355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая » Текст книги (страница 29)
Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 44 страниц)

16

В августе фронт стабилизировался на границах Воронежской и Саратовской губерний. Донская армия генерала Краснова утеряла боевой пыл, казаки начали рыть окопы в предчувствии долгой позиционной войны.

Секретарь войскового круга Федор Дмитриевич Крюков отдыхал летом в родной станице Глазуновской, освобожденной от красных. Не торопясь, без особого творческого волнения взялся писать новое воззвание к казакам наступающей армии и почувствовал вдруг некое внутреннее смущение, раздвоенность чувств, никогда ранее не проявлявшихся с такой определенностью. И причина, собственно, была как на ладони: его разлюбезные землячки, в прошлом «зипунные рыцари» и спасители Отечества, на этот раз не хотели выходить за пределы Донской области и этим прямо угрожали сорвать планы командования и войскового правительства. А Крюков видел и дальше: этот саботаж рядовых казаков подтачивал его литературные замыслы, ибо не согласовывался с любимой, выношенной идеей, что именно Дон, донские казаки принесут по традиции освобождение России в новой смуте и вакханалии зла...

Только что вышла в Новочеркасске газета, от 8 августа, со свежим очерком Крюкова «После красных гостей», в котором он излил всю свою горечь от переживаемого потрясения, испустил порядочное количество желчи и ненависти к взбунтовавшемуся отребью и «мужичью», высмеял нелепые уравнительные нововведения красных и сами лозунги, проникшие с ними из совдепии. Но после этой статьи не было чувства удовлетворенности, потому что ему почти сознательно пришлось упустить из виду одно немаловажное обстоятельство: за красное оружие взялись и сами казаки. И не только голь и босотва, но и его бывшие знакомые – войсковой старшина Миронов, есаул Сдобнов, некоторые другие известные люди вроде атамана Букановской станицы Петра Яковлевича Громославского... Об этом не хотелось думать.

Статья, горячая и не совсем справедливая (даже на авторский взгляд), вышла в газете, а вот нужное во всех отношениях воззвание как-то не писалось, куда-то исчезла душевная ретивость, пропал песенный настрой ума и сердца, когда слов не приходится искать, когда они послушно ложатся в строку, выражая и мысль, и глубинное чувство.

Пришло и некое обобщение из области эстетики: внутренние переживания героев (в данном случае – мобилизованных казаков), как-то: леность, усталость душ, тоска по дому и семье, всякие любовные томления – никоим образом не согласовались с исторической необходимостью борьбы до смертного часа, готовностью положить жизнь на алтарь Свободы и Отмщения. Такое открытие несколько обескуражило писателя-либерала, так как в прошлой своей деятельности он только тем и занимался, что воспевал эти, расслабляющие душу и тело переживания и ставил их во главу и первооснову жизненного сюжета... И не только он один, все более или менее серьёзные писатели в России только тем и заняты были, казалось, чтобы показать некое внутреннее неустройство души человеческой перед лицом той или иной необходимости, даже необходимости труда ради хлеба насущного...

В этом обобщении мелькнула вдруг какая-то опустошающая и убийственная глубь: «Тем ли я занимался всю жизнь, господи?..» – и пришлось сделать неприятное душевно-умственное усилие, чтобы разом отбросить мысли, пресечь логическую цепь размышления и в зародыше задавить нечто ужасное, вылезающее, как шило из мешка, ранящее душу и сознание.

Писатель, интересовавшийся всю жизнь лабиринтом человеческой психики, ее протестом против окружающего мира, затруднялся вроде бы сказать прочувствованное слово в пользу гражданского подвига и самоотречения...

Федор Дмитриевич бросил перо на серый поцарапанный, оскверненный стол (красные товарищи если не переломали, то ободрали и осквернили всю мебель в доме!) и, сказавшись сестре Марии больным, вышел в сад.

Впрочем, теперь и сада не было, оставался только ряд межевых тополей. Все старые позднеспелые антоновки, и ранний анис, и сливы «Ренклод», и вишню-шпанку, все порубили пришлые кацапы и благодарные станичники из гольтепы, все пошло на дрова, в русскую печь. Исключительно ради приготовления российских щей и полбяной каши, поскольку портянки по летнему времени сушились у них под солнцем. Забор тоже, разумеется, был сожжен, а погребицу и амбар превратили в отхожее место. Книги растащили на курево, а частично раздали для «внеклассного» чтения под наблюдением комиссаров...

Крюков ярился, вновь испытывая душевное раздвоение. Господи, но ведь и там, в Усть-Медведицкой, около штаба полковника Голубннцева, было примерно то же, и там жгли, ломали и пакостили без зазрения совести! Крюков сокрушался посреди своей оскверненной усадьбы и чувствовал небывалый упадок сил и немощность самого писательского духа перед громадностью и необратимостью совершаемого вокруг.

В Усть-Медведице он имел крупный разговор с полковником Голубинцевым, бывшим знакомым. Тамошние идиоты, солдафоны с приятными манерами, не придумали ничего лучше, как вырубить под корень сад вокруг дома бывшего войскового старшины Миронова, а в самом доме учредить холерный госпиталь. Мебель, какая была, разумеется, пожгли, амбар и каретник отдали под мертвецкую: умирало много холерных... Теперь Федор Дмитриевич бродил среди влажных по срезам и как бы плачущих яблоневых пней и не мог хотя бы отчасти собраться с духом к новому воззванию.

Что-то свершалось в жизни немыслимое. Вакханалия зла каким-то образом оборачивалась уже и на самое природу, поля, сады, животных, которые, по присловью, все понимают едва ли не лучше людей, но не могут ничего сказать...

Пойти бы сейчас за станицу, к Медведице, посидеть на берегу, отвлечься. Но он не рисковал с некоторых пор отдаляться в эти топольки, красноталовые гущи, в ольховую прохладу, потому что не мог уже положиться на соседей-станичников, хотел избежать встречи с ними, боялся какого-то всеобщего взаимоозлобления. Распалась связь между людьми, душами их, сами они теряли привычный для него облик.

Боже мой, очень трудно оказалось на практике исповедовать те прекрасные идеи, которые все интеллигентные люди, и он в том числе, когда-то провозглашали печатно. Считалось, что в народе таятся подспудно несчетные добрые задатки, – и он сам проповедовал это в «Русском богатстве» и «Русских ведомостях», – но, боже мой, стоило только развязать путы и скрепы старых условностей и страха божьего, и какая волчья ненависть вдруг полезла из каждой щели!

В первый день по приезде в станицу он уже почувствовал это: как бы безличное дыхание зла, свою негативную «избранность» в станице и, разумеется, свое полное одиночество.

Проснулся он от диких, душераздирающих воплей: на майдане, у церкви, пороли плетьми и шомполами уклонявшихся от мобилизации в Донскую армию. Этого нельзя было слышать и терпеть. Федор Дмитриевич быстро умылся, наскоро повязал галстук и уже закрывал створки распахнутого в палисадник окна, собираясь пойти в правление и немедля прекратить экзекуцию, когда услышал на улице совершенно немыслимый и едва не сокрушивший его в тот момент разговор о нем же самом, Крюкове.

Да, он именно хотел приостановить экзекуцию – нехорошо ведь в освобожденной от врагов станице пороть до крови темных сограждан! – он был преисполнен силы и даже чувства собственного достоинства, когда за палисадом остановилась какая-то баба из Кутка, нижнего края станицы, незнакомая, и спросила кого-то издали и наугад: почему, мол, крик и чего такое творят на майдане?

Да никогда бы Крюков не сочинил, не выдумал при всей изощренности писательской фантазии того, что услышал в ответ! А говорила-то соседка его, старая казачка отнюдь не злого нрава, с которой Федор Дмитриевич едва ли не каждый день вежливо раскланивался и, помнится, однажды христосовался даже на светлое Христово воскресенье... И что же она сказала, повернется ли язык?

– И-и, милая, закричишь дурным голосом! Приехал энтот идол, писака-то проклятый, в очках, от самого Каледину, ай не слыхала? Нагнал на их страху, на офяцерьев да на вахмистра, вот и кинулись пытать да казнить людей! Проклятый! Да чего же с них спросишь-то, бла-го-родны-и!..

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день...» – подумал тогда Федор Дмитриевич. Руки задрожали, долго искал в шкафчике валериановые капли, но пить их не стал, захотелось вдруг умереть. Так-таки чтобы разорвалось сердце в клочья, и поскорее...

«Нет, не нагонял я на них страху, Акимовна! – хотелось крикнуть на всю улицу. – Не нагонял! А порядок и мобилизация – это ради вас же, чтобы вы, дрянь и сволочь, шли в строй, защищали животы свои от чуждого нашествия, не уклонялись от долга и совести! Нет, Акимовна, и спал мирно и видел приятные сны, а вы сами тут довели дело до экзекуции и вот теперь виноватых ищете не в собственном прикорытном убожестве и не где-нибудь поблизости, в понятном вам окружении, а прямо в литературных кругах, среди чуждых вам «писак»! Но ведь эти «писаки» за вас же, было время, и на каторгу шли! И Каледина давно у нас нету, он застрелился сам, глядя на вас, проклятых!»

(Порой Федор Дмитриевич пугался сам себя: можно ли было предположить хотя бы год назад подобную ярость его к соседке Акимовне, «воплощению народной правды», и подобный слог?..)

В тот раз он не умер, прожевал, так сказать, немыслимо оскорбительную аттестацию соседей, пошел, скрепя сердце, в правление. Вмешался...

Как раз выпороли уже троих, вывели к скамье, называемой обычно кобылой, четвертого, чахлого от лихорадки подхорунжего (а после Февраля выборного командира 3-го Донского казачьего полка) Григория Бахолдина. На бывшего георгиевского кавалера жалко было смотреть. Крюков отозвал в правление подъесаула Сухова, руководившего экзекуцией, и высказался насчет того, чтобы прекратить порку.

– А вы за них ручаетесь в таком случае? – холодно спросил потный от усердия подъесаул.

– Ручаться не могу, но... может выйти от этого обратный эффект, – сказал Федор Дмитриевич. – И почему – всех? Даже этого, Бахолдина?.. У него – полный бант Георгиевских крестов, перед ним во фрунт надо стоять, а мы... Притом он – выборный полковой командир, для казаков это будет очень обидно.

– Командир у них был Голубинцев, а Бахолдин только выборный председатель полкового комитета... Потом, правда, Голубинцеву пришлось скрыться, хотели они его укокошить, – объяснил подъесаул Сухов. – А вот насчет Георгиевских крестов – это уж точно, мораль... Лучше уж в тюрьму его закатать, мерзавца. Вы ведь знаете, Федор Дмитриевич, они с Блиновым – тоже Георгия, подлец, носил! – не только полковое имущество, сбрую и фураж, но даже и духовой оркестр Миронову в Михайловку отдали!

– Это было в пылу тогдашней неразберихи, никто не знал, как быть и что делать, – сказал примиряюще Федор Дмитриевич. – Лучше отправьте его в округ. Послушайте доброго совета.

Порку приостановили. Потом Бахолдин сидел в усть-медведицкой тюрьме. Генерал Краснов, приступив к обязанностям атамана, выпустил из тюрем нескольких георгиевских кавалеров, «по неразумию скатившихся к большевикам», в том числе и Григория Бахолдина... И что же? Этот лихорадкой заеденный казачишка тут же перебежал к Миронову и мгновенно выздоровел! Теперь там командует кавалерийским дивизионом в полку бывшего офицера Быкадорова!

Такова правда, от которой никуда не уйдешь...

В Усть-Медведицкой Федор Дмитриевич, между прочим, пытался пожурить полковника Голубинцева за то, что вырубили сад Миронова и загадили дом холерой и карболкой (мол, красные в моем доме все же держали штаб батальона, а не мертвецкую!), но Голубинцев на эту тему даже разговаривать не стал: «А что вы можете предложить, Федор Дмитриевич, конкретного в этом смысле?»

Конкретного он предложить ничего не мог. Что вообще можно предлагать, если жизнь сошла с колеи и человек потерял себя?

В годину смуты и разврата, как говорится...

Пни срубленных яблонь сочились уже который день корневыми соками и плакали...

Федор Дмитриевич возвратился с прогулки раньше обычного времени, на вопросительный взгляд сестры и хранительницы своей Марии бросил коротко: «Не гуляется, тоска!..» – и начал за столом листать и пересматривать старые записи и дневники. Надеялся там, в прошлом, отыскать какую-то поддержку, светлую мысль, здоровое чувство.

Бегло исписанные листы прекрасной, орленой бумаги, наброски и записи на полях корректур и обрывках газет, десяток дешевеньких блокнотов «под карандаш» и стихи в прозе – почему-то на нотной бумаге: «Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной...» Мысли, заметы – то горестные, то саркастические, редко усмешливые, беспечные, – цитаты из Бунина, которого все они, младшие собратья если не по возрасту, то по перу, боготворили за талант и не любили за чудовищное высокомерие, академический апломб, пещерное самолюбие... Ах, Иван Алексеич, Иван Алексеич, сколько напрасного-то было в нашей жизни, сколько ненужного, куда уходили силы и нервы-то?

И – слова, слова, слова. И – не за что спрятаться, утолить душевную тоску, смятенность сердца. Везде, во всем, чуть ли не в каждой строке и даже за нею, за строкой, извечный минор, предчувствие неизбежной расплаты за непосвященность в мирские судьбы, за созерцательное безделье, упоение природой до экстаза, за какую-то поистине преступную безмятежность ума – нет, не лично писателя Крюкова (это бы еще куда ни шло!), а того просвещенного круга, который стоял за ним и, будучи ответственным за судьбу Отчизны и народа своего, был, по сути, оторван от мира, не понимал его путей и заблуждений, даже вражеской опасности изнутри.

Но предчувствие – во всем.

Даже в описании проводов на войну, в картинках мобилизации (дневниковая запись, которая могла стать и страницей повести, рассказа) сквозило это странное ощущение безысходности:

«...В тумане тусклыми пятнами расплылись неподвижные огни. И было черно у вагонов, не разберешь – вода, снег, земля. Слышались фырканье лошадей, говор по вагонам, детский плач. И так этот детский плач звучал странно сквозь фырканье лошадей, и медную трубу, и басовитый говор казаков. В одном песня текла, ровная, красивая, в несколько голосов, подлаживался женский голос. И было в ней что-то скорбно-сладкое, заветное, прощание с родиной, закутанной теплым влажным туманом... «Садись к нам, стряпухой будешь». – «Да я скрозь с вами бы согласилась ехать, чем как тут оставаться».

«Дежурный по сотне!..» – хрипловато кричит есаул в серой папахе, похожий на Тараса Бульбу. «Дежурный по сотне!» – откликается голос рядом и дальше подхватывает новый: «Дежурный по сотне!» И перекатывается, бежит зов по вагонам. Звучит сигнал. Звонок бьет два раза. «Отойдите, бабы! Бабы! Старики, отойдите дальше с путей! Да отойдите, вашу мать!» – «И чего орет, черт! Кубыть не знают! Вот уж начальника бог послал! С иным начальником и умереть не жалко, а этот знает одно – орет... Чтоб ему голову свернуть где-нибудь».

И темнеют фигуры у вагонов – бабы в нагольных и крытых шубах, казаки в дубленых тулупах. Детишки кучкой – к отцу. Подошел Митрий – бородатый, большой, руки по швам. На лице его складки глубинной скорби: у него пять человек детей – никто не провожает. «Ну, простите, Ф. Д.». Кланяется в ноги. Пробегает Лагутин...»

Здесь Федора Дмитриевича будто обожгло. Он совсем забыл об этой сценке и этой записи... Забыл! А было все это четыре года назад, и вот словно какая вечность прошла, отмахнула черным крылом все прошлое в недоступность, в небытие. Лагутин. Иван... Бежавший на посадку вслед за Дмитрием... Стал после Февральской революции председателем казачьего комитета у большевиков сначала в Питере, потом в Москве и вот уже три месяца, как расстрелян в подтелковской группе за Доном, засыпан красным суглинком, а может, и легким черноземом, у Пономаревского хутора станицы Краснокутской... А? Что же это было? Как пережить все это в душе?

Читал Федор Дмитриевич дальше, на обороте страницы:

«Пробегает Лагутин. «Здравствуйте, Ф. Д.! Едем в энтот край!» Махнул рукой. И опять три звонка. «Провожатые, выходить!»

Труба, труба! Звенит труба. И раздается плачущая, тихая, воющая нотка. Причитают, а детишки голосом плачут... «Да родимый ты мой Степушка-а!..» – «Да родимый ты мой батюшка! И когда я тебя увижу?»

Мальчик в серой, гимназического образца шинельке бежит, причитает, и вдруг челюсти мои сжимает судорога и в глазах волна слез...

Ах, какая толпа, какая бессмыслица. «Крику – аж кожа отстает», – говорит суходолец. Иная обхватит пятерых в кучу, другая четверых – плачут. «И когда это замирение будет? Бьют, бьют их, а все конца не видать...»

Песня, плач, кучками идут остатки бабьей армии. «Пошли, глазуновцы!» И замирает песня в степи. Остальные разобрались к лошадкам, за кучами шпал и пакгаузами, утонули в сером тумане.

Господи, оглянись!..»

Так писалось – в неясном и тяжком предчувствии, в жалости: господи, оглянись на рабов своих! Такие мысли и чувства посетили его на мокрой пустынной платформе на станции Себряково, когда провожали вторую очередь казаков на войну. Когда они шли защищать землю свою от неприятеля и нельзя было, по сути, давать волю чувствам расслабляющим, черт возьми! Но как же так могло быть, что первичные, самые безалаберные чувства страха и ничтожества человеческого вдруг пересилили и убили всякую живую мысль, и в самый тяжкий, самый ответственный, самый судьбоносный миг твоей и их жизни, всей нации? Так ли поступал духовный пастырь Сергей Радонежский перед битвой с басурманами на иоле Куликовом?

Вся мировая культура триста лет над этим старалась, хлюпала над несчастным человечком, Акакием Акакиевичем, черт возьми – не мудрено!

О, этот дохлый пацифизм, это непротивленство, самосозерцательность, маниловщина, эта вера в лучшие наклонности души, в светлые знамения и пророчества! И, разумеется, в мессианство: «Ее аршином не измерить, все равно выручит, родимая!..» – не шевеля при этом собственным пальцем. И вот – враг запросто, безнаказанно является в твой дом, проламывает твой прекраснодушный череп топором, насилует и убивает жену... А детям – их семеро, от шестнадцати лет и моложе, – говорит убежденно и политически грамотно, что родители были плохие, жестокие, дурачье и зверье. Теперь, мол, лучше заживем, по писаному. Говорит, убеждает, и, надо сказать, не без успеха. Пироги для него из твоего закрома и курица из твоего же курятника. И он спит уже с твоей старшей дочерью, и она – рада, потому что впереди у нее полная свобода. Господи, оглянись!..

Из газеты «СЕВЕР ДОНА»

Июнь 1918 года

Станица Усть-Медведи цкая

Федор КРЮКОВ

КРАЯ РОДНОЙ

Стихотворение в прозе

Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов...

Чуть тает свет зари, звенит сверчок под лавкой, в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой —

Родимый край!

Кресты родных моих могил, и над левадой дым кизячный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, волнуют сердце мне.

Тебя люблю, родимый край...

И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос,

Плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре и в праздник шум станичного майдана, и старый милый Дон не променяю пи на что....

Родимый край...

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная щемят мне сердце сладкой болью, невыразимо близкой и родной...

Молчанье мудрое седых курганов и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной —

Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа. Я, НЕНАВИДЯ И ЛЮБЯ, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной. Но все же верил, все же ждал:

За дедовский завет и за родной свой угол,

За честь казачества взметнет волну наш Дон седой...

Вскипит, взволнуется и кликнет клич – клич чести и свободы!

И взволновался Тихий Дон...

Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики... Звучат родные песни – то край родной восстал за честь Отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог и угол,

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон!..

17

Вечером 30 августа, после митинга, у ворот завода Михельсона совершено было злодейское покушение на Ленина.

Когда Ильича привезли в Кремль, он, несмотря на тяжелые раны, сам прошел по вестибюлю и, неловко перехватываясь за поручень, поднялся по деревянной лесенке на третий этаж, в квартиру. Сопровождавшие молча, в абсолютной тишине, расходились по местам. Многие понимали: тайное становилось явным...

Вдоль, коридора ярко горели лампы, но стало вдруг темно в глазах: Матвей Макаров слепо и невидяще посмотрел на Ковалева и Дорошева и, махнув потерянно рукой, пошел в глубину комнаты.

Все расселись по углам, на свободные стулья, и долго молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Потом Макаров все же поднял отсутствующие глаза, оглядел всех с недоумением и, обернувшись к распахнутой двери, сказал в пространство:

– Такие у нас дела... Какая-то девка, Каплан, сука... в бога мать!

Михаил Мошкаров дернулся лицом, глянул на Матвея Яковлевича с удивлением. Макаров, образованный комиссар ВЦИК, не терпел в отделе не только матерщины под горячую руку, но даже крепких выражений, грубостей. Что же это, как не полный крах, когда человек сам позабывает себя?

– Фаня Каплан, черная ворона из стаи... Г-гадина! – повторил Макаров. И достал из стола тонкую папку, хлопнул ею об стол: – Вот! Собирался идти на доклад с важнейшими вопросами и фактами, бой хотел дать! И – ничего, теперь уж пойдет в долгий ящик)

Он переглянулся с Ковалевым и Дорошевым, которые хорошо понимали его нынешние заботы. Они и сами за тем же приехали к Ленину, но, выходит, не поспели тоже. Да и запись у Горбунова велась уже на вторую неделю сентября...

Был какой-то рок, предопределение судьбы. Накопление предгрозовых обстоятельств не только на фронтах, но и в Москве, в отделах БЦИК...

Военный отдел, Плановая комиссия, Казачий отдел, Секретариат, Хозяйственный – все работали в тесном общении, встречались на заседаниях, у машинисток, и потому многие частные факты и события, некоторые приказы и распоряжения так или иначе становились известны многим. И накапливались, создавая уже определенную обстановку.

Все знали, например, что Троцкий через некоторое время после вступления на пост наркомвоена невзлюбил Казачий отдел, подозревал некоторых его руководителей в некомпетентности, измене или попросту нелояльности к себе... А это значило, что репутация Казачьего отдела мгновенно испортилась, его в аппарате стали как бы игнорировать. Макаров, в свою очередь, «не склонил головы», начал готовить не только оправдания, но и встречные обвинения по «фактам с мест», где наиболее явно открывались плоды работы «левых» и ближайших сотрудников Троцкого. В лице последнего объединилась некая тайная фракция, за которой в Центре трудно было уследить, но которая действовала с величайшей целенаправленностью, и это с течением времени стали видеть все. Ленин уже брал всю деятельность Наркомвоена под свой непрерывный контроль. В начале августа он запрашивал члена РВС Восточного фронта Данишевского: «Пала Казань... Достаточно ли помогал фронту Наркомвоен?» В эти же дни по записке председателя Высшей военной аттестационной комиссии Егорова Ленин предложил Троцкому учредить главное командование, ответственное перед Совнаркомом, предложил на пост главкома Вацетиса.

Некоторое время спустя на письмо комиссара 4-й армии Восточного фронта Зорина («Нет обмундирования, снарядов, наши обращения в Наркомвоен ничего не дали...») Ленин по телеграфу предложил Троцкому выехать из Свияжска на фронт, под Саратов, и лично принять необходимые меры. Троцкий телеграмму игнорировал. Меры пришлось принимать через начальника оперативного отдела Аралова. В двадцатых числах августа Ленин лично потребовал от командующего северо-восточным участком завесы Кедрова в Вологде подробных отчетов и донесений о ходе борьбы с интервентами и белогвардейцами на Севере: сколько сделано фортификационных работ, по какой линии, какие пункты железных дорог обеспечены подрывниками и т. д., уже открыто не доверяя Троцкому.

В Казачьем отделе скопились факты по Автономову, Калнину, проливающие свет на провалы в районе Царицына и Екатеринодара, донесения из действующей армии. Макаров настойчиво просил приема и через Горбунова уже получил согласие. Тут еще заявились делегации с Дона: большевики Ковалев, Дорошев, Кудинов и Евгений Трифонов, которые в противовес Наркомвоену выдвинули идею созыва экстренного походного войскового круга, как чрезвычайной прифронтовой власти на Дону, и в Совнаркоме уже подготавливался специальный декрет о походном круге советского войска Донского... Были и другие, по-видимому, факты, пока неизвестные казакам. Все они ждали решения Ленина. Почва ощутимо заколыхалась под фракционерами Троцкого.

Теперь, после выстрела у ворот завода Михельсона, все решительно изменялось.

Казаки сидели и молчали.

Ленин! Ему было только сорок восемь, он был крепок телом и духом, движения полны энергии и порыва, сил – в преизбытке, его хватило бы на сто лет! И вот – этот дьявольский выстрел...

В коридоре не утихало движение. Проходили врачи, сам нарком здравоохранения Семашко со свитой. Дважды была Анна Ильинична и все просила пригласить, помимо кремлевских врачей, какого-то большого специалиста по внутренним болезням – врача Мамонова. Крутился около лестницы на третий этаж и комендант Павел Мальков. Курил нервно, смотрел в окна, а увидя в открытую дверь полную комнату мужчин, сидевших в затяжном молчании, тихо вошел к казакам.

Горе тут было у каждого почти что личное. Мальков прислонился широким плечом к притолоке – все стулья были заняты – и, сняв кожаную фуражку, вытер платком лоб.

– Ну что, станичники? Ждем, как и все?

– Ждем, – кивнул Микаров. – Говорят: пули отравленные?

– В том и дело, – сказал Мальков. – В том то и дело!

– Что за сволочь сверзилась на нашу голову? Кто подослал?

– Молчит. Говорит: беспартийная. Фамилия двойная: Каплан-Ройтблат...

– На такую падлу и одной бы за глаза хватило, – сказал секретарь отдела Тегелешкин.

– У таких гадов завсегда все двойное, – заметил из правого угла Михаил Данилов. – Имена, фамилии, подкладки, чемоданы, а то и души.

– Души у них – каиновы! – с сердцем сказал Шевченко.

Мальков постоял, надел фуражку, напомнил перед уходом:

– Вы тут – того... Потише, особо вечером... Тишина нужна.

– Это понятно. Машинистку посадим к двери, и чтобы особо не загружать, – сказал Николай Шевченко. – Сами-то вообще басы прибережем, уж на будущее время, к митингам.

– Вот-вот. И особо пока не распространяйтесь по этому делу. Сейчас этим Дзержинский занимается.

В коридоре вновь возникло движение. На консилиум шли следом за врачом Обухом, уже знакомым казакам, еще два солидных профессора. Пожилые, хмурые, озабоченные, прошли, не глядя по сторонам, пряча носы в жесткие воротники дорожных плащей. Николай Шевченко с обостренным вниманием посмотрел вслед и обратил немой вопрос к Малькову: кто такие?

Павел Дмитриевич знал в лицо каждого, кто проходил в такое время в Кремль. Сказал, что это самые авторитетные врачи в Москве – терапевт Рейсброт и профессор Минц, их сам Свердлов знает, мол.

Шевченко, как видно, насторожила чересчур богатая, буржуазная наружность прошедших наверх людей. Он с раскисшим лицом ушел на свое место и долго сидел в молчании, подперев наморщенный лоб кулаком. Спустя время крякнул и сказал со злобным выдохом, как бы про себя:

– Доверия у меня к ним... как бы сказать!.. Да. Кончится эта война – пойду учиться на доктора. Ну их к черту!

Ковалев, Макаров, Трифонов хмуро переглянулись, а Тегелешкин наперекор общему подавленному состоянию злобно усмехнулся:

– Чего эт ты, Коля? После – поздновато будет, надо б нам счас грамотешку знать! А мы вот с тобой сидим тут – сбоку припека! Хуторяне чертовы!

– Своих лекарей надо иметь! Не привозных! – вовсе вызверился кубанец Шевченко. – Что ж это? Глядишь: буржуи буржуями, что тебе плащи, что шляпы, да еще с тростями, как банкиры с плаката... Одни буржуи стреляют, другие идут лечить, а ты сиди тут и моргай, дурак дураком: то ли Рейсброт, то ли Ройтблат – черт их разберет!

– Чудак ты, Коля... – Мальков тихо подошел к Шевченко, в дальний угол, потрепал по плечу, стараясь успокоить. – Живой Ильич. Живой! Выздоровеет, не горячись! Не один ты так переживаешь!

Разошлись под самый рассвет.

1 сентября Ковалев и другие донцы уезжали домой. Зашли в канцелярию заверить командировки и пропуска, потом Макаров зачем-то повел всех в приемную председателя ВЦИК. Как и следовало, заявились не вовремя. Дверь в кабинет Свердлова оказалась распахнутой, а сам Яков Михайлович стоял около секретарши, знакомой многим еще с Ростова Лизы Драбкиной (дочери большевика Гусева), и говорил с ее телефона.

В противоположность всей мрачной, вынужденно подавленной обстановке в Кремле в эти полутора суток Свердлов по виду был хорошо настроен, бодр, говорил с кем-то в приподнятом, почти веселом тоне. Кивнул вошедшим сдержанно (Ковалева и, разумеется, Макарова он хорошо знал) и продолжал говорить, держа в левой руке телефонную трубку с черным рожком микрофона:

– Улучшилось, улучшилось, мы все здесь рады! Да! Очень крепкое здоровье, конечно... Не переоцениваем ли? Ну что вы, больной шутит, заявляет даже врачам, что они ему надоели, не хочет подчиняться дисциплине, ну как всегда! Вообще, бушует... Все окрылены надеждой!

Казаки замялись у двери, чувствуя, что пришли не вовремя. Макаров на цыпочках прошел к секретарше, она была все же землячкой, прошептал свою просьбу ей на ухо, но она коротко покачала головой – отрицательно – и приложила указательный палец к губам:

– Тс-с... Петроград на проводе, едва соединились... Зиновьев!

Свердлов продолжал живой обмен мнениями о состоянии Ильича и, по-видимому, советовался, как быть в дальнейшем.

– Ну да... – согласился он с какой-то репликой. – Решающие дни по ходу болезни, однако, еще впереди. Да, конечно. Придется созывать экстренный ВЦИК...

Положив трубку на огромные рычаги настольного телефона, Свердлов кивнул всем и сказал своим громким, баритональным голосом:

– Приветствую вас, товарищи! Ко мне? Ну, все равно, скажите кому следует, что завтра – экстренное заседание ВЦИК. Да. В связи с ранением Ильича. Вот только что решили. Явка обязательна.

...Медицинский бюллетень о состоянии здоровья Ленина на 20 часов 2 сентября отмечал, что «самочувствие хорошее и общее состояние удовлетворительное, появился аппетит...». Анна Ильинична настояла: больного посетил врач Мамонов и тоже отметил, что состояние удовлетворительное, если в ближайшие два дня не случится ничего неожиданного, то Владимир Ильич спасен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю