355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая » Текст книги (страница 40)
Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

15

Передовые разъезды Блинова маячили по курганам в низовьях Хопра и Медведицы, командиры оглядывали в бинокли задонские белые кручи под снегом и скопления противника на той стороне. Через день после отъезда Ковалева в Урюпинскую Миронов приказал готовить переброску частей по льду, брать в кольцо Усть-Медведицкую.

Утро было тихое, с туманцем, редкой предвесенней крупкой с низкого волглого неба. Пахло сеном и горелым бурьяном, угольным шлаком со стороны станции. Из перевязочного домика санроты шла Надя в коротком полушубке, чуть располневшая, теперь уже не носившая кавалерийских штанов, и виделось Миронову под полушубком, что юбка на ней в обтяжку и вся она сбита и стянута в нужных местах, вечно желанная и как будто даже недоступная – по ощущению – его молодая жена, Надя... Миронов стоял на крыльце, внапашку, мрачно окидывал усталыми глазами подворье, старался не смотреть на нее... Усть-Медведицкая близко, предстоит встреча с семьей, маленький Артамошка полезет на колени, Клава и Мария заговорят... (О Стефаниде теперь уже не думалось – отрезано.) А тут – известие о Вале. Боль в сердце и чернота в глазах!

Надежда знала о его беде.

– Надя, обед готовь. Вернусь вовремя, – сказал ей вослед.

– Сама знаю. Кое-что тут привезли с Сенного, земляки Николая Кондратьевича...

И не выдержала, обернулась, выстрелила снизу вверх серыми, родными для него глазами, чтобы сбить его с тоскливой точки:

– Ну и ночка, холодно одной. Чуть не замерзла – топка плохая!

– Небось и к подушке примерзла? – сознательно пошел на ее уловку Миронов, чтобы избыть мрак в душе, как-то вернуться из горчайшей своей беды в это неяркое вешнее утро, в мир забот и радостей. – Ничего, в другой раз оттеплеет...

Из штаба вышел Данилов, в одной сорочке, постоял на ветру, испытывая силу утреннего заморозка на открытой курчавой груди, шумно вздохнул, как застоявшийся конь.

– Миша, ты вот что... Во-первых, оденься, во-вторых, стань передо мной по форме, хотя ты и штатный агитатор из Центра. Слышишь?

– Слушаюсь! – И тут же явился – френч словно влитой, папаха набекрень, рука, по уставу, кончиками пальцев у правой брови, локоть наотлет... Веселое утро, белые бегут, наши наступают кругом, почему бы и не подурить? О несчастье Миронова он не знает. – Казак... Бывшего 30-го Донского полка, член полкового комитета, ныне боец регулярной, Особой, товарища Миронова, группы!..

– Отставить! – Покрутил длинный ус, помрачнел (вспомнив свое) и опять сверкнул умными, злыми глазами командгруппы Миронов. – Знаешь что, Миша? Дело к тебе. Не могу я тебя отпустить обратно, к Макарову, а послужи ты тихому Дону. Слышишь?.. Есть нехорошие сведения из наших тылов. Кое-какие ревкомы... дурят сильно. Ну, это мы доложим по форме куда следует, а тебя я прошу остаться – временно, конечно! – военным комендантом в Михайловке, поскольку мы с Ковалевым уходим с войсками на Усть-Медведицу и дальше, до Новочеркасска! Ты понял? Осуществляй тут Советскую власть, и – чтобы без перегибов и прочего! Прибудет ревком – в их дела не мешайся, а будь начеку. В случае чего можно и с Москвой связь наладить. Поимей в виду, что другого такого человека, облаченного доверием ВЦИК, у меня нет.

– В тыловую... крысу, Филипп Кузьмич? – Данилов зубасто улыбался, смягчая выражение, но улыбка была какая то невеселая.

– В тыловую, Миша. Потому что на позициях у нас полный порядок, а в тылах как раз и не совсем чисто... Прошу.

– Если не надолго...

– Думаю через месяц-полтора взять Новочеркасск. А там и войне конец. Сена будем косить в июне – каждый в своей станице! Недолго уж осталось. У Краснова, считав, пупок развязался, теперь никакие союзники не завяжут!

...Перед вечером к крыльцу подъехала парная санная упряжка, заморенные кони шли из последних сил, неровно подергивая постромки и останавливаясь. По бокам саней – два казака в седлах. Карабины поперек лошадиных холок, наизготовке... Миронов увидел из окна, вышел на крыльцо. Сани разворачивались, чертя раскатным отводом плотный сугроб, отламывая и кроша плахи серого, залежавшегося на обочине, снега. В санях, спиной к кучеру, сидел плотный (либо в несколько телогреек укутанный) человек в лисьем треухе, в буром зипуне поверх прочей одежды... Валенки-чесанки, подшитые кожей, почти не ношенные, присыпаны золотисто-пыльной мякиной. И пахнет хорошим сеном, горьковатым деревеем-тысячелистником со степей...

Кони, проделавшие очень дальний путь, обсыхая на легком морозце и курясь теплом, отфыркивались, а в санях ворохнулся, откидывая башлык верблюжьей шерсти, и встал на занемевшие, пересиженные ноги, пошел к крыльцу... Федор Дмитриевич Крюков!

Миронов замер, прирос к приступкам, и руки его, что называется, опустились! Сам Крюков – враг из врагов, секретарь войскового круга и редактор «Донской волны»! Неужели – добровольно? Нет, не то! Разведчик из блиновской бригады вытянулся, взял под козырек, на запястье болталась короткая, змеей изогнувшаяся плеть с зашитой в конец свинчаткой:

– Так что, товарищ Миронов, лично взят... опознанный близ Глазуновки ихний писака и штабной белогвардейский гад Крюков! Доставлен в целости и невредимости, а Глазуновский ревком требует его повесить!

Вот так-так! Прямо сразу: повесить! Здорово, значит, вы, Федор Дмитриевич, поднасолили некоторым землячкам! И не только словом, в «Донской волне», а видимо, и по практической линии... Кое-что доносилось и до нас, аж в Балашов! Всех красных казаков иудами кто называл? И грозился перепороть на всенародном майдане?

Крюков был переутомлен, обескуражен, подавлен. Ах, Федор Дмитриевич, Федор Дмитриевич, интеллигентная вы душа! Невеселое дельце, если разобраться...

Миронов сошел с приступок, а Крюков все стоял у саней и сбоку, вполоборота смотрел на казака с плетью, рапортовавшего Миронову.

– Федор Дмитриевич... – мягко окликнул его Миронов, протягивая руку. – Какими, говорю, судьбами на этой стороне Дона?

– Нет, вы смотрите! – пробормотал Крюков, кивая неопределенно в сторону. – Вы посмотрите на этот... великий народ, который так самоотверженно чтит и понимает своих певцов и пророков! Как у Льва Николаевича, при выгрузке библиотеки Ростовых: «Писали – не гуляли!» Ну что поделаешь! Хоть и родимая Донщина, а все равно – Ра-се-я-матушка! Впрочем, что ж я, право, когда дом и библиотеку самого Александра Блока в Шахматове сожгли! – И даже как-то усмехнулся, пропаще, будто становясь к стенке перед расстрелом. – Здравствуйте, Филипп Кузьмич... Не знаю уж, как и называть-то! Не думал вот так, лицом к лицу встретить... Слишком уж быстро вы, знаете, рейдируете по степи!..

Сунул свою заледенелую ладонь в тепло мироновской руки и тут же отнял.

– Сначала – согреться, потом хоть на виселицу. Согреться! Право...

Пошли в комнаты, Миронов тут же позвал Надю – накрывать на стол. Крюков остановился посреди комнаты и, близоруко щурясь, долго протирал запотевшие очки белым, еще не завалявшимся платком. Миронов по этому платочку определил, что Крюков не так давно попал в руки его разъездов.

– Когда вас схватили, Федор Дмитрич? – поинтересовался он.

– Так вот. Только вчера вечером. Я уже порядочно отъехал от Глазуновской, и тут – скачут: «Стой, погоди!» Мои распрекрасные донцы-молодцы! С пеньковой веревкой, в избытке благодарности, так сказать!.. «В годину смуты и разврата не осудите», – как сказано...

– А что вас вообще сюда привело? Ведь Усть-Медведица, как мне известно, со дня на день эвакуируется?

– Да. Это так... Именно поэтому. Когда первый раз красные отряды заняли область прошлой весной, я знал, точно знал, что это временно. Поэтому все свои самые ценные вещи и архив, рукописи, не вывез, оставил здесь.

– В Буканове? – спросил Миронов, показывая некоторую осведомленность.

– Нет. Это Мария, сестра моя, пустила такой слушок на случай реквизиции. Архив и книги в Слащевской. Чуть ближе.

– Тогда – у Максима Филипповича, военного писаря?

– У него... Такие, понимаете, дела. Так вот, думал, что еще вернемся совсем. А теперь вижу другое. Теперь конец, до синих морей придется и, возможно, куда-то на чужбину...

Голос Крюкова дрогнул. Возникла пауза.

– Да. Вот так. Теперь это конец... И между прочим, Петр Яковлевич Громославский, кого вы имели в виду, перекинулся к этим, ну, к вам! Он – станичный атаман, и он же, извольте видеть, станичный ревком! Оружие казачье, которое сдали фронтовые полки на хранение, тут же передал красным сотням, за это посажен в Новочеркасске в камеру. Существует там, между нами говоря, уже и уголовное дело Громославского... Такая чепуха получилась. И сыновья Максима Филипповича тоже все в красных! У Миронова, то есть здесь. Хотел чуть ли не тайно взять этот свой сундучок, и если даже на чужбине жить, то будет чем заняться. Там несколько новых рассказов, наброски и отрывки нового романа... Может быть, так сказать, моя лебединая песня!.. Но теперь, разумеется, это все уже не имеет значения. Теперь не до этого! Попался, можно сказать, как Кудеяр-разбойник.

– Закончили... роман-то? Новый? – спросил Миронов. – Хотя... ведь события тому не способствуют?

– Разумеется! Где же время-то?.. Затянуло с головой, будто в коловерть под черным яром! Да. Не знаю уж, к чести ли моей или к бесчестью, но почти все воззвания, листовки, обращения и указы войскового правительства либо целиком, до последней строчки, либо частично вышли из-под моего пера...

– Это известно. Стиль везде один и тот же, – с осуждением сказал Миронов. – Садитесь, пожалуйста.

Теперь они говорили на «вы», не так, как раньше. Иначе не получалось. Надя принесла шкворчащую глазунью, соленые огурцы, аккуратно нарезанный хлеб, даже баночку со свежей сарептской горчицей, хотя Миронов больше любил домашний хрен. Она сгибалась над столом, и Крюков с некоторым удивленным почтением обратил внимание на красивую, юную женщину, так странно и, может быть, так естественно появившуюся в этой жизни около Миронова.

Она была слишком, вызывающе женственна. И сознавая это, с хорошо развитым женским чувством и тактом, ненавязчиво выставляла себя, позволяла любоваться собой даже постороннему. Тут он, может быть случайно и вопреки настроению своему, увидел откровенно счастливую в любви женщину, которая с поразительным тактом умела показать свою причастность к нему, не ревнуя и не докучая по мелочам. Показавшись сначала слишком живой и полнокровной, она вдруг отплывала от них, занятых своей мужской непримиримостью, и становилась нездешней, мгновенной, и если в самом деле не бесплотной, то как бы прозрачной: она здесь, она живет, но ничего и никого не застит собой – это крайняя степень любви и женской преданности.

Когда она вышла, Крюков снял очки, будто бы для протирания стекол, и, щурясь не в меру от предмета рассуждения своего, сказал:

– Всегда знал, что у вас дико развито чувство жизни! В этом, собственно, и секрет военного таланта – в ощущении момента, мига, опасности, возможностей позиции... Как стать, откуда ударить, где оставить засаду. М-да! Вкусно любите жить, должен сказать! И – не смею судить, каждый из нас, видимо, хотел бы таким быть... сдержанно-плотским, что ли... Но – не дано, весь в словах, во вторичных эмоциях, в философствовании. И странно же мы, люди, устроены! Один – наслаждается живой жизнью, ест ее, как гурман свежую отбивную, с кровицей, другой же, чудак, исходит судорогами в размышлениях о ней, о жизни. Вторично, так сказать, существует!.. Внутри себя! Жует, как корова, отрыгивая серку. Ну, не глупо ли?

Миронов понял его, вздохнул:

– Не глупо, Федор Дмитриевич... Тут у вас пристрастия, а вообще-то... Творить мир самостоятельно, как бог, это не каждому дано. Что же касается отбивной, то ее всякий пошляк сожрет, даже скатерть забрызгает! Может быть, все же выпьем по рюмке – за будущую, разумно творимую жизнь? Я вообще-то не позволял себе этого последнее время, но ради такой встречи...

– Не знаю, – сказал Крюков. – Мне как-то странно. В плену у красных – «за все хорошее»? Со святыми упокой?

– Что вы! Белое движение, как вы сказали, при смерти, бежать будут до самого моря и даже дальше! А вы ведь – русский писатель! Бог вам не простит, если оставите в такую минуту любимых своих казаков, народ свой! Бросьте вы к чертовой матери эти войсковые регалии, круг, «Донскую волну», переходите обратно, к людям, к казакам! К советским казакам, ведь они же никуда не денутся, Федор Дмитриевич!

– Легко сказать... – усмехнулся Крюков.

– Боже мой, да что же с вами случилось-то, Федор Дмитриевич? Вы же умели писать всю правду для народа, и только для него! В «Русских ведомостях», помню, было: «В благополучных местах. Голодная станица» – чуть было не расплакался. «На ярмарке. Картина оскудения» или «Больше света. Здоровье народа». Я все это помню. Федор Дмитриевич! За чем же дело стало теперь?

– За тем, что последняя моя статья в «Донской волне». номер двадцать восемь, за прошлый год, называлась «В сфере колдовства и мути». И от этого колдовства и смуты на Руси мне никуда не деться.

Миронов почувствовал какую-то хотя и неполную, но все же капитуляцию в его словах. И не зная, как и чем продолжить разговор, налил водки.

– За встречу все-таки?!

Крюков неуверенно выпил и вытер губы ладонью.

– Да! Сильна! Давно не пил, не до этого было... Конечно, Филипп Кузьмич, казаки останутся. Они и сейчас почти ничем неотличимы снаружи. У ваших коней хвосты короче подрезаны, винтовка через левое плечо, у наших – через правое, и только, кажется! Но... племя, сменившее веру отцов. Филипп Кузьмич, по сути дела – иное племя! И что таится в нем, новом, сегодня мы еще не знаем...

– Это от нас зависит, что в нем будет завтра, – твердо сказал Миронов. – Служить ему надо, простому народу! А его бросили на распутье – все! Отцы-командиры, учителя школьные (из-за благородства!), профессура, инженеры-дряни, лакатели из хозяйского корыта! И даже, простите, многие властители дум! Я об этом часто говорю на митингах, правда, больше об отцах-командирах. И правильно, что он, простой казак, потребовал нынче для покинувшего его интеллигента веревку! Не обижайтесь, поймите, о чем я...

– Какие тут обиды, – Крюков смотрел, как жадно, с хорошим здоровьем закусывает Миронов свежей глазуньей на разжаренном свином сале. Он так не мог, у него вечно либо изжога, либо нет никакого аппетита из-за нервов... – Какие тут обиды, Филипп Кузьмич! Но... Сил наших на это явно недостаточно. Хотели увидеть, простите, банальную драму «Крушение изжившей себя династии», а получили огромную, необозримую трагедию! Всенародного звучания и содержания! – Он поднял вилку зубцами вверх и так сидел, словно оглушенный собственными формулировками. – Все революционные теории, все, решительно, революционеры, говоря о народе, имели в виду нечто другое, нравственное, воспитанное, здоровое в человеческой гуще! А оказалось на поверку: половина наполовину. Я говорю: половина дряни! И этот просчет оказался роковым! По крайней мере, для меня...

– Можно ошибаться, можно заново все переосмыслить, если веришь в лучшую часть народа, в суть его... Не знаю, как сказать доходчивее, но вы понимаете!

– Короче говоря, сменить веру? – подозрительно спросил Крюков, глядя уменьшенными в стеклах глазами на Миронова и усмехаясь. – Так было б на что! Утратив веру в Христа и его воскресение, как я могу уверовать в комиссара, не признающего бессмертья? Какого-нибудь провозвестника всемирного счастья у общего корыта? Но ведь всем уже ясно, что равенство – это... когда все одинаково несчастны!

Миронов заел эти слова хорошим куском сала с крепкой горчицей и зажмурился. Кажется, начинался диспут, а с Крюковым состязаться он не мог – другая мера вещей и понятий! Надо было сводить все к конкретности.

– Выпьем за порядочное в человеке, Федор Дмитриевич...

– За это всегда готов! – Крюкова уже как бы не интересовало собственное положение пленника, он позабыл о нем, ринувшись в доказательство истины – со своей, разумеется, точки зрения.

Миронов сказал мирно:

– Ну, что касается самой советской идеи, то она справедлива, и поэтому люди, даже неграмотные и темные, чутьем пошли за ней... А комиссары – что ж, комиссары, конечно, всякие бывают. Есть и такие, которым эти идеи – только ширма, не скрою. Но у нас все же больше людей общественных и порядочных, чем среди офицерства там, за линией! Хотел бы я вас познакомить с моим заместителем Медведовским, Самуилом Пинхусовичем...

Крюков выразительно вздохнул, но не прервал Миронова.

– Он-то, разумеется, личность исключительная – четыре солдатских Георгия в петлице из окопов германской войны, командир роты георгиевских кавалеров! Ныне начдив интернациональном воинской части! И вот с таким комиссаром я мог бы и дальше служить и работать. Давайте опрокинем за таких комиссаром!

– Подождите, – сказал Крюков, морщась. – Я уже, кажется, опьянел с непривычки... Я не узнаю вас, Филипп Кузьмич, какая-то в вас покладистость, которой раньше не было. Но я все же хотел бы добавить свою ложку дегтя в эту бочку меда, так сказать... Вы не задумывались, а захочет ли в будущем ваш комиссар вообще с вами «служить»? Вот в чем дело!

– Покуда... как видите, неплохо выходит у нас! – немного возгордился Филипп Кузьмич. Тут зашла Надя, хотела присесть рядом, рассмотреть гостя поближе, но по беглому взгляду мужа поняла, что лучше уйти. И с привычным тактом приняла лишнюю посуду, вышла за двери.

– Да. Конечно, – как бы соглашаясь, кивнул Крюков. – Пока он у вас в помощниках... Поймите меня, Филипп Кузьмич! Я бы не дерзнул назвать это ваше привычное «от нас зависит» ни самонадеянностью, ни излишним оптимизмом, поскольку хорошо знаю вас, вашу честь и готовность быть гражданином до конца. Пусть – красным гражданином, это ваше дело! Но наша казачья, русская доверчивость... даже исторически... просто не знает границ!..

Все уже как будто было высказано, возвращалось, по сути, на круги своя... Да и в чем они могли сойтись, эти разные люди, политические враги? Не стоило философствовать, надо было добить оставшееся время то ли ненужной сейчас рюмкой водки, то ли разговором о том о сем, о семейных делах и видах на урожай... Но Крюков сидел в глубокой сосредоточенности, и лицо его бледнело от усталости и бессилия доказать что-то свое, очень важное и для него и для всех.

– Доверчивость! – Он скривился в недоброй усмешке. – Эта исконная, обожествленная Львом Толстым вера, это упование на мессианство Руси, на божье провидение, нимбом сияющее над нечесаной головой Ивана-дурака! Вот один случай – помните ваши драки по праздникам, некий вид дикой гимнастики и российской удали? Так вот, незадолго до германской, на Урюпинской ярмарке – а ярмарка была всероссийская, громкая, третья после Нижегородской и Ирбитской... схлестнулись, как водится, все приезжие кулачные бойцы с нашими казаками... Прыть, силушку, спесь показать! Численно примерно равно было, ну и понесли наши донцы кацапню так, что пух летел! Рукава подсучили, кулаки граненые, дури хоть отбавляй, а уж коллективизм, как у вас принято выражаться, сами знаете! Сам погибай, а станичника выручай! Ну... загнали за Можай, к железнодорожным пакгаузам и лабазам... Можно уже и кончать дело мировой, выкатывать обоюдную бочку с русско-горькой, да так бы оно и должно, по традиции... Этого, конечно, и ждали и те и другие!.. – Голос Крюкова все нарастал, напрягался, и он от волнения вдруг как бы задохнулся и опустил голову. Некоторое время молчал, потирая бледный широкий лоб тонкой, почти прозрачной ладонью. – Так вот... Все бы и кончилось нормально. Но... откуда ни возьмись, из-за пакгаузов, человек пятнадцать крючников – с железными кошками и дорожными ломами!.. Пятнадцать человек, самая малость, если учесть, что в драке с той и другой стороны было по триста – пятьсот дурней... Ну, и начали, разумеется, помогать кацапам. Почему – не знаю, крючники-то урюпинские! Видимо, потому, что иначе драка бы уже кончилась в зародыше... Вы представляете, что было? Кровь-то!.. Головы, черепки казачьи хрустели, как яичная скорлупа! Ключицы, ребра – все трещало, как конопляная кострика в мялке... А ведь начали казаки эту разудалую потеху полюбовно, на кулачки, и никто не знал, не ждал этого зверства, варварства, злобы звериной! И где? На празднике народном, годовой ярмарке! И кровью казаков – зачем? почему? – подплыла железная дорога у станции... Вы понимаете? Суть этого?..

Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.

Миронов медленно наклонил бутылку и разлил остатки по рюмкам. Что-то отмякло в душе, рассолодело. Он вдруг понял, что завтра утром освободит, отпустит Крюкова. Без последствий, на все четыре ветра, как говорится, через Слащевскую и Буканов. Первоначально эта мысль (скорее тень мысли, догадка) мелькнула у него в тот момент, когда Федор Дмитриевич прямо и без обиняков сказал, что белому движению конец, придется отходить теперь до синих морей, а возможно, и за кордон... Уж тогда стало очевидно, что он как горлопан белого движения исчерпал себя, и оставалось только вовремя повернуть его лицом к его же основному делу – писательству, работе над новыми книгами... Это было так же естественно, как естествен уход солдата с войны к полевой борозде, к дому и семье. Тем более что все ранние рассказы и повести Крюкова можно было печатать уже теперь, и, как ни странно, они бы агитировали за народ, за правду, за революцию, потому что он был демократом, интеллигентом старого закваса...

Сбившийся с пути, бедный человек!

Была и еше одна причина для такого предположительного исхода встречи – поведение Крюкова в декабре семнадцатого года, при Каледине. Именно благодаря Федору Дмитриевичу (а он пользовался огромным доверием войскового атамана!) удалось освободить из новочеркасской тюрьмы революционных казаков Автономова, Донецкого, Голубова (чтоб ему пусто...), Ефима Щаденко, отвести смертный приговор от Виктора Ковалева... Крюков и Агеев сумели внушить Каледину, что расстрел этих людей приведет к окончательному разрыву атаманской старшины с казачеством.

И мелькнула еще одна мысль – о формальной стороне дела... Он мог обменять Крюкова на одного узника ростовской тюрьмы – командира красного 27-го полка, бывшего полковника и дворянина Василия Ивановича Седова, приговоренного еще при Каледине к расстрелу, а потом помилованного и отбывающего по новому определению двадцатилетнюю каторгу... Но эту мысль Миронов не принял, как некую сделку, а сделок он вообще не переносил ни в каком виде.

Федор Дмитриевич плакал, прижав платок к глазам, совершенно не владея собой. Но, видимо, и усталость, и разбитость, и сознание, что все уже кончилось, отступали перед желанием высказать свое до конца. Он отсморкался, протер стекла очков, шмыгнул носом освобождение и заговорил, опустив плечи:

– И еще опасность: в самой этой войне, в самоистреблении! Сен-Симон говорил в свое время: «Если бы во Франции уничтожили своих первых 50 ученых, 50 артистов, 50 первых фабрикантов, 50 первых земледельцев, то вся нация превратилась бы в бездушное тело, обезглавленное и тупое, не способное ни творить, ни мыслить». А мы знали, что возможна такая опасность уничтожения лучшего? – Крюков воздел руки, как проповедник. – Литература наша... «Я взглянул окрест – душа моя страданиями человечества уязвлена стала!» Красиво, гуманно, даже и верно, но что за сим следовало? Наша интеллигенция – глупо оппозиционная по традиции – была беспочвенной, оторванной от народной жизни, а потому и не государственной. До чего надо было довести «демократию» и общественное мнение вы подумайте только! Студентка Засулич стреляет в петербургского градоначальника, и суд присяжных... Послушайте, этого ни в одной действительно цивилизованной стране быть не могло! Суд присяжных выносит ей оправ-да-тельный приговор! Суд, видите ли, оказался настолько сентиментальным, великодушным, что понял все ее благородство, ее порывы и – прослезившись! – выпустил на свободу. Ну, а коли так, то чего ж не стрелять? К чему какие-то общественные обязанности? – Крюков усмехнулся, отринув ненужный пафос: – Да. Во дворце атамана, смею сказать, часто и о вашей персоне вспоминают. Больше, конечно, с проклятьями, но... вот совсем недавно, когда ваши части разбили Абрамова и Гусельщикова, то Федор Федорович (Крюков назвал по имени-отчеству генерала Абрамова) – он ведь, помните, был бригадным еще на театре русско-японской! Так вот он и сказал с великой грустью. А я, говорит, выставил однажды сотника Миронова перед строй, в Маньчжурии, и, остолоп этакий, заставил конную бригаду кричать ему «славу»! Вот и накричал, знаете. А следовало бы лучше принять нужные меры уже тогда, после уфимского дела! Повесить! По законам военного времени. И рядом с ним – некоторых записных либералов, да, это уже и в мой огород камешек...

Миронову было не очень весело. Всякие разговоры о расстрелах и виселицах ему не подходили, он этого не любил.

Сказал, глядя в стол, на пустую хлебную тарелку:

– Вот что я решил, Федор Дмитриевич... Слушайте. События военные отходят в прошлое. Через полтора-два месяца я – вместе с соседней 8-й армией, разумеется, – утоплю остатки красновских войск в Азовском море. Можете это передать там... А что касается вас, то... эти военные обстоятельства не должны довлеть над судьбами людей пожизненно! Я думаю, вы останетесь не с офицерским отребьем – простите, там уже полный разврат! – а с казаками, рядовыми, грубыми, дикими, но теми, ради кого вы работали раньше как писатель! Путь к жизни у нас только один, Федор Дмитриевич...

Он так и сказал: не «у вас», а «у нас». Крюков, еще не осознав до конца этих слов, встал.

– Завтра я дам вам провожатого до Слащевской и Букановской, возьмете свой «клад» и езжайте куда хотите. Можно даже в Москву, с повинной, если хватит решимости. Но... можете и за Дон! Только, пожалуйста, бросьте все! Начните новую книгу. Это мое пожелание... Пойдемте, здесь можно переночевать.

В соседней комнате на старом купеческом, продавленном диване уже положила Надя холодную, с мороза, простыню, подушку, солдатское суконное одеяло.

– До завтра. Пожалуйста, спите спокойно, белых налетов теперь не предвидится, Федор Дмитриевич, – проговорил он с усмешкой и вышел.

Из-за двух дверей – они еще не были закрыты – слышно было, как он пожаловался молодой жене:

– Стели, Надя... Устал я страшно!

И погас свет.

«Что же это такое? – подумал Крюков, вытягиваясь на горбатых, сломанных пружинах старого дивана. – Возможно ли? Как он легко обходится с жизнью! Всегда так? И надолго ли?..»

Конечно, ни о каком сне и речи не было. Крюков маялся, спорил с Мироновым, сам с собой, голову кружили мысли, а отчасти и хмель. Уснул, прошептав памятные, грустные стихи Блока:

Тропу печальную, ночную

Я до погоста протоптал,

И там, на кладбище ночуя,

Подолгу песни распевал,

И сам не понял, не измерил,

Кому я песни посвятил,

В какого бога страстно верил,

Какую девушку любил...

Утром, после завтрака, Миронов сказал на прощание:

– Счастливой дороги, Федор Дмитриевич, до Дона! А на той стороне смотрите уж сами. Ну, и есть личная просьба... Знаете, в ростовской тюрьме до сих пор страдает полковник Седов. Славный вояка, ветеран еще с турецкой, ему уже за шестьдесят. Если что сможете – сделайте, чтобы облегчить его положение. Возможно, на поруки или под домашний арест... Краснов это должен понять. – Не выдержал серьезного и какого-то «заупокойного» тона, усмехнулся: – Скажите: просьба Миронова. А нет – доберусь до Новочеркасска, сам лично буду с Красновым беседовать! Относительно офицерской чести и прочего...

В тот самый час, когда Крюков переезжал Дон, облокотившись в санях на свой заветный сундучок и все еще недоумевая, начальник штаба дивизии Сдобнов, железный, осмотрительный человек, зашел к Миронову и долго с вызовом смотрел на него, пока тот не догадался, о чем речь.

– Не одобряю, – сказал Сдобнов, заведя руки за спину. – Никак не могу одобрить, Филипп Кузьмич.

– Насчет чего?

– Насчет Крюкова. Приедет Ковалев – чем и как будем оправдываться? Ты бы отпустил еще – генерала Краснова!.. Право, это же верх мальчишества! Приедет Ковалев – даже не представляю...

– Успокойся, Илларион. Было такое – и генерала Краснова отпускали!.. Из Смольного! В семнадцатом! А сейчас время намного спокойнее. Недели через две, от силы через месяц, я вам с Ковалевым их всех вывалю под ноги, как из вентеря: Краснова, Денисова, Крюкова, эту болтливую обезьяну Харламова – всех! Окружим Новочеркасск так, чтобы ни одна собака не выскочила!

– А тогда в чем же дело? Какая разница – после его схватить или сейчас? Вовсе уж не понятно!

– Разница есть, Илларион, – сказал Миронов. – Большая разница. В Новочеркасске у Крюкова уже не будет никакого выбора, он будет пленный, враг, и только! А сейчас я, понимаешь, должен был дать ему эту возможность – выбора! Не знаю почему, но должен. Можешь понять? Шанс!

Илларион переменил позу, изображавшую недоумение и несогласие, и громко вздохнул.

– Ох уж эти благородные порывы, Филипп Кузьмич! Думаешь, он вернется, передумает, порвет со старым?

– Это его дело. И в Новочеркасске в таком случае с ним будет другой разговор, – сказал Миронов, злясь, что его не понимают.

– А все же, Кузьмич, всякая душа корыстна, даже и такая, как твоя! – усмехнулся Сдобнов. – Сам-то хоть знаешь, зачем ты его отпустил?

– Еще что? – вдруг насторожился Миронов. – Какая корысть?

– А такая! Хотел кинуть генералу Краснову перчатку, а тут вот он, случай! Крюков в плену, как по заказу! Может, и в мыслях не имел, а в глубине-то, в костях, не ворохнулось?

– Пошел ты к черту! – вдруг загремел Миронов и сам выскочил из штабной комнаты, хлопнув дверью. Был в чем-то прав Илларион Сдобнов: иной поступок вовремя осознать почти невозможно...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю