалась, халат не может быть хромым, это хромает сам человек, но, раз он прижимается к стенке, халат вынужден его заменять, это вполне естественно, но девочка боится слепым лицом, и я даю ей грудь, чтобы она потерпела еще, хромая фигура вдруг оказывается рядом, и выхватывает у меня ребенка, и отделяет его от меня предательским белым халатом, я беззвучно кричу и от крика увеличиваюсь до потолка, и нападающий человек скулит и подпрыгивает у моих коленей, он маленький, и вместо халата у него белая шерсть, шерсть свалялась комками и требует большого терпения, я вытаскиваю из кармана расческу, а маленький человек прыгает мне на руки и ищет грудь, потому что голоден целую жизнь и больше не может ждать, я в страхе бегу, хромой превращается в младенца со скошенным лбом, тогда я сбрасываю коньки, сажусь в угол лестничной площадки и даю ему грудь, он меня кусает и хохоча кричит, что ни разу не ужинал столь восхитительно.
В палате была темнота, подсвеченная сбоку дежурным светом ночной лампочки. Я встала и вышла в коридор. Дежурная сестра спала, пристроив голову на развороте толстой книги. Я свернула в коридорный отросток.
У меня не было цели. Я просто шла. Я шла к кабинету заведующего отделением Олегу Олеговичу Краснову. Я прислушивалась. Стояла ненадежная вязкая тишина, отягощенная ночными кошмарами десятков больных людей. Я тихонько постучалась в дверь – совсем тихо, потому что вряд ли хотела быть услышанной. Тишина не отреагировала, по-родственному включив меня в свой бред. Я осторожно надавила на дверь. Дверь была не заперта. То, что я увидела, было хуже сна.
На письменный стол поверх множества бумаг был взгроможден стул. На стуле лежал серебристый увесистый чемодан с какой-то медтехникой. На чемодане, слегка оттянув носок укороченной ноги, стоял О.О. и, набрав на такой пирамиде излишнюю высоту, ритмично отклонял голову на грудь и лупил затылком о потолок.
Это не было разовое применение в неизвестных целях головы и потолка, это была методичная, целенаправленная акция, чудовищная в своей бессмысленности и расчетливой, сознательной подготовленности – стол, стул, ящик…
Глаза О.О. были закрыты. Он пробивал потолок.
Видимо, стены ему не подходили. Биться головой о стены – так банально. А потолок для этого вряд ли кто использовал. Ему хотелось быть первооткрывателем хотя бы в бессилии.
Бедный потерявшийся ребенок.
Я, чтобы не унизить его несвоевременным знанием, отступила назад и прикрыла за собой дверь.
* * *
Лушка опустила тетрадь на колени. За четким Марьиным почерком, похожим на беспристрастные знаки книг, шли два чистых листа. Бумажная целина гипнотизировала, Лушка ждала, что там, как на фотографии, проявится что-то еще, но незаполненные листы отвечали лишь ожиданием.
– Маш, – сказала Лушка, – Маш, – прошептала она, надеясь, что Марья ответит хотя бы невнятным бабкиным шелестом.
Но все застыло в неподвижности, выпав из времени, как на дне океана.
– Баб, – попросила Лушка, – а ты?
Бабка хмыкнула издали и совсем отодвинулась в недосягаемость.
Лушка, смиренно соглашаясь на самостоятельность, прижала ладони к дорогам Марьиных строчек, чтобы соединить их со своими линиями жизни и смерти и чтобы Марья ощутила благодарное тепло продолжающейся без нее судьбы.
Это мой подарок, вспомнила она голос Марьи.
Подарок, да, подумала Лушка. Тело снова сковалось пройденной болью. Маленький такой подарочек величиной в твою и мою жизнь.
Она сидела, подставив солнцу поднятое лицо. Вполне может быть, что со светлых ресниц время от времени скатывались слезы. Но если слезы и были, то они не мешали, не требуя усилий ни для своего появления, ни для исчезновения, их незаметно испаряла весна, возможно, принимая Лушку за пробудившееся к росту березовое дерево. Весна собирала со всех лишнюю живую влагу, чтобы в вышине добавить ее к своим родным водам и излиться вниз дождями надежды.
Лушка сидела долго, пока дом не прикрыл ее льдистой тенью. Ощутив спиной голодный озноб бетонных блоков, вырастивших себя на железной тюремной арматуре, она оттолкнулась от стены и поднялась. Расправив картонную гармошку, служившую сиденьем, обратно в коробку, Лушка направилась к прерванной работе. Голоса умолкли, молчание шло впереди и следом, все утратило объем и сделалось равновеликим, как туманная мгла, и ничем внешним, казалось, невозможно было проверить направление.
Ей постучали в плечо. Она оглянулась.
Перед ней стоял одетый в горбатую фуфайку мужичок с кошелкой.
– Ты хотела молока, – произнес мужичок. – Я принес.
Он поставил кошелку на землю и достал закрытую полиэтиленовой крышкой трехлитровую банку.
– Пей, – сказал он, кивнул и пошел.
Через пустырь, в сторону жилых частных домишек, которые казались ненастоящими.