Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц)
Миронову было о чем подумать.
На руках семья в пять человек, сам шестой. Жили с отцом, который спокон веку кормил семью тем, что развозил в бочке донскую воду по нагорным улицам. Пароконная упряжка с сорокаведерной бочкой медленно всползала от берега на крутой подъем, до самой церкви, опрастывалась у калиток и вновь съезжала к Дону. Так целыми днями, в летнюю жару и зимнюю стужу, вверх и вниз, вверх и вниз... Зимой, просыпаясь, жители нижних улиц слышали в предрассветной тьме звон железной пешни о лед. И знали, что прорубь окалывает – в любую снеговерть, в крещенский мороз – Кузьма Миронов, желающий вывести сына в люди, в офицерья. Нынче же отец постарел, вся семья держалась, по сути, на офицерском жалованье Филиппа. Именно об этом и напоминал исподволь жандармский полковник. Да разве об этом Миронов и сам не знал? Лучше деда Евлампия им все равно не сказать!
Когда в прошлый раз переезжали Дон, пьяненький старик набрался храбрости, тронул его за ремешок портупеи и с каким-то умиленным, почти молитвенным придыханием стал заглядывать сбоку в глаза. Говорил задавленным полушепотом, как заговорщик:
– Филипп Кузьмич, милый ты мой, любовь ты наша! Живешь и – живи, чего надумал-то, лихая головушка? Ах ты ж... Ды на этом не один казак жизни лишился! Не знаешь, что ля, скоко нас казнили да вешали от века, скоко позору на голову нашу перепало через непокорство наше? А иных, по-нынешнему, – в кандалы, вон как Ивана Тулака из Таубинской станицы о прошлом годе! Не знаешь, можа? Ну, а я как раз гостил в станице у своих, а там – сход станичный, а на сходе бумагу с орлом читали; лишить чинов, орденов и казачьего звания, милый ты мой! Не знаешь еще? Ах ты, пропащая твоя голова, чертов сын! Сказку-то про это, как в лапы Идолищу Поганому попадать, тожа не слыхал? – от деда воняло хмельным перегаром и старостью, но сил как бы не хватало отойти прочь или отстранить его, боялся обидеть пожилого человека, слушал почти по принуждению.
– Ты сказку-то, сказку старую помнишь? – по тощему носу деда Евлампия покатилась пьяная слезинка. – И сказала Идолища Па-га-ная! Отпущу, мол, я тебя, казак-молодец, не сумлевайся! Но иди токо вперед, не оглядывайся! Слышь? Токо и делов, что не ог-ля-дывай-ся! Оглянуться нам спокон веку не приказано, Филя, мой родный! Куда идешь, зачем, ради кого, чего кругом делается, на какую Голгофу они тебя выводят – не моги знать! Иди, значит, вперед, хоть лбом в стенку, но глаз не открывай! Вот ведь какое заклятье идольское, ты токо подумай!
И, приникая ближе, хрипел в самое ухо:
– А ты... прямо туда-сюда лупаешь глазами, открыто, окаянный! Не много думая, через левое плечо – кругом!.. Не возьмешь в понятие, что ты ведь теперя видный же человек, они тебе враз вязы-то повернут, как гусенку! Даром, что ты ерой, япошек много накострычил, царя-отечество прославил, да тут оно, еройство твое, не в счет!
С виду пустая и как бы даже суеверная болтовня деда оборачивалась крутым смыслом, таилось в ней вечное, почти безошибочное пророчество, от апокалипсиса, что ли, но живая душа не хотела мириться, и Миронов был тут не волен сам собой. Его только вчера вынесли на руках из окружной тюрьмы, и он говорил там, на стихийном митинге, что отныне шагу но ступит против простых людей, против парода, готов всю кровь, по капле, отдать за них. А ночью его вновь арестовали, и вот, после длительной дороги, сидел уже он в камере гауптвахты, в Новочеркасске.
После допроса он до вторых петухов читал Некрасова – сначала «Медвежью охоту», вдумываясь в разглагольствования князя Воехотского о человечьем житье-бытье, а потом начал большую поэму «Кому на Руси жить хорошо». Читал, думал, негодовал: получалось в поэме, что именно русским людям и горько, тяжко жить в родной стороне. А когда все-таки задремал под самый рассвет, пришел дежурный и велел собираться с вещами.
– Куда? – совсем не к делу спросил Миронов от изумления: из войсковой гауптвахты обычно никуда не отправляли, водили разве что на суд.
– Там скажут, – односложно сказал дежурный.
В приемной комнате посоветовали побриться и ждать начальника.
Войсковой старшина Жиров, на удивление трезвый, отослал дежурного из комнаты и, достав мундир Миронова из шкафа, встряхнул так, что звякнули медали. Кинул на плечи арестованному:
– Надевай, – сказал Жиров и как-то потерянно усмехнулся в завявшие усы. – Надевай и – убирайся. К черту!
Миронов стоял перед ним, чуть разведя руки в стороны, не совсем понимая происходящего, а Жиров объяснил:
– Войсковой атаман распорядился, сам его высокопревосходительство князь Одоевский-Маслов... – Жиров относил себя к натурам демократичным, поэтому опустил приставку «их сиятельство» и усмехнулся так, будто все это он. Жиров, мог предполагать и заранее. – Чего глаза уставил, ваше благородие? Не моя же придумка, есть бумага, с печатями!
Миронов поверил, что Жиров не шутит, и пошел из приемной. Войсковой старшина проводил его через двор, а за калиткой вдруг взял под локоть и зашептал хрипло, таясь ближних стен и самого неба над новочеркасскими холмами:
– У меня друзья в канцелярии атамана, они бумагу читали из станицы... Понимаешь, станичники-то твои, такие же отпетые, как и ты! Окружного и станичного атаманов, окаянные, посадили силой в кутузку и обещают не выпускать, пока Миронова-де своими глазами не увидят дома целым и невредимым. По всему вашему округу – бунт! А войсковой будто бы пошумел-пошумел, а потом подумал, да и велел выпустить Миронова домой. Негоже в такое время посылать туда воинские части для усмирения: как-никак – область войска Донского! Видал, какие пироги? Езжай, в общем, да поскорее! Пожалей своих атаманов, бестия!
Напоследок добавил уже просительно:
– Мой совет, подъесаул: надо бы утихнуть и станицу успокоить. Беды не миновать! Одно – прошло, другое – сошло с рук, а третье – не пройдет!
– Прощайте, – сказал Миронов коротко. – Поклон от меня полковнику Сиволобову!
На вторые сутки, к вечеру, он подъезжал знакомой дорогой к станичной переправе. Из-за белых меловых отрогов на той стороне Дона находила гроза. Весь край неба занимала черная наволочь, с непроглядной сумрачной глубиной в серединном скоплении и рваными седыми закрайками, похожими на клочья серой овчины-вешники. А вперехват ей били низкие, веерные сполохи закатного солнца и золотили над здешней луговой стороной малое, высоко летящее бело-жемчужное облачко, которое по неведомым законам мировых коловращений стремительно приближалось к тучевой громаде.
– Глядите, ваше благородие... – указал кнутовищем вперед и над собою попутный казак, одновременно поторапливая лошадь вожжами. – Чего же это ему нужно! Другие облака по сторонам тоже вроде в эту сторону отплывают, а тут такая планида у него, что, значит, вихрем захватило и затягивает в самую грозу. Ать, чертова карусель! Успеем ли до грозы-то переправиться?
Миронов полулежал на охапке вялой травы, подкошенной еще утром где-то под Арчединской, при спуске в займище, облокотясь на дрожащую от работы колес наклеску, и молча следил за высокой небесной игрой грозовых сил.
Вот малое, осиянное солнцем облачко развернулось в неведомом водовороте, коснулось перламутровым закрайком синей тучевой глыбы... И враз померкло пространство, невидимое кресало ударило о небесный кремень, изломистая, искрящая молния резанула сквозь аспидную тьму тучи и, разбрызгивая искры, вонзилась в горную макушку. И тут неспешно, со старческого ворчания начал нарождаться по-над всем противоположным взгорьем затяжной громовой раскат. Потом ударило страшно, будто за станицей треснула и осыпалась в раскол гора Пирамида...
А облачко высекло яростный, громотворящий огонь из недр темной тучи и – сгорело, смешалось с овчинно-серыми, рваными краями и круговращением тьмы. Ветер теперь дул только в одном направлении, с гор, опаивая луга речной и дождевой влагой, запахом остывающих под вечер песков, тленом подсыхающих на илистом бережку ракушек и рыбьей чешуи.
Как и в прошлый раз, паром стоял у здешнего, понизового берега. Но сидельцев и пристава не было, только один перевозчик дед Евлампий ждал на борту, свесив ноги в разбитых чириках и белых шерстяных чулках, опасливо оглядывался на тучу. А увидя подводу, он вскочил, словно по тревоге, кинул свой линялый картуз с красным околышем на конец приготовленного к этому случаю шеста и, подняв его вроде походного бунчука, начал, размахивая, сигналить на тот берег. И георгиевский крестик болтался в лад на его выношенном до ветхости зипуне.
Когда упиравшуюся лошадь ввели на палубу, Миронов посмотрел через Дон и понял, к чему дед сигналил на ту сторону. Весь противоположный берег под горой запружали станичники, и с верхов еще сбегались другие, а на воде, встречь парому, с веселым смехом и криками гребцов отплывали десятки легких баркасов и челноков-долбушек.
Дед Евлампий поплевал на ладони, натянул рваные рукавицы и, сказав «с богом», схватился за трос. Помогали Миронов и попутный казак, паром скоро вынесло на стрежневую быстрину.
– Видал?! – с придыханием, с азартом говорил дед, то кивая на тот берег, то оборачивая к Миронову залохматевший рот. – Народу-то! Видал, что деется? Не то слава, не то погибель твоя, Филя! Попервам-то слава, а посля завсегда – погибель, прости меня грешного. И не обижайся, ваше благородь, жизня – она такая, завлекательная стерьва!
Лодочная флотилия между тем уже одолела свою часть пути, окружала паром. На переднем баркасе гребли двое юнцов в студенческих фуражках, а на носовой банке стоял коленями Павел Агеев и что-то кричал сквозь шум ветра, плеск волн и размахивал руками. На нем была красная косоворотка.
С того берега станичные ребятишки начали голышом прыгать в воду, вокруг сеялись первые капли дождя, и какие-то другие мальчики приплясывали, кричали звонко:
Дождик, дождик, припусти,
Ми поедем во кусты.
Богу помолитца,
Христу поклонитца!..
Дед Евлампий крестился под рокотание грома, шептал малодушно, чуть не плача:
– Божья благодать, Филиппушка, благая весть с небеси, а – страшно, милый! Стра-ш-шно...
Охлестываемый влажным ветром, Миронов стоял на носу парома, сняв фуражку и чуть наморщив лицо от ненастья. Стоял недвижно, как на присяге. А люди кричали ему славу, и там уже начинался митинг, толпа грудилась вокруг дьякона Бурыкина, сотника Сдобнова и студента Скачкова. Соскакивая с парома, Миронов поклонился людям и сразу же оказался в центре скопления, поднял руку:
– Станичники! Спасибо вам за мою свободу, по гроб не забуду ни вашей заботы, пи этой великой чести, братцы!.. Не сломят людей никакие вражьи силы, если мы так вот... объединимся, сцепимся рука за руку, вкруговую за общее дело, за свое спасение!
Он известил всех о разгоне Государственной думы, призвал к единению, говорил что-то о долге каждого честного человека стоять до конца за единую и неделимую человеческую правду, гражданскую совесть. И тут полил дождь, как на пропасть, Миронов оборвал речь на полуслове, разглядел сразу под карнизом паромной сторожки жену и детей. Они все: Стеша, Мария, Валя и Кланя – испуганно смотрели на ревущую под дождем реку, и у Стефаниды было бледное, измученное долгим ожиданием и страхом за него, какое-то окаменевшее лицо. Время от времени она мимолетно осеняла себя крестом, отводя глаза. Мария – ей было уже пятнадцать лет – поддерживала мать под левую руку, а около них, в ногах, ютился беспечно веселый Никодимка.
«Милые вы мои!» – хотелось воскликнуть ему, и Миронов, еще раз поклонившись людям, стал протискиваться к семье. Сразу же схватил на руки сына, и Никодим засмеялся, обнял ручонками за шею, прижимаясь к мокрому серебру на отцовской груди.
– Папа, я тоже... казак! – стыдясь чужих людей, сказал на ухо отцу. – Я тоже буду ездить далеко, а потом приезжать... к маме... а?
– Казак, казак, чего уж там! – засмеялся Филипп, пересилив вдруг тугую спазму в горле. – Некуда нам податься больше, сынок. Из самого себя не выпрыгнешь!
Лицо было мокро от дождя, поэтому он не стал целовать жену и дочерей, только старался прикрыть их своим телом от ветра и летучих брызг.
Пятнадцатилетняя девочка-гимназистка, наверное, Машина или Валина подружка, промокшая до костей, дрожа подбородком, но которому скатывались крупные дождевые капли, держала в поднятой руке маленькую красную косынку. Она ничего не боялась с этим флажком: за нею стояла вся бунтующая Усть-Медведицкая станица, а за станицей – готовый к бунту казачий округ в сорок станиц и хуторов. Они не дали в обиду отца подружки, подъесаула Миронова, не дадут и ее...
Миронов поставил сына к ногам матери, расцеловал дочерей, а после обернулся к отчаянной девочке. Забрал ее маленькую, холодную, как ледышка, руку в свою ладонь и опустил вместе с косынкой.
– Не надо... Накрой лучше головку, простудишься, – сказал он тихо.
Павел Агеев протиснулся с большим брезентовым пологом и начал раскидывать и расправлять его над мироновским семейством.
– Не надо, Павел. Крикни, чтобы расходились, этот дождь надолго. И надо сказать казакам, чтобы выпустили атаманов. Пока не прислали жандармов: в Новочеркасске – переполох!
– Я уже послал казаков, – кивнул радостно-напряженный Агеев. – Уговор дороже денег. Как тебя, Филипп Кузьмич, на той стороне увидали, так и послали освобождать их, чертей!
– Каша заваривается, как видно, густая, – вздохнул Миронов, выводя семью из толпы, правя к своей улице.
Дождь хлестал обильно по сникшим садам и соломенным крышам, гудел на железных кровлях, надолго обложив станицу...
ДОКУМЕНТЫ
В Главное управление казачьих войск
13 августа 1906 года. № 268.
По поступившим в Министерство внутренних дел сведениям, подвергнутый задержанию подъесаул Миронов, будучи освобожден из-под ареста по распоряжению наказного войскового атамана, 14-го, минувшего июля, вернулся в означенную станицу и, встреченный толпой местных жителей, обратился к ним с речью, в которой благодарил за свое освобождение, указывал на необходимость скорейшего созыва Государственной думы и выражал готовность снять с себя мундир и ордена, лишь бы иметь возможность стоять за народ, как он выразился. По окончании речи толпа проводила Миронова с пением революционных песен...[4]4
ЦГВИА.ф. 4. 5-е отд.. 1906, л. 127. л. 17.
[Закрыть]
Из Донесения Донского жандармского управления в департамент полиции
...24 июля на митинге в станице Усть-Медведицкой говорил речь к пароду освобожденный из тюрьмы студент Агеев, причем указывал, что Государственная дума распущена неправильно, она добивалась для народа земли и воли...
Подъесаул Миронов, сотник Сдобнов, студенты Агеев и Скачков и дьякон Бурыкин продолжают вести агитацию среди населения.
16 июня крестьяне слободы Михайловки Усть-Медв. округа постановили арендовать у местного помещика Себрякова землю по 50 коп. за десятину... Явившийся было полицейский пристав Караченцев арестовал зачинщиков, но толпа отбила арестованных, причем приставу был нанесен удар в голову.
...В ночь на 23 сего июля в окружной станице Нижнечирской были разбросаны гектографические прокламации под заглавием «Народу от народных представителей», экземпляр которых при сем представляется. Никто из лиц, бросавших прокламации, не задержан[5]5
1905 год а Царицыне: Сб. документов.– С. 170—171.
[Закрыть].
Из газеты «Царицынский вестник» от 23 сентября 1906 г.
Усть-Медведица, области войска Донского.
После июльских грандиозных митингов наш Усть-Медведицкий округ попал в опалу. Теперь в окружной станице расквартировано 2 сотни «верных» оренбургских казаков, которые нехорошо себя чувствуют среди «крамольного» казачьего стана... На охрану из Усть-Медведицкого округа почти ни один казак не согласился. Во многих станицах по приговорам станичных сходов запрещено наниматься в охранники. На тех, кто приходит с усмирений или охраны, смотрят, как на врагов...
Глубокой осенью, когда, по мнению полицейского ведомства, в России наступило некоторое умиротворение и поулеглись страсти, Филиппа Миронова вызвали в окружное правление и вручили предписание войскового наказного атамана прибыть незамедлительно в Новочеркасск, ввиду «истечения отпускной льготы и назначения на новое место службы...».
Миронов понимал ясно, что в этом обыденном служебном предписании, как это часто бывает, заключен был великий обман: его попросту вызывали в суд – уголовный либо суд чести, безразлично, – но в такой форме, чтобы не встревожить станицу, не дать повода служилым казакам к какому-либо возмущению. Начиналась для него новая полоса жизни.
Вышел из правления и направился почему-то не к дому, а в сторону пристани, к береговому обрыву. Отсюда открывался с высоты широкий и дальний обзор всей задонской низменной равнины, охваченной желтым и красным огнем займища, еще не сбросившего листвы, и донской быстрины. Хотелось постоять тут, над отвесной кручей, уединенно, как бы даже в тайне от окружающих, чтобы отойти душой и поклониться всему родному краю перед неминучей и долгой разлукой. В кармане лежала всего-навсего бумага с печатью, а на самом-то деле это был сокрушительный удар поддых, в самое дыхание, чтобы человек оторопел хоть на мгновение, а потом задумался и осознал: жизнь мизерна и быстролетна, а суть ее укладывается в иные веки целиком в потертый и пустой кошелек. Если, допустим, живешь ты не сам-перст, а большая семья у тебя на плечах, дом, офицерский послужной список с просроченным уже повышением по службе... Но Миронов знал все это наперед и потому видел в жизни совсем иной смысл. Как всякий человек от земли, он не был подвержен соблазну легкого успеха и легкой жизни.
Но душа болела, искала приюта, быть может, в самой бесприютности осеннего простора с серым небом и криком отлетающих журавлиных стай.
Стоял Миронов над многосаженным обрывом, на страшной высоте, сняв фуражку, и ветер трепал и сбрасывал на лоб и лицо его высокий, густой зачес. Сладко ныли суставы и предательски пела под сердцем острастка высоты, хотелось вдруг жуткого, смертельного падения, как взлета. Тихо погромыхивала за Доном последняя в этом году гроза. Сквозь шум ветра, золотое и рдяное кипение листвы, от тополей и верб, от притаившихся в займище чаканных музг, от дальних хоперских излучин достиг его слуха невысказанный, немой, но понятный в его положении вопрос:
– Чем заплатишь ты за огромное и ни с чем не сравнимое счастье быть человеком, Миронов?..
С ответом спешить он не мог. Безбрежный и дорогой ему мир открывался во все стороны, и забот житейских много возникало за плечами, и ставка была слишком велика. Стоял молча, подняв сухое, словно выкованное, лицо к небу, и слышал отчетливо, как сами донские волны, и посвист ветра, и жесткие осенние травы прошептали ответ отрешенно и неумолимо:
– Жизнью. Только одной жизнью...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Два креста серебряных, с Георгием и Славой, а третий – могильный, из сырого карпатского граба, – судьба горькая, казачья, на долгой и бесславной, трижды проклятой германской войне...
В конце декабря, почти в самый канун нового, 1917 года, в ночном поиске над стынущей речушкой Рымник, в отрогах Восточных Карпат, погиб юный хорунжий командир конной разведки и сын помощника командира полка Никодим Миронов.
Ночь была сырая, холодная и непроглядно-темная. Казачий разъезд, дерзко брошенный в глубину неприятельской обороны, неожиданно напоролся на кинжальный огонь пулеметной заставы и беспорядочную ружейную пальбу вдоль речного русла. Разъезд спешился и начал немедленно отходить – ощупью, молча, и тогда же сразу обнаружил потерю командира...
Было в отцовском сердце, по-видимому, ощущение беды, потому что в эту ночь сам Миронов не спал. Когда ударили тревогу, а первая и четвертая сотни кинулись седлать лошадей, надсадный рожок горниста вдруг пронзил душу дурным предчувствием. Вбежавший подъесаул Дмитриев, командир первой сотни, дежуривший по полку, докладывал обстановку и срыв ночного дела напряженно-спокойным голосом, но Миронов уже понял всю необратимость случившегося. Накидывая портупею и затягивая ремни, спросил бегло: «Убит? Ранен?» – и подъесаул коротко, с безнадежностью махнул рукой, сжимавшей плеть с подобранным концом:
– Потеряли. Тьма...
Только еще голубело, туман густо заволакивал передний край, зимние щетины Карпатских гор. Выл страшный, безоглядно-нерасчетливый бросок двух озверевших от ярости казачьих сотен по склонам горной лощины, остервенелая встречная дробь неприятельских пулеметов, горячка слепой и уже бесполезной атаки. По рядам, по движению полка – рассыпной и горячий, зовущий на смерть хриплый шепот: «У Миронова сына убили!..»
Кажется, впервые за все годы службы, за две неудачных кампании – против японцев и против австро-венгров – войсковой старшина Миронов потерял голову. Он кинулся карьером впереди казаков, на пулеметы, ради сына и ради отмщения за все неудачи войны, и казаки бросились за ним доверчиво и храбро, зная, что он еще ни разу не ошибался в боевых переделках, веря в его удачливую, счастливую звезду.
Мертвого Никодима отбили у австрийцев, уже полураздетым и ограбленным. Вырубили в ярости их заставу, но и свои потери были на этот раз неоправданно велики, и тяжким для Миронова и всех казаков было возвращение из ночного боя.
Мглистое утро протаивало зыбью низкого неба, щетинами пихтового подлеска, первым хрупким ледком на закраях воды, но Филипп Миронов почти ничего не видел перед собой, держа поперек седла еще не застывшее, по-юношески тонкое и как бы напрягшееся тело сына. Конь шел неторопливым шагом, понуря гривастую шею и припадая по временам на передние ноги, будто не мог вынести непомерной тяжести на седле – живого отца и мертвого сына. Слышно было, как под кожаными крыльями седла трудно двигались мощные лопатки, на небольших подъемах вздымались ребра и запаленно екала селезенка.
Миронов прижимал к себе Никодима, видел кровь на грязном белье, застывшее страдание на каменеющих чертах родного лица с мученическим прикусом губ, и слезы медленно текли по смугло-обветренной коже его чугунного лица, срывались каплями у подкрылов носа на вислые обкуренные усы и бороду. «Не уберег... В станице теперь Стеша, Мария, Клава... Валюта и маленький Артамошка! И вот – горе. И войне конца нет – до каких же пор?..»
Он все делал на этой войне для общей победы. Чин войскового старшины[6]6
Соответствует в армии подполковнику.
[Закрыть], четыре новых ордена и, наконец, серебряное георгиевское оружие с красным аннинским темляком из рук самой императрицы – легко ли они дались Миронову за два года боевых действий, тому Миронову, за которым еще ходила недобрая слава бунтовщика и опасного ходатая по казачьим делам. Неизменными были, правда, любовь и доверие рядовых казаков, но сегодня, в этот час слепой, безрассудной атаки, даже его авторитет мог поколебаться.
Полк выстроился неровной подковой на штабном дворе, два казака приняли с отцовских рук тело хорунжего, коня взял под уздцы сотник Алаев и помог Филиппу Кузьмичу сойти с седла. С молчаливым сочувствием перехватил тяжкий взгляд командира и вздохнул.
Миронов, не глядя на строй казаков, поправил на бедре именную шашку, взошел на крыльцо штаба и слепо толкнул перед собою дверь. Полковник Ружейников вошел следом.
В тесной, всегда аккуратно прибранной комнате Миронова еще с вечера было накурено, душно. Хозяин распахнул створку окна, запотевшую и тугую, медленно снял шинель и расстегнул мундир. Портупея и шашка с тяжелым, блестящим эфесом полетели в угол кровати, как что-то постылое и надоевшее. Сел Миронов на подоконник боком, не опасаясь холода и сквозняка, и начал закуривать. Странно, руки не дрожали и жмуристые глаза с тяжело набрякшими веками были задумчиво бесстрастны.
– Никогда себе не прощу... – сказал Миронов, оборачиваясь к полковнику хмурым, чугунным лицом. – Никогда. Сына и – нынешних, невинно погибших! Так глупо и ненужно, так бессмысленно!.. Срам!
– Война, Филипп Кузьмич, – сказал полковник Ружейников заранее приготовленные слова оправдания и сочувствия. Он смотрел мимо, в дальний угол, избегая встречного взгляда Миронова и опасаясь, что может произойти почти неизбежный в этой обстановке нервный взрыв, с запальчивыми высказываниями известного рода – о бессмысленности этой, заранее проигранной войны, об измене в верхах, о бездарности высших штабов и многом другом, что ныне как бы носилось в воздухе и проникало уже в ряды кадровых вояк. Но взрыва не последовало. Миронов резко отшвырнул недокуренную папиросу в окно и прошел на середину комнаты. Челюсти сводили спазмы волнения и гнева.
– Для меня война кончена, – сквозь зубы процедил он. – Достаточно. Четыре ранения и... это. Прошу... отпуск, господин полковник. Я имею право... И потом – надо же сына похоронить не в Карпатских горах, а в станице, дома. Прошу вас ходатайствовать перед командиром дивизии, нужен к тому же цинковый гроб...
– Да, отпуск я вам гарантирую, Филипп Кузьмич, – сказал Ружейников. – Вам давно полагался отпуск по ранению, теперь же – тем более... Примите от меня и офицеров глубочайшее соболезнование. – Он поднялся от стола и решился наконец взглянуть прямо в глаза Миронова.
Безвольный человек, не любивший походной жизни и мало понимавший казаков, с тусклым и безразличным взглядом, полковник вдруг поразился перемене, которая произошла в эти часы с Мироновым. Войсковой старшина тоже как бы обмяк внутренне, постарел, изжил в себе постоянную, неотъемлемую от него душевную упругость и волю. Пропала военная косточка в нем. Теперь Миронов ничего уже не хотел на этом свете – ни риска, ни захватывающей дух оперативной задачи, ни победы, ни заслуженных наград, ничего. Недаром и серебряная шашка так небрежно была отброшена им на кровать, как нечто ненужное отныне и до скончания века.
– Вы отдохните, успокойтесь, насколько это, разумеется, возможно в нынешней... ситуации, простите. Я должен распорядиться по ритуалу прощания, Филипп Кузьмич. И, ради бога, знайте, что мы все – с вами.
Полковник вышел. А Миронов сделал несколько шагов из угла в угол и, понимая, что сегодня не найдет себе места, принялся за рапорт. Лист белой бумаги, перо, чернила, краткий военный доклад и просьба об отпуске могли еще отвлечь его от болезненно-истязающей мысли.
Личное горе и тяжкое потрясение окончательно довершали тот душевный надлом, который медленно созревал в нем чуть ли не с самого начала боевых действий. С того самого момента, когда под немецкое железо и немецкие аэропланы высшее командование бросило плохо вооруженные войска, из всех приемов тактики предпочитая штыковые атаки, и тем погубило лучшие гвардейские части, цвет армии. Слово «измена» носилось в воздухе, как и всякого рода слухи о неблагополучии в царствующем доме. Заговор императрицы-немки, готовой все сделать ради того, чтобы Россия не поставила на колени Германию («Преданная, чистая и сильная, как смерть!» – писала она о себе венценосному супругу...), спутанные карты военного министерства и, наконец, позор распутинщины с проникновением в кабинет министров откровенных жуликов-казнокрадов, заведомых шпионов – все это так или иначе становилось известно в военных штабах, рождало в душах постоянную тревогу и ощущение бессмысленности не только войны, но самой жизни в обездоленной стране. Удивительно, но факт: едва ли не со времен Ивана Третьего с его Софьей Палеолог при русском дворе постоянно одерживала верх иноземная партия, клубок прижившихся в России латинян, советников-иезуитов, сплетников-юристов и лейб-шпионов разного обличья и масти. Не случайно до Александра Третьего и русский язык при дворе не пользовался репутацией «высокого»...
Мучился не только впечатлительный офицер Миронов.
На всю армию, истекавшую кровью, зарывшуюся в окопы, лишенную снарядов и патронов, напала серая вошь тоски, раздумий и сомнений... Бесцельность дальнейшей крови стала уже очевидной, но война продолжалась, войска принуждались к тому, чтобы жить и действовать. И там, где нужны была артиллерия, инженерный расчет и свежие резервы, то и дело поднимали в атаки последнюю пехоту, казачьи полки, чтобы окровавленным русским штыком и ужасом стремительной конной лавы создать панику у неприятеля, видимость успеха для штабных донесений и высших реляций...
Доколе?
Здравый, деятельный ум не в силах был выявить роковую суть происходящего и бездействие тех, кому настоящий ход события угрожал прямо гибелью. «Неужели там не понимают, что всякие тяготы и жертвы люди могут сносить не беспредельно, – думал Миронов над чистым листом бумаги, запустив сильные и нервные пальцы в жесткие пряди темно-русого чуба, в котором до сего дня еще не было седины. – Неужели никто не скажет им, что они копают яму не только русскому народу, но – сами себе! Ведь человек сносит все, кроме оскорбления самой жизни его, надругательства над подвигом и смертью на поле брани!..»
Война была в этих условиях бессмысленна и бесцельна. Ты мог как угодно проклинать и отрицать войну, но в предвидении завтрашней операции ты, как заместитель командира полка, обязан был заслать ночную разведку в неприятельский тыл, отрядить конный разъезд добровольцев-охотников.
Такая вот разведка и унесла Никодима...
Они явились в штаб полка, трое младших офицеров, любимцев Миронова, готовых пойти в ночной поиск и повести за собой казаков. Стояли навытяжку: сотник Петр Алаев, вяловатый в движениях, из бывших учителей, в бою не столько умный, сколько изворотливый, говорун и «политик», умеющий польстить казакам, но не очень пекущийся о них в деле и оттого опасный в минуту выбора... Он стоял слева, и в нем боролись чувства отваги и долга с чувством усталости и тоски, сознанием возможной бесплодности самого поиска.
Справа – Николай Степанятов, тоже молодой, но уже заматеревший в строевой службе казак, недавно получивший чин подхорунжего за храбрость, полный георгиевский кавалер, с тяжелым и решительным взглядом черных глаз, в которых жила врожденная отвага, готовность идти хоть к черту на рога, не оглядываясь, очертя голову. Сжигаемый воинским честолюбием и преданностью командиру, Степанятов готов был в поиск не столько по охоте, сколько по привычке выполнить приказ и даже умереть.
И посреди них, плечо в плечо, стоял Никодим, родной сын Миронова, чуть небрежно глядя перед собой, и в глазах его была та самая ранняя, озорная, гордая сметка, которой он более всего походил на отца и благодаря которой в свои восемнадцать лет носил уже два серебряных Георгия в петлице, был баловнем и любимцем своих казаков. Он был весь в отца и думал, верно, что и ему светит в жизни та же неизменная воинская удача, что до сих пор светила отцу. Он хорошо знал и главный отцовский завет: «Сделай дело чисто, победи и – спаси казаков от лишней крови. Тогда тебе почет, и слава, и доверие подчиненных, которое само по себе все и решает в опасную минуту».