355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая » Текст книги (страница 26)
Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 02:30

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)

11

Со всех фронтов, с юга и севера, в Царицын везли раненых и увечных. К запаху сушеной тарани и жареных подсолнечных семечек, хлебной мякины с крупорушек, которыми славен был этот приволжский город, ставший недавно красной губернией, теперь примешивалась вонь карболки, йодоформа и хлорной извести, потного человеческого скопления. Старая уездная больница на Даргоре – несколько одноэтажных кирпичных корпусов-бараков, облезлых и вросших в землю, – была переполнена, как и все остальные больницы, раненые лежали даже в коридорах и брезентовых палатках под навесами. Словно на пропасть развелись мухи, врачи старались изводить вшивость, как предвестие близкого тифа. Лекарств, понятно, не хватало, марли тоже, все пространство двора занято было веревками со стираным бельем и бинтами, на которых оставались несмываемые пятна марганцовки, йода и крови...

Глеб Овсянкин-Перегудов второй месяц околачивался, как он сам говорил, на этой Дыр-горе в Царицыне без всякого дела. Рана, полученная им в Сарепте, при задержании эшелона анархистов-грабителей, была не опасной, в ногу, но задето было сухожилие, боль адская, а поправка при нынешних харчах шла медленно. Первое время он лежал в небольшой отдельной палате-изоляторе, но потом и к нему вдвинули еще дополнительно три деревянные кровати, и в палате стало душно, томно от лекарств, человечьих стонов и мелкой, злой руготни с сиделкой и санитарами.

Больные приносили вести с фронтов, одну страшнее другой.

На Кубани, как знал раньше Овсянкин, все было крепко и образцово увязано по всей области, до самого Новороссийска. Потом зачем-то сместили главнокомандующего Автономова, а на его место поставили командира 3-го латышского полка Калнина. Хорош, плох ли новый главком Калнин, установить не удалось. Потому что одновременно со сменой командования кубанские руководители предприняли сумасшедший десант из Ейска, через Таганрогский залив, в тыл немцам. Вся Ейская колонна красных, около десяти тысяч штыков, не вернулась с того берега, легла под массированным огнем немцев. Деникин получил ослабление под Ейском и немедленно ударил на Екатеринодар и Тихорецкую. В одну ночь, 14 июля, был разгромлен и пленен главный штаб в Тихорецкой, комиссар штаба Силичев растерзан в вагоне... Сам Калнин бежал, как говорят, в одном белье, а казаки, видя такое командование, наполовину разъехались по домам, бросили красный фронт. Чего же с них спросишь: темнота есть темнота... Говорят, уже и Екатеринодар попал в руки Деникина! Нового главкома Калнина, разумеется, сместили и на его место выдвинули кубанского сотника Ивана Сорокина, бывшего помощника Автономова... Расчет простой: вернуть доверие казаков, укрепить позиции красных по станицам, но – не поздно ли?

Словно чья-то вражеская рука смешала карты, в два месяца разрушила и фронт, и тыл Советов на Кубани... Овсянкин, худой и страшный, прыгающий по палате на костылях, скрипел зубами от ярости, слушая эти рассказы раненых из-под Тихорецкой и Торговой. Не понимал, как могло случиться, что власть, задуманная как воплощение порядка и целесообразности во всем, отличилась вдруг несусветной глупостью и разбродом, непониманием очевидных вещей. Самое удивительное, что во главе партийных комитетов и совдепов почему-то оказывались какие-то гимназисты, сопляки в кожаных куртках, демагоги и крикуны. Их усиленно насаждал сам наркомвоен Троцкий, считая, что старую партийную гвардию надо «беречь», освободить от организационных дел...

Кубанский провал пытались залатать крупным наступлением из Царицына на юг, в сторону Котельниково и Торговой. На станцию Гашун выезжал Ворошилов. Вместе с Ковалевым и Дорошевым сумели объединить разрозненные отряды партизан в 1-ю социалистическую Донскую дивизию под командой Шевкоплясова, потеснили белых. Но в этот момент генерал Краснов ударил всеми силами по северному плечу, разгромил части Киквидзе и Сиверса, загнал в пределы Саратовской губернии, почти к самому Балашову. Там какой-то комбриг Миронов еще держался зубами за железную дорогу под Арчедой и Себряково, но и у него, как видно, силы были на исходе, тоже, говорят, отплевывался кровью, и не сегодня, так завтра оставит позиции, а с ними и железную дорогу на Воронеж и Москву...

От всех этих новостей болела душа у Овсянкина, не хотела рубцеваться окаянная рана. Он сидел на кровати у раскрытого настежь окна и молча смотрел на больничный двор, завешанный белыми полотнищами белья и плавающими по ветру лентами грязноватых бинтов. Они, как белые флаги, ежеминутно напоминали ему о положении на фронте, настроении в самом Царицыне.

Брал костыли под мышки, выпрыгивал по коридору на жаркий двор, усаживался где-нибудь в тени, под тощей акацией, и сплевывал от тоски, затягиваясь крепкой и едкой махорочной самокруткой. Двор тоже был безотраден: старые клумбы повыдерганы кем-то и затоптаны, зелень иссохла, дорожки из кирпича разбиты и раскиданы, единственный колодец загажен, воду возили откуда-то в деревянных бочках.

У женского корпуса было почище, чьи-то руки успевали с утра подмести крыльцо и дорожки, створка ближайшего окна (где тоже был одиночный изолятор) затянута марлей, от мух... Оттуда выходила тоненькая перетянутая пояском халата полуженщина-полудевочка Тая Старикова, с провалами черных, чахоточно горящих глаз на прозрачно– бледном заостренном лице, усаживалась на скамейку и молча смотрела на Овсянкина, не отводя глаз, будто допытываясь какого-то единственного слова. Тяжелые, густые свои волосы Тая обрезала коротко, по-современному, как и следовало недавней работнице агитпропа, москвичке и женоргу, и теперь поминутно встряхивала головой, как бы ощущая эту нехватку женской красоты...

– Прыгаешь еще, землячка? Не скукожилась на казенных харчах? – добродушно спрашивал через двор Овсянкин, а улыбка у него выходила какая-то кривая, сильно виноватая перед этой юной коммунаркой и ее провально-бездонными, черными, вопрошающими глазами...

На станции Торговая чуть больше месяца назад какая-то умная руководящая голова надумала послать юную толковую агитаторшу Старикову, обладавшую к тому же красотой и проникновенностью слова, с политбеседой и увещеванием в вагон к анархисту Петренко, захватившему советское золото... Ей и самой в тот момент показалось, наверное, что она сумеет пробудить в матросах-анархистах какую-то красную, политическую совесть, что ли, если наглядно объяснит суть момента, зов рабоче-крестьянской свободной России к ним, вольным соколам суши и моря. Казалось – до той поры, как она вошла в вагон, ожидающий отправки в сторону Царицына, и увидала пьяные, тоскующие по бабе и новому загулу, небритые, устрашающие рожи...

Ее никто не слушал и не собирался слушать, к ней просто потянулись десятки волосатых рук, сгребли и поволокли в угол – примитивно, без словесных оправданий и диспута. Правда, насилие сразу не состоялось: откуда-то появился сам Петренко, роскошный парняга в тельняшке и дамском палантине из черно-бурой лисы, и, выстрелив из маузера в потолок, тихим гундосым голоском приказал отвести ее, Таю, к нему, «у купе высшего классу».

Что было дальше, она не знает. Вернее, не хочет вспоминать...

В больницу на Дар-горе Таю Старикову привез в автомобиле командующий Царицынским войсковым резервом Иван Тулак, хмурый и неразговорчивый мужчина средних лет, в казачьей фуражке с высоким красным околышем и комиссарской тужурке со стоячим воротником. Тот самый Тулак, который брал под Воропоново эшелон Петренко и сам же после расстреливал осужденных анархистов.

Он нашел ее полуживой в запертом купе: Петренко морил ее голодом, дабы «сбить с нее большевистскую спесь» и сделать податливой, ласковой наложницей в его геройской судьбе... Ни сама Тая, ни Иван Тулак не находили слов, чтобы рассказывать обо всем этом. Сдав полуживую, едва не потерявшую рассудок женщину фельдшерам и наказав беречь ее пуще глаза, Тулак вышел из больничного корпуса, пнул зачем-то сапожищем в тугой и ни в чем не повинный скат автомашины, а потом уперся руками в кузов и, опустив голову, яростно заскрипел зубами.

Овсянкан все это видел, сидя на своем привычном месте, под тощей акацией. И тоже не нашелся что сказать, потому что еще не знал этой истории.

Потом Тулак стал приезжать два-три раза в неделю, разговаривал с Таей и врачами, иногда привозил какой-нибудь гостинец, вроде пирога с вишней, куска домашнего сала, жареных семечек. Смотрел жалостно на Таю, как на младшую сестренку, гладил по коротко остриженной голове, односложно повторял незначащие, тут же отлетавшие от нее слова:

– Поправляйся. Ничего. Потом... Поправляйся. Пожалуйста, Тая.

Тая под его тяжелой, кованой из железа рукой сжималась в комочек и замирала, как пойманная птаха, и смотрела почему-то в сторону, дико и отрешенно. Когда Тулак уезжал, Овсянкин подходил на костылях к скамеечке у женского корпуса и говорил тихо, по-отечески, пытаясь как-то пробудить в юной женщине доверие, вернуть от прежнего к настоящему:

– Ты, Старикова, чего ж это в себя так ушла? Это ж – борьба, сама понимаешь. Ну? И человек он, по всему, душевный и каторжанин к тому же, свой одним словом... А?

Она смотрела провальными черными глазами куда-то в отдаленную точку, не шевелясь, и вдруг с надрывом, с истеричным пристрастием допытывалась:

– Он... расстрелял его или нет? Расстрелял?!

– Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся. Всех до одного! Вот погоди, схожу к Сталину, добьюсь приему и расскажу все, чего нам на голову наматывают. Пыльный мешок, поняла? Вот. А этого, Ивана Васильевича, ты не сторонись, не тревожься, он с душой к тебе. Да и дел ведь у него много, Старикова. Понять надо.

Тая Старикова понемногу выздоравливала. Темный халат к тому же ей заменили на голубоватый, в полоску, стала она веселее. Сама иной раз подходила к Овсянкину, под тощую акацию, садилась рядышком на скамейку и, кинувшись к нему на плечо, рыдала глухо, взахлеб, прикусывая полотняный шов рубахи, жаловалась на судьбу.

Была, оказывается, в Москве у этой пигалицы-касатушки двухгодовалая дочурка, чего Овсянкин даже подумать не мог. Уехала она от дочки, бросив ее одинокой тетке лишь на время, «до разгрома южной контрреволюции», в отряде Антонова-Овсеенко, а война все затягивалась, и конца ей было не видно, а душа у Таи не железная, хоть она и числилась партийным агитатором, и послана была с Трехгорки, перед которой ей после и отчет держать...

– Дочка-то с родной теткой? – допытывался Овсянки н.

– Нет, только она лучше родной. Вместе в бараке жили, – всхлипывала Тая. – Есть нечего было, вместе стирать брали. А тут призыв этот был, в отряд. Меня и занарядили, я же партийная, товарищ Овсянкин. В тюрьме была при Керенском, все знала... Но – чтобы такие... Такое на свете было... – Старикова вдруг теряла нить разговора, обмирала вся и рвущимся голосом спрашивала снова и снова: – Нет, ты скажи, Овсянкин, он расстрелял его или нет?

– Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся, – повторял он. – Будущее, как видишь, еще но наступило, но прошлому. Старикова, возврата нет. Пойми, ради бога. И не хлюпай, не трави душу.

Она утихала, сглатывала рыдания, привалясь к его локтю и инвалидному костылю, потом вдруг спокойно, с женской заботой предлагала:

– А хошь, Овсянкин, я тебе устрою баню в своей палате? У вас тут теснота и вонища, а я – одна, и есть у санитаров большая цинковая ванна, прямо на взрослого человека. А? Ее у какого-то акцизного конфисковали, гудит, как прошлогодний гром, а мыться в ней – одно удовольствие. И воды натаскаем и нагреем?

– Да ладно уж, как-нибудь перед выпиской... – смущался Овсянки». – Я и так до поясу каждый день обливаюсь, Старикова. Ничего. Вши на мне нету. Ишо пожить думаю.

Так сидели они под вянущей, сквозной акацией однажды, когда к крыльцу женского корпуса вдруг подъехал хороший легковой автомобиль с целыми стеклами, сильно блестевший на солнце. (У Тулака автомобиль был с кузовком и всегда запыленный.) Обслуга забегала, как по тревоге, кто-то сказал, что это автомобиль Левина, председателя исполкома.

И верно, вышел из передней дверцы сам Рувим Левин, а из задней помог вылезти молодой, красивой, тоже коротко стриженной девушке с цыганистым лицом и поздоровался взглядом с Овсянкиным и подошедшим доктором Славентантором. Левин был мал ростом, но обладал волнистым высоченным чубом и хорошим баском, говорил внушительно и громко, как обычно говорил перед массой:

– Товарищи, Лиза пострадала при бандитском налете и, как видите, нуждается в помощи... Сегодня же перевязку. Да, да. И палату. У вас везде переполнено или в женском корпусе все же можно найти место?

В палату Стариковой внесли вторую койку с никелированной спинкой, а Левин поговорил еще в кабинете доктора с обслугой и при выходе подозвал к себе Старикову.

– На вас мы тоже полагаемся, товарищ Старикова, – сказал он, – У Лизы тяжелое потрясение, так что помогите ей, ну... прийти в себя, что ли. Мне тут сказали про вас, и получилось, что у вас с нею некое единство судеб, вроде бы... Пожалуйста, подружитесь и помогите друг другу.

Сел в автомобиль, захлопнул дверцу и уехал.

Сиделка, застилавшая кровать, вышла зачем-то на крыльцо и сказала тихо, с тревогой, стоявшему тут же на костылях Овсянкину:

– Невеста, не то бывшая жена Якова Ермана. Вот. Теперя тут порядок будет отменный...

Лиза оказалась легко раненной, у нее было перебито одно ребро, и ей просто тяжело стало ходить. Но никакого глубокого потрясения в ней заметить было нельзя, девушка она волевая и собранная. Говорить ей ни о чем не хотелось, лишь по временам, в минуты сильной тоски, она смотрела в окно, сцепив пальцы, и с крайним недоумением спрашивала кого-то:

– Нет, вы подумайте! Ну может ли быть такое? Чтобы один шальной выстрел, и... все полетело вдребезги, как зеркало под булыжником? Вдребезги! А прошлая жизнь – вроде сна, который отнесло ветром... Ах, Тая, можете ли вы это понять!

И вновь замыкалась в себе.

Мало-помалу Старикова узнала, что Лиза Меламед действительно была невестой Якова Ермана, они вместе ездили в Москву на V съезд Советов, где Якова избрали членом ВЦИК, и он должен был отбыть из Царицына совсем. Они только возвращались за вещами и некоторыми документами. И на одной из пристаней, ночью, Якова убили... Об этом и говорить, и вспоминать было, конечно, тяжело. Обсуждали они больше свое здоровье, при этом Лиза обнаруживала хорошее знание: она до войны начинала учиться в медицинском институте...

Часто приезжали теперь знакомые Лизы – фельдшерица и секретарь губкома Бронислава Абрамовна Клионская, с нею – жена Минина Рива, очень красивая, статная женщина, на голову выше Лизы, а однажды приехал и сам Минин, обошел всю больницу и долго говорил в кабинете с доктором Славентантором.

Все жалели молодую девушку, и даже Глеб Овсянкин, со дня на день собиравшийся к выписке, удивленно крутил головой и сплевывал желчно густой махорочной зеленью:

– Ать черт! Ведь бывают же такие подлые случаи! Не придумаешь!..

12

Всего месяц назад Яков Зельманович Ерман, председатель Царицынского совдепа, как делегат, участвовал в работе V Всероссийского съезда Советов в Москве. По всем вопросам повестки (отчет ВЦИК и СНК, продовольственный, организация Красной Армии, Конституция РСФСР, выборы ВЦИК в новом составе...) возникли так и не преодоленные до конца съезда разногласия между большевиками, с одной стороны, и остальными партиями, входившими в правительственную коалицию (из 1132 мест большевики обладали 745 мандатами).

Оппозиционеры покинули зал заседаний, и начался известный в истории «мятеж левых эсеров»... Яков Ерман, член ВЦИК, вместе с другими большевиками принимал участие в ликвидации мятежа и мятежников, голосовал за исключение ставшей контрреволюционной партии левых эсеров из Советов повсеместно.

Все делегаты съезда выехали на места 10 июля, а Ерман задержался еще на два дня: его пригласил Свердлов для беседы о новом его назначении в Москву, в аппарат ВЦИК. Затем Ерману отпустили время на поездку в Царицын для сдачи дел и, конечно, по личным делам. Всего несколько дней. В кармане тужурки Ермана лежала строгая бумага:

Царицынскому комитету Коммунистической партии

12 июля 1918 9.

Уважаемые товарищи!

Извещаем вас, что тов. Ерман избран в ЦИК. По настоянию Центрального Комитета партии тов. Ерман получил отпуск лишь для доклада и сдачи дел. Тов. Ерман может прожить в Царицыне не более 3 дней. Всем партийным товарищам предлагается оказывать всяческое содействие к скорейшему отъезду тов. Ермана.

Свердлов. Аванесов [38]38
  Юдин В. Яков Ерман. – Волгоград, 1965. – С. 133 – 135.


[Закрыть]
.

Бумага была настолько экстренная, что вместо отлучившегося куда-то секретаря ВЦИК Аванесова ее подписала жена Свердлова Новгородцева. А ввиду того что железная дорога южнее Поворино иногда подвергалась нападениям красновских банд либо их артиллерии, Яков Ерман избрал совершенно безопасный путь: поездом до Саратова, а далее пароходом, вниз по Волге.

С ним ехала юная, красивая, любящая его невеста Лиза Меламед. Двадцатидвухлетний Яков чувствовал около нее себя опытным работником, всю дорогу рассказывал, как громили мятежников в Москве и Ярославле, чтобы она понимала всю важность свершающегося в нынешней жизни вообще, а также в их – его и ее – судьбе:

– Это была, несомненно, их последняя битая карта! Попытка столкнуть нас с единственно верного, марксистского пути... Ты знаешь, в лице этих левых эсеров против нас ощетинилась вся вчерашняя неграмотная, нечесаная матушка-Русь, со всеми се стихийными, полуанархическими рефлексами. Мы задушили их раз и навсегда, и если они даже попробуют завопить и задергаться еще раз, то это будут конвульсии удавленников, потому что вопрос в эти дни решился окончательно и бесповоротно... В Ярославле все получилось трагичнее, там они убили и председателя губкома Нахимсона, и председателя совдепа Закгейма! – проговорил Яков, стоя посреди купе в накинутой хромовой тужурке и задумчиво глядя в мелькавшие за окном российские поля. – Но это все им зачтется, Лиза!

Лиза слушала Якова зачарованно, сжимая горячими пальцами его ладонь. Это была не столько политическая беседа, сколько введение в их судьбу.

– Яков Михайлович прямо сказал: после того так Лев Каменев глупо ушел в отставку, совмещать два таких ответственных поста, как председатель ЦК партии и председатель ВЦИК, даже ему, Свердлову, не под силу. «Договоримся так, Ерман. Ты переезжаешь архисрочно в Москву, отпускаешь бороду и, разумеется, женишься!.. – Передавая эти слова доподлинно, даже копируя басок Свердлова, Яков захохотал и обнял плечи маленькой Лизы, клубочком свернувшейся под клетчатым маминым пледом, взятым в дорогу. – Женишься, отпускаешь бороду и, милый мой, – так и сказал, – повезешь работу во ВЦИКе. Как мой помощник и заместитель!» Ты понимаешь? Это такой человек, Лиза!..

Был вечер, и в приспущенное окно задувал ветер, становилось свежо. Лиза куталась в старый клетчатый плед, вся обтекаемо-круглая, томная и прекрасная; она смотрела на Якова влюбленно большими, влажными глазами, похожими на мокрый чернослив.

Лиза, по меткому выражению Ривы, жены Минина, была «чудовищно хороша», она была живой копией с «Незнакомки» Крамского. То есть не с «Незнакомки», как всуе называли в интеллигентских кругах картину, а именно с «Неизвестной», как ее называл сам художник.

Ах, Лиза, Лиза!.. Милая, хорошая моя незнакомка, думала ли ты!..

В Саратове оставили классный вагон и перешли в отдельную каюту на верхней палубе старого волжского пароходика «Ярославна». Яков недовольно поморщился, читая замызганное название, оно нечаянно напомнило о мятеже и гибели ярославских товарищей Нахимсона и Закгейма. В нем было даже некое предостережение, что ли... Яков сказал на причале какому-то начальнику, что пароходы надо бы давно переименовать, все! Этот, например, назвать «Парижская коммуна» или «Мировая революция», сообразно моменту и ведущим идеям. Начальство в холстинковом грязном кителе почтительно кивнуло большим козырьком, и они прошли наверх, в каюту.

Ночь с 15 на 16 июля была прекрасна. И прекрасны были молодые люди, чуть ли не до полночи стоявшие в одиночестве на верхней палубе, грезившие счастьем, которое они держали в руках, и можно было понять их – вместе им было едва ли за сорок лет...

В Саратове запомнилась шумная давка на посадке, на нижнюю палубу перлись какие-то сомнительные мужики с вещами, вполне похожие на мешочников. Было очень шумно и даже весело, если смотреть на эту кучу малу несколько сверху, с освобожденной от случайных грузов и пассажиров верхней палубы.

Яков курил, наблюдал и пел вполголоса старую смешную песенку о первом русском паровозе на слова Нестора Кукольника, так подходящую по настроению ко всей этой кутерьме. Лиза тоже смеялась, потому что у Яши совершенно не было музыкального слуха.

– Это жизнь, Лиза, жизнь! – говорил Яша и пел:

Пестрота, разгул, волненье,

Ожиданье, нетерпенье...

Православный веселится ваш нар-ро-о-од!..

Возможно, музыкальный слух у него и был, но все портила ирония, с которой Яков выкрикивал слова этой ветхозаветной песенки, которую почему-то страшно любили все русские студенты наравне с такими за стольным и заздравными, как «Помолимся-помолимся...» и «С вином мы родились, с вином мы помрем!». Он никогда, ни в гимназии, ни в студенчестве, не мог понять, почему им так нравились эти в общем-то уж слишком беспечные речитативы застолья о юности и смерти, бесконечно долгом пребывании в звании российского «стюдента», прекрасных порывах души «к неизведанному», при непонятном и странном в их положении непонимании собственного положения, ну и, разумеется, совсем близкой, почти всегда безвременной смерти...

Потом была ночь на Волге.

Они стояли на палубе совершенно одни, во тьме, под звездами. Яков обнимал левой рукой ее тугие, покато-сбежистые плечи, накрытые клетчатым пледом, и слышал исходящий от Лизы теплый и милый, волнующий запах, который хотелось сохранить подольше на этом лунном, ширящемся восходе. Он пел – то каторжанскую песню о славном Байкале, то революционную «Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами!..», но его вновь сносило к «Дорожной»:

Нет, тайная дума быстрее летит,

И сердце, мгновенья считая, стучит.

Коварные думы мелькают дорогой,

И шепчешь невольно:

«О боже, как долго!»

– О боже, как до-о-олго-о!!! – захохотал Яков звучным баском, вкладывая в чужие, песенные слова свой смысл, и нетерпеливое желание быть скорее в Москве, и некую, почти неуловимую, но понятную обоим, приятную двусмысленность, влекущую в тесноту каюты, в уединенность. Но ведь каюта никуда бы не делась, а счастье этих минут на палубе еще хотелось продлить. Она прервала его поцелуи и сказала с тихой улыбкой, которую он не видел в темноте, но почувствовал:

– Яшенька... Этого, может быть, у нас не повторится: луны, Волги, отъеднненности от мира, а? Растворись в этом, запомни!..

Она была умница, именно поэтому судьба и награждала ее с такой почти отчаянной щедростью!

Серые ночные облака разрезала яркая молодая луна, похожая на запрокинутый и лишенный рукоятки крестьянский серп. Он выплывал из-за тонкого берегового среза над Волгой, множился и дрожал тысячами золотых рыбок в трепете волн. Волга была широка, открыта, и еще шире ее была та страна, которая лежала по обоим бортам парохода со старым названием «Ярославна», уже доживающим последние часы перед новым наречением...

Волга, былинная русская река, лежала открыто и мертвенно-лунно трепетала у их ног... Ветерок сипел и вздыхал на срезе трубы, где клубился, наверное, невидимый во тьме дым; справа, где чернел высокий берег, наплывали, чудились сказочные лесные дебри с тайными избушками, тропами, болотными чарусами, лампадным огоньком одинокого скита...

Лиза ворохнулась под рукой Якова, прошептала, глядя на искристую дорожку:

– Милый, как хорошо-то! Видишь, видишь, что там?..

– Луна, дальний берег, слабые редкие огоньки селения... – сказал Яков, глотая ночную свежесть.

– Это – Гренада, милый... Вечная наша Гренада!..

Ей хотелось думать о высоком и вечном, и ее душевная песнь-заклинание коснулась и его души, зачерствевшей в нынешних боях, он услышал и понял неизреченный смысл древних сказаний, таившихся в ее душе.

О, наш бедный, гонимый, самый мудрый из всех живущих на земле, народ! Что было бы с тобою, если бы не эта маленькая, скрытая со всех сторон горами и чертой морского прибоя нежилая, каменистая провинция в южной Испании, Гренада!

Когда гнусные персы и кровожадные римляне рассеяли сынов Израиля по пустынным землям и оттеснили многих в горючие пески Египта, им ничего не оставалось, как двинуться по ходу солнца вдоль пустынных берегов Моря Заката, в неведомые пределы. Путь был бесконечен и тяжел, солнце жгло немилосердно, раненые и истощенные голодом люди падали в пути на горячий песок, и бывали случаи, когда матери съедали своих грудных детей... Они бежали, гонимые, без цели и путеводных звезд, без пищи и пресной воды, без мудрых вождей и жрецов, нагруженные тяжелыми вьюками горя и бурдюками слез... И не было никакого пристанища впереди, и остановилась потерянная толпа на последнем мысу у края Африканской земли, и некуда стало бежать; впереди и справа открывалось море, а позади и слева только бескрайние сыпучие пески... Но видели те, кто не потерял Веры Отцов, что уже иссякало справа от них солевое Море Заката, вытягивалось узким проливом, а за ним, этим тонким лезвием Гибралтара, в голубой осязаемости громадились едва видимые в тумане горы... То были спасительные скалы Гренады, земли обетованной.

И хотя не было уже с иудеями их мудрого царя Моисея, и никто не мог ударом путеводного жезла разделить преграду вод, но ощутимо-близок был берег спасения, и многие увидели его. И сели бездомные нудеи в случайные лодки-скорлупки, сплели тростниковые циновки-плотики, надули пустые винные бурдюки тугим воздухом и бросились вплавь...

И приняла их Гренада, каменистый берег великого континента Европы, и пошли они множиться и селиться с запада на восток, и стали с того часа евреями. И началось от Гренады рассеяние их по всему свету, и весь свет стал принадлежать им. Ибо каждый еврей слышал голос Ягве: «Встань и иди в Ниневию – город великий, и проповедуй в нем! Ибо злодеяния его дошли до меня!» И – «душа согрешающая, она умрет; сын не понесет вины отца, и отец не понесет вины сына; правда праведного при нем и останется, и беззаконие беззаконного при нем и останется...»

Евреи знали, зачем живет их род, тогда как многие другие племена не ведали призвания и пути своего. И потому евреи молились денно и нощно:

Если я забуду тебя, Иерусалим,

Забудь меня, десница моя.

Прилипни язык мой к гортани моей,

Если не буду помнить тебя,

Если не поставлю Иерусалима

Во главе веселия моего.

И вот теперь они, двое, малые сии дети великого парода, обнявшись стояли на палубе под ночным небом, посреди другой страны, необъятно-бескрайней и никем не охраняемой, России, уже принадлежавшей им.

– Гренада... – сказала Лиза, трепеща, как лунное сияние. – Все та же обетованная Земля!

– Новая наша Гренада, – тихо подтвердил Яков.

...Перед утром пароход делал непонятную остановку у слободы Николаевской, чуть пройдя по правому борту пристань спящего Камышина. Вероятно, понадобилось захватить топливо, дрова-швырок. И тут на палубу без спроса кинулась толпа бессонных, бешеных от ожидания и потому кажущихся полусумасшедшими солдат и мешочников.

Дело было перед самым рассветом, именно в ту минуту, когда, по пословице, «все кошки серы», когда Яша и Лиза были уже в каюте, засыпали, полные друг другом, и когда Лиза – чего она никогда не позволила бы себе при свете, на палубе, въявь – спросила его, как бы в полусне! «А в Париж мы потом поедем? Интересно, какие платья...» – и задремала на его руке.

Именно в эти святые минуты какая-то серая, бесформенная масса плеснула на перила и нижнюю палубу, оскорбляя всякого именно этим своим бесформием.

Два полусонных охранника в коротковатых, оборванных по низу шинельках не справились с толпой. Один из них выстрелил в воздух, но это не возымело никакого действия. Нынешняя толпа знавала и не такую стрельбу, по ней палили из судовых и береговых батарей, и уж одиночный выхлоп из трехлинейки был пропущен с пренебрежением мимо ушей. Мешочники полезли на жидкий трап...

– На-аза-ад! – гневно закричал Ерман, мчась по трапу с верхней палубы на нижнюю, успевая на ходу застегнуть ворот легкой, летней гимнастерки и, наоборот, отстегнуть кожаную крышку кобуры. – Назад, прочь, я запрещаю!

Собственно, ярость эта возникла спросонья, потому что пароход с прошлого года был общественный, то есть, с одной стороны, общий, а с другой – ничей, но голос у Ермана был глубокий и баритонистый, его услышали и как-то оробели. Постовые на трапе успели скрестить оружие, штыки звякнули и преградили путь толпе.

Дебаркадер как будто даже колыхался от всей этой глупой сутолоки. Хлюпала волна за бортом, облизывая искромсанные бревна кранцев.

За его спиной появились люди из охраны, проснулся наконец начальник конвоя Нефедов, обязанный охранять Якова, и потому на душе стало спокойнее, Яков осмелел:

– Я приказываю очистить дебаркадер!

Толпа заволновалась. Заорали вразнобой:

– Во гады! Да ты кто?

– Дожилися, за хлебом не пущают!

– Продали Расею!..

Еще не было выстрела, прозвучавшего чуть спустя, далеко, на береговом срезе, еще волновалась толпа, а Яков Ерман неожиданно упал.

В рассветной синеве валилось белое пятно его чисто выстиранной гимнастерки, и никто не успевал подскочить, поддержать Якова.

Откуда стреляли? Возможно, с забора, на котором висели и мостились, словно на птичьем нашесте, какие-то биндюжники с крючьями...

– Ермана убили!

Лиза, конечно, не спала, она знала, что Яков способен быстро навести порядок: он признанный организатор еще со студенческих дет. Она слышала, как решительно он распоряжался у трапов, и слышала дальний одиночный выстрел – конечно же, не прицельный, шальной выстрел во тьме... Винтовочный, а возможно даже из обреза. Потом возникла неприятная, какая-то застопоренная тишина, затопали десятки ног по палубе, трапам, дебаркадеру, и тогда она расслышала чужой, громкий, испуганный вопль: «Ермана убили!»

Она машинально накинула маленькую, почти игрушечную кожанку, которую ей подарила к свадьбе жена Якова Михайловича Свердлова, лапнула в кармане маленький, тоже почти игрушечный браунинг и выбежала из каюты на палубу. Свешиваясь через перила, старалась рассмотреть, что же там случилось, внизу... На трапах суетились люди, несли вверх, на пароход, странно расслабленное, мягко обвисшее тело.

Его, Якова!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю