Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц)
– Донцы, милые вы наши братья! – звенел молодой голос в толпе позади той группы, что несла на плечах и руках Макира Филатова. В стороне зазвенело стекло, раздавили витрину то ли парикмахерской, то ли цветочного магазина. И тут же с балкона третьего этажа полетели буты цветов, оранжерейных фиалок и тюльпанов. Один пучок угодил в лицо Макара, тот засмеялся, вырываясь из рук, желая встать на ноги и идти но твердой брусчатке вместе со всеми.
– Братцы, цветы-то, ла-зо-ревые, – зимой! Откуда? – закричал удивленно Алешка Топилин.
Чьи-то проворные и жадные руки мигом растрепали букет, раздавали измятые цветочки, и они оказывались в лацканах пиджаков, за отворотами солдатских и казачьих папах, над козырьками фабричных фуражек.
Казаков и волынцев-солдат забрасывали цветами с балконов, мелькали в открытых окнах руки, тонкие, белые, нерабочие, даже в дорогих кольцах и перстнях, – что творилось на Невском и по всему Петрограду, никто не мог еще осознать в полную меру.
– Слава донцам-молодцам! Да здравствует свобода! Долой войну!
– Хле-ба! – настойчиво неслось с панелей. И следом – словно разрыв молнии:
– Долой царское самодержавие! Бей жандармов!
А по толпе – шепотком:
– Бабы, на Литейном мучные склады громят, айда!
– Отку-уда? Нешто и мука объявилась?
– На складах Гинзбурга и Поляковых, говорят, ее до беса – цельный ашалон!..
– Так говорили жа, что нету в Питере хлеба?!
– Вот сволочи!
Красные флаги горячо плескали в глаза, толпа все более сплачивалась, двигалась к Зимнему дворцу, к Думе.
В ночь на 26 февраля 1917 года взбунтовался Волынский полк.
Начал митинг волынцев большевик Кирпичников, а за ним вскочил на табурет рядовой первого взвода, бывший мастеровой из Иваново-Вознесенска Глеб Овсянкин-Перегудов. Раскрылил руки, словно хотел обнять всех с доверием, и закричал со слезой в горле:
– Братцы-солдаты! Всемирное счастье труда, равенство и братство и конец мировой бойни забрезжили перед нашими глазами вчера, народ объединился, все видели!.. Но в этот радостный миг, товарищи, когда и сами чубатые казаки-нагаечники вступились за пролетариев и правду народную, тут как раз и покрыла всех нас позором наша полковая учебная команда, послушная офицеру-иуде! Не чья-нибудь, а наша, из наших казарм – вы подумайте, братцы! Нет прощения карателям, изменникам народного дела! Теперь уж только кровь... Только кровью смоем мы этот позор, товарищи!
Волнение городских масс давно уже захлестывало солдатские души, нужен был только сигнал. Волынцы мгновенно очистили пирамиды от винтовок, бросились хватать офицеров. Поручика Воронова-Вениаминова вздели на штыки, не доведя до полковой гауптвахты, где уже содержались многие, наиболее жестокие командиры.
К утру, когда полковой бунт окончательно прояснил свои лозунги: «Долой войну, долой самодержавие!» – на подавление мятежных гвардейцев был двинут опять-таки ближайший по расположению к ним 1-й Донской казачий генералиссимуса Суворова полк... Недомыслие гарнизонного начальства объяснялось, по-видимому, полной неосведомленностью о поведении казаков на Знаменской площади накануне.
Волынцы, окруженные еще перед рассветом жандармскими командами с пулеметами и гранатами, молились и переодевались в чистое, готовясь к смертельному бою. Но события приняли неожиданный оборот. Донцы, прибывшие в конном строю для наведения порядка «домашними средствами», то есть почти полюбовным мордобоем и умеренной поркой смутьянов, сразу же возмутились при виде станковых пулеметов, выставленных против своих же, русских солдатушек... Раздался чей-то возмущенный крик: «Опять стравливают, гады! Руби фараонов! – полк рассыпался по окружности, жандармов искрошили шашками в десять минут, а тут из ближайшей казармы бесстрашно выбежал с красным флагом Перегудов-Овсянкин, началось братание.
Этот солдат-большевик, Перегудов-Овсянкин, был худой и болезненный на вид человек, с мосластыми скулами, один из тех, на кого с особой жадностью набрасываются окопные вши и казарменные фельдфебели, но глотку имел действительно митинговую. Мог начать с трубного иерихонского гласа, а мог повести речь и с низких басовых ноток, рассудительно и по-хозяйски захватывая солдатские души в плен своей ярости и веры. И кончал речь, по обыкновению, на высоком пронзительном крике, когда у окружающих уже замирала душа, млела от незнакомых еще, сладостных ощущений и надежд: до счастья житейского и мирового совсем близко осталось, рукой подать! Он был прирожденный агитатор.
– Казаки! – закричал Овсянкии, разметав над собой красное полотнище флага и как бы принимая на себя весь его пламенный отблеск. – Казаки, вспомните славу свою, поднимите вольные головы! Не пора ли нам тряхнуть буржуйской Москвой и казенным Питером, расспросить у них про паразитское житье-бытье, как умели делать наши русские предки с вашими лихими атаманами в давние времена? Вспомните вольного Стеньку Разина, Булавина и Пугачева, идите с нами, казаки! Борите власть в полках и сотнях в свои руки, выбирайте командиров, рубите продажных шкур, как показал пример вчера геройский казак на Знаменской площади! Слава казакам-героям, долой царицу-изменщицу и весь их проклятый немецкий сброд в Зимнем дворце!
– Продали Россию-у-у! – загорланил кто-то в казачьей сотне, махая блестящим клинком над головой. – Залезли за пазуху, стерьвы!
– А иде он, Макар Герасимович, нонче? – закричал другой с высокого буланого коня. – Говорят, ночью его уже забрали с конвоем! Вот вам и «геройский казак»!
– Как так «забрали», почему допустили такое в шестой сотне?!
Сразу все пошло водоворотом. Солдаты смешались с конными казаками, вывалились на плац, а оттуда повалили на центральные улицы, в сторону Невского. По пути казаки и волынцы разгромили пересыльную каторжную тюрьму, перебили охрану, выпустив на волю не только политических, но и уголовников: гуляй, ребята! Разные люди – изможденные неволей социалисты-правдоискатели, потомки и младшие братья народовольцев, и мордастые завсегдатаи ночлежек, и взломщики несгораемых касс, чисто выбритые под праздник фальшивомонетчики и рядом – заросшие диким волосом бандюги-конокрады: аккуратные, мгновенно исчезающие в подворотнях профессионалы эсеровского подполья и всякая мелкая сошка – смешались, словно в огромном Ноевом ковчеге. Бежали в полосатых, каторжанских халатах, звеня цепями, от тюремных ворот в сторону ближних казарм бывшего лейб-гвардии Атаманского полка: там, по слухам, военные ковали вовсю орудовали зубилами и молотками, срубая заклепки с кандалов.
Сюда же привезли в рессорной пролетке из разгромленного жандармского правления и Макара Филатова, арестованного ночью тайно, с вызовом к командиру полка, и содержавшегося в ручных кандалах. Его нашел и освободил сам Перегудов-Овсянкин, примкнувший к полусотне донцов, которая с обнаженными шашками рыскала с утра по городу в поисках своего командира.
Въехали на хозяйственный двор к концу дня, когда толпа каторжан уже поредела, а сотенные ковали уморились и работа шла уже неторопко и с разговорами. Подхорунжий Филатов поздоровался с крайними и стал ждать своей очереди, наблюдая за странной и даже небывалой работой, перемигиваясь с улыбающимся солдатом Овсянкиным. Между ними чуть ли не с первого взгляда возникло то чувство приязни, которое объединяет чистые, доверчивые, родственные души.
– Железо-то какое, чертово, аж искрит! – сказал крайний бородатый коваль с погонами приказного, по виду сверхсрочник. – Кабы не такое веселое время, носить не сносить браслетки-то!
На ящике с древесным углем сидел, небрежно развалясь и задрав ногу к наковальне, мощного телосложения детина с одутловатым от недостатка движения бледным лицом, выпуклыми, нахальными глазами и коротенькими, едва отросшими рыжими кудряшками на лобастой голове. В тюремных камерах и на этапах такие молодцы обычно отхватывают первые льготные места, но именуются тем не менее самым ходовым словом «морда» или «рыло». Молодец молча и придирчиво, выпятив толстую губу, наблюдал за спорыми движениями кузнеца. Когда крепкий браслет со звяком упал с левой ноги, он поправился на ящике и выставил правую. Сказал с утробным, радостным ворчанием своего горячего нутра:
– Искрит железо, падло, а все ж таки лопается! Свобода! Теперя и мы попануем, пустим кому надо кровушку, Мацепуро! – глянул с веселой дерзостью на окружавших каторжников и казаков и вовсе разомлел от нечаянной свободы. – Эх, Одесса-мама, видала бы ты, шо тут делается, а! Кандалы с нас сбивают, и – где? А не поверить ни одна душа, курва буду, ведь в казачьих казармах срубають з нас заклепки! Вывшие казаки-живореаы, шо усю Молдаванку в девятьсот клятом нашими ж соплями забрызгали до третьих етажей! А? Во как пошло-поехало! Теперь погуляем, братцы мои хорошие, вздернем кой-кого на веревочку!
Одессит был чересчур откровенен, кузнец-приказный с любопытством и явным вниманием оглядел его короткие рыжеватые кудряшки и снял зубило с заклепки. Начал вдруг закуривать, сворачивать цигарку. И сплюнул на сторону.
– Одесту мы знаем, при море стоит Одеста, – сказал он. – Там нашенские мазурики хотели тады от Расеи отделяться, с англичанкой дружбу водить, с мокрохвосткой, рулетку свою вертеть! Вот за то вам и вложили, чтоб долго не забывалось, милый. Где плетьми токо пороли, а уж в Одесте не до шуток было, говорят, и шашками полосовали, дело такое. Не хоть, да въяришьси. Так што про казаков ты, паря, зря! Лишнего не бреши, у нас и свои были не хуже ваших!
Рыжий одессит напрягся лицом, хотел осадить бородатого дядю, глупого, простоватого чудака (несомненно из нагаечииков!), но все же поостерегся. У того и тяжелый молоток был зажат в черной ручище, да и у самого с правой ноги браслет еще не снят. Только губы развесил в надменной ухмылке:
– С казаками дело известное! Чего но говори, а все ж таки царь их обласкивал, в хоромы свои пущал. Дело прошлое, батя!
– Ага, – сказал кузнец, отдыхая, не спеша срубывать вторую заклепку. – Пущал – с черного ходу. С пеньковой сумой через плечо. А чего бы ради тады казаки шумели насупротив? Тут вот, прям в Атаманском полку, и то заварилась каша тады... Такой же вот коваль, как, скажем, и я, и по фамилии он был Ковалев, Виктор Семенович, урядник! Слыхал? В девятьсот пятом цельный комитет в полку царской охраны сумел собрать округ себя! С большевиками, говорят, дела имел! А ты вот говоришь черт его знает чего, будто совсем темный. Ты брось это!
– Ковалев? Не слыхал, – сказал рыжий одессит. – Чего не слыхал, того и не знаю. В нашей тюрьме не было.
– Еще бы, в «вашей»! – далеко сплюнул кузнец, принимаясь за молоток и зубило. – Вас рази так судют, как наших? Ты, вот сказать, за что кандалы трешь? Небось за контрабанду или другую какую пакость?
– Да брось ты, дядя! Мы Азовский банк экспроприировали, не твоего ума дело! Тут верная вышка могла быть, кабы не увернувсь.
– Ну вот, банк грабанули и живы-здоровы, небось каждый «увернулся», небось по три годка вам всего и отвалили? – посмеивался кузнец и лениво ударял по расплющенной головке зубила. – Али больше?
Рыжий внимательно смотрел за работой кузнеца, заклепка все еще не поддавалась.
– У меня по приговору пять лет было. А что?
– Ну вот, банк очистил и – пять лет! А казаков не так судили! Не успел еще и глаз раскрыть, а тебе уж веревкой грозят! Слыхал? Этому уряднику Ковалеву аж восемь не то девять лет каторги всучили, хотя и банков не грабил! За одни слова! Жив ли, нет ли, никто не знает, много время прошло. Да и Сибирь-то у нас дюже большая!
Заклепка наконец отлетела со звяком на кучу железа, браслет распался, и одессит живо встал на ноги. Забыл даже и поблагодарить кузнеца. А тот все еще переживал давнюю историю про большевика Ковалева, рассказывал то, чего нельзя было вспоминать еще день-два назад:
– Военный заговор был у него! А сам был здоровенный детинушка, говорили: ни один конь против него не баловал на ковке. Возьмет копыто промеж колен и всаживает ухнали, и конь – как ручной у него, да. А вот жив, нет ли, никто не знает: как ни говори, а девять лет каторжных работ!..
– Мацепуро! Ну, скоро ты там?! – закричали со двора.
– Эх, анархия – мать порядка! – возликовал рыжий детина и подскочил, оправляя поясок на полосатых штанах. – Эх, погуляем теперя, мама родная!..
К наковальне подошел Макар Филатов, присел на одно колено, руки вытянул так, чтобы кузнецу было удобнее срубить ручные браслеты. А сам еще смотрел вслед пробиравшемуся через толпу одесситу со странной фамилией Мацепуро.
– Этого не надо б с пущать с цепи, – сказал Макар озабоченно. – Ничего, – возразил сбоку Перегудов-Овсянкин. – Пускай хлебнет свободы, попирует на волюшке, а там – проварится в нашем рабочем котле, ума наберется... Будет свободным гражданином не хуже других!
– Оно-то так, да – не сразу. Время много надо, – сказал Филатов.
– А ты-то чей? – вдруг пристально посмотрел кузнец на потертый тюремный халат Макара и загорелое, еще не оплывшее бледностью лицо. – Вроде по обличью – не из Одесты?
– Из шестой сотни, – с усмешкой сказал Макар.
– Да ну? Подхорунжий? А мы ж, по правде, не верили тут во вчерашнее!.. И так и этак прикидывали: баклановский удар, говорят! Вот они браслетки-то и нацепили разом, даром что не из Одесты!
И стал с особенным рвением срубать заклепку, оберегая руки Макара от нечаянного ушиба. Толпа кандальников редела, рядом дружно, с азартом работали и другие ковали.
К вечеру стало известно, что к восставшему Волынскому полку и казакам присоединились и другие гвардейские полки – преображенцы и павловцы, а за ними Литовский и 4-й Донской казачий полк с пулеметной командой. На улицах Петрограда появились броневые автомобили под красными флагами. Горели охранка, окружной суд, дымились многие полицейские участки, шла мелкая перестрелка по всему городу.
Навстречу царю, ехавшему в город из ставки, отбыли члены Государственной думы Шульгин и Гучков – просить Николая Второго об отречении от престола. Дабы сохранить монархию (пусть – конституционную), а также избавить Россию от гражданского междоусобия...
3
Отец Виктора Ковалева тоже был хуторской кузнец, неудачливый вдовый казак, рано потерявший надежду на добрый зажиток и выпивавший с горя. На работе преображался и сына, прибывшего из военно-ремесленного училища, веселил поговоркой: «Не ленись, Витюшка. Куем с тобой подковы – лошади в облегчение, людям на счастье!» Так и было: кто бы ни зашел под закопченный кров ковалевской кузницы, хоть сосед, а хоть и проезжий путник, справлял с охотой и за копеечную плату старый кузнец любое дело, помогал от всей души. Выпала однажды и ему большая удача: сын Виктор по росту, природной силе и по добродушному обличью зачислен был на военном призыве не куда-нибудь, а в лейб-гвардии Атаманский полк, красоту и славу Донского казачьего войска, в самый Санкт-Петербург. И сказал отец на прощание, когда садился уже Виктор на коня: «Будь справедливый! Даром кровь людскую не лей, даже и противника, ежели он сдался, пощади. Казак – человек вольный, воин храбрый, сердцем отходчивый, так всегда было. Негоже ему кровопивцем быть, особо в нашенское время, сынок, когда бунты кругом, а суды – Шемякины!» Время было тяжелое: война с японцем, пожары и бунты по России.
А три года спустя станицу Кременскую на Дону поднял колокольный набат, словно по большой тревоге созывался сход всего станичного юрта. И военный писарь зачитал устрашительную казенную бумагу с гербами, в которой говорилось, что будто бы их земляк, добродушный и рассудительный в прошлом парняга, ныне атаманец, Ковалев оказался опасным государственным преступником и христопродавцем, замышлявшим бунт и перемену власти. За участие в военной организации Петербургского комитета РСДРП приговаривался Ковалев к каторжным работам и, в назидание прочим бунтовщикам, лишался чинов, орденов и казачьего звания...
Перепуганный отец ездил в окружную станицу Устъ-Медведицкую узнавать: что и как; там сказали: попервости, за нелегальный кружок в полку, приговорили будто Виктора к четырем годам каторги, а после обнаружилась опасная связь его с подпольщиками Лифляндии, гарнизоном города Риги, и тогда Особое судебное присутствие уж не поскупилось и отвалило уряднику-революционеру полных восемь лет кандалов с последующим бессрочным поселением в Сибири.
Отец, старый служака, не стерпел позора и отчаяния, захворал душой, протянул после год с небольшим и умер от полной безнадежности жизни. Казаков и в самом деле судили жестоко, не в пример остальным политическим.
31 марта 1907 года, перед этапом, в кандальной петербургской пересыльной тюрьмы заковали Виктора Ковалева в ножные и ручные цепи, и пошел он через вологодскую и красноярскую пересылки к месту заключения, с тревожной пометкой на личном деле: «особо опасный». Эта строгая пометка обеспечила Ковалеву мелкие и жестокие придирки тюремщиков, самые тяжкие работы на руднике, раннюю чахотку, кровохарканье и почти неизбежный конец в Енисейской тайге. В первых числах января 1916 года срок каторги кончился, кандалы сняли, но от лютых сибирских морозов Виктор стал уже задыхаться; сухим кашлем разрывало грудь, временами шла горлом кровь. Его перевели из Канского уезда в Минусинский, где климат мягче, но чахотка продолжала съедать его большое и крепкое тело. Ковалев слабел, сильнее телесной хвори убивала душу неотступная тоска: ведь ссылка была пожизненной! «Нет, не увидишь, казак, ты милых сердцу донских вершин, сгниешь в сибирском захолустье без всякого толку!..» Проклинал Ковалев нелепицу давних обстоятельств, при которых попал он в руки охранки.
Политический кружок Ковалева в полку, связанный прямо с большевистским подпольем, до времени ставил перед собой цели общего и правового образования – революционную пропаганду с целью приобщения казачества к той политической борьбе, которая с начала девятисотых годов захватила рабочие окраины столицы и часть армии. Из таких кружков постепенно вырастала Военная организация партии, действовавшая в глубочайшей конспирации.
Однажды ни явочную квартиру пришла энергичная женщина в хорошей одежде, с вуалеткой, назвалась Ириной Шорниковой, секретарем Военной организации, и предложила составить от имени членов Военной организации РСДРП наказ своей фракции в Государственной думе, дабы не отстать, мол, от рабочих столицы, которые не так давно передали такой наказ своему депутату...
Ковалев воспротивился. Можно было подумать, что ответственный организатор Ирина не понимает разницы между требованиями заводской массы рабочих и армии. Это могло скомпрометировать и поставить вне закона всю думскую фракцию большевиков, раскрыть подполье. Но куда там! Шорникова подавила всех страстной речью в защиту революции – ради которой ничего нельзя жалеть! – а заодно и в защиту предлагаемого ею наказа. В этом наказе, между прочим, говорилось, что, завоевав место в Государственной думе, демократическая Россия обязана показать обветшавшему самодержавию всю свою силу, как со стороны рабочего движения, так и со стороны революционной армии...
Сложность большой политики не подавила и не смяла Ковалева, его практический ум и рассудительность помогали распознавать сердцевину явлений. Он отказался участвовать в передаче наказа думцам.
Охранка, извещенная обо всем своевременно, устроила засаду. Вся военная делегация – квартирмейстер флотского экипажа Алексей Архипов, кубанский казак Тимофей Долгов и еще четверо солдат Преображенского и Семеновского полков в парадной форме – была взята прямо в комитете социал-демократической думской фракции, на Невском, 92. А ровно через десять дней в охранное отделение доставили и непричастных к «вручению» атаманцев во главе с Ковалевым. Спустя время был создан шум вокруг социал-демократической фракции, все ее пятьдесят пять депутатов были арестованы, а потом вообще разогнана и Вторая Государственная дума.
Впоследствии, в вологодской пересыльно-каторжной тюрьме, от видных большевиков Ковалев узнал, что Шорникова вообще-то не Ирина, а Екатерина Николаевна, агентурная кличка – Казанская... Ее хотели будто бы отдать в руки Красина и Камо для следствия и партийного суда, но Казанская оказалась проворнее, с помощью все той же охранки успела сбежать за границу.
«Да стоит ли вообще жить после всего этого? – не раз мучительно думал Ковалев, сжимая кулаки, негодуя на провокаторов и доносчиков разного рода и масти. И всякий раз брал на короткий чумбур свою ослабевшую волю: – Стоит! Трижды – стоит! Наперекор судьбе, назло негодяям! Стоит хотя бы ради тех сотен тысяч и миллионов простых людей, живущих по всей России от Кавказских гор до самого Питера и Архангельска слепой трудовой жизнью и даже не подозревающих, какое тяжкое ярмо они несут и какое новое, еще более беспросветное будущее готовят им проходимцы от политики вроде проклятой Шорниковой-Казанской!»
Жить, безусловно, стоило, раз уж он пересилил железо кандалов и безумно длинный каторжный срок, но чахотка подтачивала его изнутри. А впереди была весна, и он опасался, что не переживет первых оттепелей, талой воды...
Внезапно под самое благовещенье, в середине розового, искрящегося солнечным инеем марта, телеграф на ближайшей почте выбил на бегущей ленте долгожданные слова, как спасение всех сирых, страждущих и обиженных: свершилось! в Петрограде – революция!
Боже мой, весь народ, не исключая буржуев, купцов, полицейских и духовного сословия, надел на пиджаки, полушубки и форменные сюртуки алые банты из шелковых ленточек, а что же сказать о политкаторжанах и ссыльнопоселенцах! Железная дорога вдоль всей Сибири – с Енисея, Байкала, рудного Приамурья собирала политических, точно отмытое вешней водой самородное золото. И вместе с ними валом валила прочая, сборная каторжанская порода. И все в Питер, в Москву, в Иваново, в Ростов – туда, где ныне решаются судьбы людские и всенародные на десятки и сотни лет вперед!
Ковалев ехал в переполненном вагоне, наблюдал встречи разъединенных тюрьмой и ссылкой земляков и однодельцев, слушал нескончаемые разговоры и споры о будущем России, республики, и то и дело отмечал спорные вопросы, острейшие сшибки мнений и политических страстей, которых не было раньше. Странное дело: меньшевистская фракция теперь стала для большевиков более далекой и враждебной, чем, к примеру, левые эсеры или даже крестьяне-трудовики! Получалось, что революция как бы оттолкнула от революционной борьбы меньшевиков-интеллигентов, объединила их с Временным комитетом Государственной думы, с буржуазной верхушкой. «Ничего, время развяжет все узлы, отберет и отсеет зерно от мякины! Главное – с самим народом теснее сойтись, обсудить спорные моменты, помочь найти истину дня!» – думал он, залезая после кружки кипятка на верхнюю полку, в тепло и вагонную качку.
Ковалев мерз в этой бесконечной дороге, закутывался в старую, вытертую шинель. Не чаял, когда же медлительный поезд выберется через Урал к Волге, спустится к русской вешней равнине. И родина вспоминалась в эти минуты не празднично убранной, богатой горницей казачьего куреня, а теплой – самое главное, теплой и сухой – саманной хатой или даже кухней-овчарней, с непродуваемыми, толстыми стенами и низким беленым потолком. С натопленной русской печью, с запахом только что вынутых из нее вяленых груш, свежесмазанных земляных полов, посыпанных под троицу сухим чебором. Уюта, тепла хотела усталая душа – и ничего более.
В родном хуторе Головском, по письмам, теперь уж никого из родных не было, все поразъехались. Ковалев держал путь в хутор Фролов, на речке Арчеде, впадающей в Медведицу. Там замужем была старшая сестра Евдокия с тремя взрослыми сыновьями, и там же, при станции Арчеда, имелись мастерские и, возможно, депо с рабочими – место приложения сил для труда и партийной работы.
И отмахали прощально лапы сибирской тайги, отшумели последними метелями степи Приуралья, Волга проплыла в мутном вагонном окне с гремящим ледоходом. Льдины с изломистыми краями теснили и крошили одна другую, в черных полыньях открывалась бездонная глубина – точь-в-точь как в нынешней бурной, разломавшей привычный быт, уходящей в неведомое жизни... Первый же пароход, спускавшийся к Царицыну, принял Ковалева на борт, потом была пересадка на железную дорогу, и замелькали полустанки с памятными названиями. Гумрак, Котлубань, Качалино, за речкой Иловлей открылись родимые, до слез желанные донские холмы! Солнце сияло по-весеннему, зеленая мурава уже прорезалась жальцами ростков по пригоркам, в путейских выемках близ воды глазасто желтели венчики мать-мачехи... Даже и болезнь вроде бы отступила либо вообще осталась где-то далеко, в холодной ссыльнокаторжной Сибири, стало легче на душе. Дышать-то как хорошо на родине, господи ты боже мой!
Во Фролове он бывал парнем, до службы, его тут многие знали. Домишко сестры нашел без труда. И вот постаревшая, болезненная с лица женщина – ей давно перевалило за сорок, – в накинутом ватном жакетике, повязывая наскоро платок, бросилась от крыльца к калитке, зарыдала у него на груди в голос. Признала в длинном, усталом и слабосильном путнике в потрепанной шинели, с нищенской котомкой давно пропавшего своего брата.
– Витя, братушка, родимый мой? Жи-во-о-ой!.. – обнимала она худую, жилистую шею и острые плечи пахнущего паровозным дымом и крепким дорожным потом брата-каторжанина. – Тощий-то, тощий, как чехонь, с того света и то лучше вертаются! – бормотала она несвязно сквозь сухие, бедные свои слезы. И радовалась наперекор судьбе: – Живой – и слава богу! Слава богу, Витя. Счас мы... У нас тут все хорошо, братушка, хорош! Куприян как раз по ранению домой пришел, в местной команде, а Ваня с Мишей ишо не служили, женихуют – у нас тут все слава богу, лишь бы уж ты!
Боже мой, ведь живой с того света человек вернулся! Никто и надежды такой не имел, а вот оно, повернулась жизнь другим концом!
Первым делом, ополоснув лицо и руки, – за стол. Жизнь поправляется, корова на провеснях отелилась, молозивом еще молоко отдает, куры несутся, поросенка к пасхе зарежем, а нынче пока куриную лапшу наскоро сварить... То-то народ удивится, особо наши хуторяне, прибившиеся к станции железной дороги в наймы: атаманец Ковалев жив-здоров и заявился домой в тот самый момент, когда жизнь под ногами заколыхалась, каруселью идет, когда в такой голове, как у него, самая великая нужда.
Два дня Ковалев отдыхал, кохался под приглядом сестры после доброй бани, в чистой кровати, сидел на завалинке, расспрашивал племянника Куприяна о настроениях в хуторской местной команде, думал о том, как наладить связи с Царицыном. А на третий день Ковалева пригласили на сход хуторян и рабочих обсудить текущий момент. Хуторской атаман Голубинцев и приехавший из станицы мировом судья Синёв говорили о высоких целях демократической революции, верности союзникам, необходимости жертв во имя патриотизма и победы в сильно затянувшейся войне. А народ частенько оглядывался в сторону и назад, где сидел партийный человек, политкаторжанин, окруженный тремя великовозрастными племянниками и рабочими со станции. Не скажет ли чего нового приезжий, пострадавший в давние годы за политику?
Пришлось все-таки выйти к столу почетного президиума. Тут никому не запрещалось высказаться, на то и свобода.
Говорил он, на удивление, тихо, без митингового крика и надрыва, приглашал к рассудку и трезвому размышлению.
– Тут вот опять набивают оскомину насчет войны «до победного конца», в точности как и рекомендовано комиссаром Временного правительства, – сказал Ковалев, сжимая острый, костистый кулак на уровне своей впалой груди и хмуро, затаенно усмехаясь. – Но само Временное правительство много ли думало над своей политикой? Оно, верно, как и многие темные люди у нас, полагает, что Россия в этой войне бьется ни равно с другими странами за передел рынков и место в мире... Тогда б и говорить нечего! Но – если здраво глянуть – бьются-то все западные страны именно за передел либо грубое утеснение нашей матушки России, рвут ее на куски, а мы будто и не видим: глаза у нас завязаны. У кого – но умыслу, у кого – по глупости, а то и по нерадению!
Собрание разом затихло и как бы качнулось ближе к Ковалеву. Вольно уж странные и новые мысли он высказывал! Люди-то привыкли жить в некой условной игре умолчании: вот это нам положено знать, это заказано свыше, а на это я и сам но хочу открыть глаза... Ложь стала как бы полноправным и неотъемлемым соучастником этого бытия. А тут просверкивало что-то другое: вывернуть все секреты с подкладочной стороны налицо, открыто взглянуть правде-матке в глаза...
– Вы поглядите, что с нами делают-то! – говорил Ковалев все тем же спокойным баском, почти по-дружески. – Уже лет пятьдесят, как Зимний дворец набит у нас под завязку немцами, а вся промышленность, за малым исключением, шведская и англо-франко-бельгийская! Вот они чего хотели, то с нами и делали. И продолжают делать, несмотря на свержение монархии! – Ковалев откашлялся и добавил еще разъяснение по тому же пункту: – Теперь, конечно, дворец Зимний опустел, но Россия-то как была дойной коровой для мирового спрута с длинными щупальцами, так и осталась! Говорят, будто бы России нужны Дарданеллы... Так если нужны, не посылали б солдат и казаков в атаки с голыми руками, а дали бы пушки и аэропланы – верно? Не Дарданеллы, а надо им Россию обескровить, чтоб не брыкалась, чтоб сожрать ее по частям. Тут, братцы мои, с давних пор существует против нашего народа тайный мировой заговор, и нам – народу то есть – пора это понять и с этим кончать! Ленин всю эту шайку кратко называет им-пе-риализмом. Они во всех странах душат рабочих, но то – свои, а тут еще чужая, серая страна лежит, токо, мол, протяни руку и бери, хоть железо, хоть нефть, а то и золото, не говоря о дармовых рабочих руках. Нет, из войны надо выходить сразу, хотя бы и сепаратно, как призывают большевики! И второе: решить положительно те задачи, какие стояли и стоят до сих пор перед революцией, – о земле и рабочем контроле на фабриках. Вот о чем надо думать, граждане.
Какой-то ветхий старичок в мундире, посаженный в передний ряд, руку приставил корчиком к жилистой, светящейся насквозь ушной раковине, прошамкал едва слышно насчет того, что говорили, мол, и раньше о большевиках, что они – немецкие шпионы, и вот из слов политика это, мол, прямо и проистекает. Таких надо бесперечь обратно в Сибирь загонять, христопродавцев. Ковалев не стал обижаться на старца, подошел на два-три шага ближе ради его глухоты. И сказал с прежним спокойствием:
– А вы, отец, когда-нибудь слыхали про миллионера Морозова? Ну, владельца ситценабивных фабрик? Честный был человек, хотя и капиталист!.. А главное – патриот по-хорошему. Так он еще в девятьсот пятом году, и даже раньше, большие деньги давал без всяких процентов большевикам, на революцию. Такие дела творились у нас, что без очков и не разберешь!.. А давал потому, что понимал и видел: душат Россию чужие капиталы и скоро додушат насмерть, а она, сердешная, этого даже и не понимает. И спасение только одно – в революции. Этот капиталист не токо про барыши, но и про судьбу народную думал... далеко вперед заглядывал! Так что задача у нас ясная: капиталы отнять у кровососов, чтобы народ сам хозяином стал, сам собою и распорядился. И своими богатствами – тоже. А вы, как я полагаю, и Савву Морозова можете назвать немецким шпионом, отец? Или, может, поостерегетесь на миру? Раскиньте мозгами!