Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)
Даже в мирной обстановке казак не должен забывать, что он прежде всего нижний чин, подлежащий воздействию военного начальства, и всякий начальник может распечь его за цивильный костюм, за чирики, за шаровары без лампасов. Казак не имеет права войти в общественное помещение, где хотя бы случайно был офицер; старик-казак не может сесть в присутствии офицера, хотя бы очень юного; казак не имеет права продать свою лошадь, не спросясь начальства, хотя бы эта лошадь пришла в совершенную негодность; но зато казак имеет право быть посаженным на несколько дней в кутузку за невычищенные сапоги или запыленное седло. Здесь не раз упоминалось о гнете земских начальников. Но что такое земский начальник по сравнению с нашим администратором, для которого закон не писан ни в буквальном, ни в переносном смысле?..
Как ни странно, никто не прерывал оратора, не было и жандармов. Миронов окончательно успокоился на этот счет, проникся вниманием к словам оратора и чувствовал, что от горя и внутреннего унижения у него что-то тугое и душащее подкатывает к горлу. Нет, это же, черт возьми, не человеческая, а какая-то каторжная жизнь! И ее терпят, к ней привыкли, как к неизбежности, даже гордятся по праздникам, заливая счастливое житье-бытье водкой и самогоном!
Крюков тут рассказывал как раз о приемке лошади и казачьей «справы» на призыве, придирках интендантских офицеров и прямо оперировал недавними случаями из его, мироновской, тяжбы с войсковым правительством в бытность атаманом в Распопинской станице:
– На алтарь Отечества казак несет не только свою силу, свою молодость и жизнь, он должен предстать во всеоружии нижнего чина, в полном обмундировании на свой счет, с значительной частью вооружения и даже с частью продовольственного запаса... И сколько крепких хозяйств, в которых не было недостатка в детях, сильных молодых работниках, разорялись на долгие годы! И все это сопровождается унизительными понуканиями, напоминаниями начальства. Такие понукания проникают решительно во все циркуляры и приказы, в которых разные титулованные и нетитулованные казнокрады напоминают казакам об их долге, забывая о своем собственном...
«Должны же быть жандармы, непременно его снимут с этой кафедры! – беспокойно оглядывался Филипп Кузьмич и чистым платком отирал вспотевший лоб и лицо. – Хорошего депутата послал в Санкт-Петербург наш кормилец Дон-Иванович, ей-богу! Впрочем, какие же могут быть жандармы, когда он пользуется правом неприкосновенности, как народный избранник! Похоже, дадут Федору Дмитриевичу довести речь до логического завершения...»
– Казаку закрыт также доступ к образованию, либо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух.
Казачьи офицеры... Они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии, они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым воспитательским режимом, исключающим всякую мысль о гражданском правосознании. Освободительное движение захватило, конечно, несколько идеалистов в казачьих офицерских мундирах, глубокой скорбью болевших за свой край, за темных сограждан-станичников. Но где они? Ныне они, эти офицеры, за малым исключением, сидят по тюрьмам. Что же сказать об остальной офицерской массе? Лучше ничего не говорить. Военно-административная среда, правда, выдвинула несколько блестящих имен, но исключительно на поприще хищения и казнокрадства!
Понемногу зал начал оживать, слышались краткие возгласы и реплики, живой смешок на левых скамьях, а то и вспыхивающие хлопки. Взял-таки за живое депутат Крюков! Миронов окончательно успокоился за судьбу выступающего на кафедре, тем более что Федор Дмитриевич повел речь о другом:
– Но... господа, все-таки казак дорожит этим званием, и на это у него есть весьма веские причины. Он дорожит им, может быть, инстинктивно, соединяя с ним те отдаленные, но неугасшие традиции, которые вошли в его сознание с молоком матери, с дедовскими преданиями, с грустным напевом старинной казачьей песни. Ведь отдаленный предок казака бежал когда-то по сиротской дороге на Дон, бежал от панской неволи, от жестоких воевод и неправедных судей, которые писали расправу на его спине. Он бежал, бесправный, от бесправной жизни. Он борьбой отстоял самое дорогое, самое высокое, самое светлое – человеческую личность, ее достоинство и завещал своим потомкам свой боевой дух и ненависть к угнетателям, завет отстаивать борьбой права не только свои, но и всех угнетенных.
– Я знаю казака в обыденной жизни! – с жаром продолжал Крюков. – Он такой же простой, сердечный и открытый человек, как и всякий русский крестьянин. Для того чтобы обратить его в зверя, господам русской земли удалось изобрести беспредельно подлую систему натравливания, подкупов, спаивания, преступного попустительства, безответственности, которая разнуздывает и развращает не одних только министров.
Слева вспыхнули аплодисменты, и Миронов тоже ударил в ладоши как-то непроизвольно, будто подожженный изнутри прямотой и отвагой оратора. Справа задвигали стульями, затопали, загудели. Крюков только взглянул в зал, поправив пенсне, и поднял руку, прося не прерывать:
– Сообщалось недавно, что правительство желает облагодетельствовать казаков отобранием войсковых запасных земель, в которых казаки сами до зарезу нуждаются и которые являются запасными только по воле начальства. Конечно, «собственность священна» только помещичья, ибо донцы по опыту знают, что казацкая собственность не священна и весьма прикосновенна. В продолжение девятнадцатого века правительство два раза ограбило казаков на три миллиона десятин, обратив лучшие казацкие земли в достояние господ дворян и чиновников... В критическую минуту нет ничего невозможного в том, что правительство преподнесет казакам такой сюрприз, который довершит совершенное их разорение. Разве это важно для правительства? Для него гораздо важнее, чтобы казаки не поняли каким-либо образом, что и их кровные интересы неразлучны с интересами народа, который борется за землю и волю и человеческие свои права. И вот правительство рассылает в марте месяце секретный циркуляр, в котором сообщает по станицам, что тысячи революционеров из внутренних губерний (смежных, главным образом) поклялись сжечь все станицы и хутора казачьи, и рекомендует иметь в виду их, для чего и роздало огнестрельное оружие. Провокация действует, что мы видим из получаемых писем и телеграмм...
Крюков закапчивал:
– Здесь не так давно говорилось нам, что право и справедливость в русской армии покоятся на незыблемых основаниях. Вот мы и хотели бы убедиться, насколько эти основания незыблемы... Мы избираем единственно доступный путь для нас, чтобы исполнить долг нашей совести: мы несем нужды нашего края вам, представителям русского народа!
Вновь возникло движение, разрозненные шепотки на правых скамьях, но тут же на них обвалом упали дружные аплодисменты едва ли не всего зала. С особой настойчивостью выкрикивали «верно, браво!» левые скамьи и галерка, заполненные молодежью и представителями прессы. Крюков еще извинился за то, что отнял донским запросом слишком много внимания у членов Думы, и сошел с трибуны.
Миронов, глубоко переживавший речь, чуть ли не в изнеможении откинулся в кресле. «Вот так бы сказать на всю Россию, звучно, ясно, откровенно все, что думаешь, без всякого страха и – умереть...» – подумал с замирающим сердцем Филипп Кузьмич. И тут же усмехнулся своему слишком юному порыву к смерти. Сказать-то хотелось, конечно, но к чему же умирать, когда за словом неизбежно последует дело, ибо сказанное еще и надо защищать! Истинно: вера без деяния мертва...
– Видишь, даже самые левые, социал-демократы, и те – за нас! – говорил Федор Дмитриевич, появившись в ложе за спиной Миронова. – А этих, толстолобых законоправителей справа, ничем, видно, не пробьешь!
– Когда загорится, то закрутятся, – кивнул Миронов.
...Ночевал Миронов в номере Крюкова на диване. Вечером в тихой беседе, закрыв дверь в переднюю, где уже всхрапывал устало урядник Коновалов, Федор Дмитриевич разъяснял Миронову всю сложность российской внутренней жизни. Правительство – на грани безумия, манифест 17 октября помог мало, скорее даже обострил проблемы. А забастовки, как явствует, инспирируются иногда не только рабочими комитетами, но и некоторыми последователями попа Гапона и даже самими владельцами фабрик, в особенности если они не подданные Российской империи либо держат капиталы в Лондоне и Брюсселе...
– Как это? – не понял Филипп Кузьмич. – Так-таки и поджигают... сами себя?
– Отнюдь! Цель дальняя для них гораздо важнее нынешнего мелкого благополучия. Их стесняет самодержавие, надо расшатать и навязать свое. Понимаешь? Подкоп под Россию со всех сторон, будто весь свет договорился срезать ее под корень! – горевал Крюков. – Тысячи взаимосвязей, десятки узлов!.. А еще этот неуместный мистицизм императрицы!.. Со всей Европы ко двору проникает через него всякая нечисть: спириты, гипнотизеры, лекари, пророки, несть им числа! Некий заезжий из Парижа, не то Мадрида Филипп – между прочим, тезка твой! – чуткий медиум из масонских кругов, лет пять проделывал спиритические пассы и старался предугадать точный день рождения наследника, после оказалось – шпион! Только прогнали одного прорицателя, немедля выкатился из того же рукава другой, некий Папюс. Выкурили Папюса, так духовник царя епископ Феофан к чему-то начал приручать ко двору нового старца и начетчика, какого-то вонючего конокрада, сектанта Григория... Мракобесие в полном смысле, а ведь на дворе у нас двадцатый век, вот что удивительно!
И поздним часом, уже отходя ко сну, Федор Дмитриевич продолжал бормотать на манер молитвы:
– Не допускаю мысли, но... Царь по крови – датчанин, царица – немка, весь двор действительно забит иноземцами, неужели там негласный заговор против нас, народа русского, самой великой страны нашей?.. Неужели так проста отгадка величайших страданий людских? Ты – не спишь?
– От твоих слов, Федор Дмитриевич, не задремлешь, – усмехнулся Миронов.
– А все же?
– Черт его знает! Главная беда, что снизу, от плуга и поля, и даже с казачьего седла, мало что видно. Финансовые и промышленные узлы тем более нам неведомы, темным. Разве что думские деятели начнут помалу расковыривать это скопище паразитов. Да еще – рабочие комитеты помогут. – Миронов подумал некоторое время над услышанным и сказанным, а потом вдруг спросил с тревогой: – А не разгонят Думу, как по-твоему?
– Все возможно, Кузьмич. А надо тем не менее думать, ду-мать, иного выхода нет. Иначе все полетит к черту, в тар-тарары!
Миронов предполагал, что их с Коноваловым арестуют где-то на железной дороге, по пути домой. Скорее всего, на большой развилке, в Лисках, чтобы завезти оттуда в Новочеркасск. Но до Себряково, конечной станции, добрались благополучно. Отсюда до дому оставалось без малого девяносто верст пыльной степной дороги. День оказался базарным, встретились попутные казаки, Коновалов без труда нашел подходящую бричку с парной запряжкой.
Дорога за крайними дворами слободы сразу же шла в гору. Миронов устроился в задке брички, свесив ноги, смотрел с высоты на удалявшиеся дворы, насыпь и стрелки железной дороги, темную, прокопченную громаду паровой мельницы Вебера, думал о судьбе своего края.
Полтора столетии тому назад Петр Третий пожаловал придворному казачьему полковнику Себрякову Кобылянский юрт на реке Медведице в пятьсот двадцать четыре квадратных версты со всеми угодьями, куда велено было переселить тысячу крепостных из ближней Слободской Украины. Так, на исконно войсковой земле появилось уже не первое помещичье хозяйство, а казаки окрестных станиц лишились выпасов и охотничьего отвода, не говоря уже о запасном фонде на прирост населения. Теперь слобода Михайловка, названная в честь старшего сына Себрякова Михаила, разрослась в немалый город. Богатейший хлеботорговец Вебер (из немцев-колонистов) взгромоздил на окраине паровую мельницу, самую большую на всем Верхнем Дону от Царицына до Воронежа, а когда прошла тут колея Гряз-Царицынекой дороги, фамилия владельцев была увековечена в названии станции Себряково. Обширная торговля, хлебные ссыпки, бойня, пивоваренный завод, бойкая станция железной дороги – со всем этим уже не могли соперничать даже окружные казачьи станицы Урюпинская и Усть-Медведица.
Михайловка, раскиданная в широкой низине, медленно скрывалась за краем взгорья, набегали сумерки, ветерок взбивал гривы резво бегущих лошадей, и Коновалов с казаком-подводчиком, не сговариваясь, заиграли протяжную дорожную песню, и Миронов сразу же начал подтягивать вполголоса, испытывая привычную тягу к этим людям, землякам, которых любил и понимал без слов. Еще с юности пробудилось и окрепло в нем чувство кровной близости и душевной причастности к окружавшим его станичникам, в особенности рядовым казакам старшего поколения, героям прошлых войн. По традициям семьи, твердому разуму матери Марии Ивановны или чрезмерной мягкости отца-урядника Кузьмы Фроловича, но иначе Миронов не мог себе представить своей жизни, как ради всех. Старое походное присловье «сам погибай, а товарища выручай», пожалуй, не то что пропитало сознание и душу, но стало как бы основой всего его существа, путеводной стрелкой и постоянно оправдывало себя, приносило чувство глубокого удовлетворения. Когда был в Распопинской атаманом, и особенно на военном театре в Маньчжурии, он имел достаточно случаев убедиться в ответной душевной преданности и даже любви к нему, офицеру, рядовых казаков. Приятно было сознавать укоренившееся в полку (и даже всей 4-й дивизии) мнение, что он – офицер необычный, редкий, образованный, знающий военное дело настолько, что умеет выиграть самый, казалось бы, безнадежный бой. Миронов даже команду никогда не отдавал властным окриком, а коротко и вполголоса бросал некую «подсказку» рядовым, ради общего же успеха. За то и шли они за ним, что называется, в огонь и в воду.
Однажды полковник Багаев выстроил свою двухполковую бригаду на плацу и стал вызывать охотников в трудный поиск по маньчжурским ночным болотам. Бригада стояла молча, мялась, никто не хотел вызываться добровольно на рискованное дело. Обнимала длинный строй нехорошая робость, люди устали уже от бесконечной маеты и крови, трудно было смотреть в глаза командиру.
– Не вижу удали, казаки! – закричал зычно лихой полковник Багаев, умело скрыв внутреннее смущение от такого замешательства бригады.
Вышел – два шага вперед – сверхсрочник и георгиевский кавалер Коновалов, кинул пальцы к лохматой папахе:
– Р-рады стараться, ваш-высоко-бродь, но... не знают казаки, кто из господ офицеров поведет на этот раз! Тут надо знать, если – по охоте!
Полковник Багаев стерпел такой вызов из строя, напружинился в стременах:
– Молодец, урядник! Га-ас-пада, а-фи-церы, кто – из вас? Дело крайне рисковое, удалое!
Сотники и хорунжие замлели. Все знали, что дело предстояло почти безнадежное, идти, конечно, не хотелось, но теперь от добровольного выхода удерживало и другое, о чем, скорее всего, не догадывался и полковник. Риск был и в вопросе урядника: кто из офицеров поведет? Кого поддержат казаки?
Нехорошая робость овладела офицерами, никто не решался бросить вызов судьбе. И тогда Миронов шагнул вперед, взял папаху на руку, как на присяге, и сказал, как всегда, негромко, склонив голову:
– Благословите меня, полковник.
И в то же мгновение, по негласной команде, колыхнув и расстроив шеренгу, вышла вперед добрая сотня лихих голов-добровольцев, готовая за Мироновым и на подвиг, и на смерть.
Он стоял, вскинув голову, и только слухом прикидывал, сколько сдвоенных каблуков стали рядом. И в эти мгновения готов был, наверное, зарыдать от счастья на груди любого из этих молодых, простых, полуграмотных парией, поклясться отныне и навеки смертной клятвой: не давать их в обиду ни в завтрашнем деле, ни в последующих переделках, ни свирепому начальству в казарме. Тогда-то он и узнал полной мерой, что такое восторг товарищества, что такое решимость умереть за други своя!
В офицерской среде такое не прощалось. Штабные офицеры иногда завидовали ему, не стесняясь. Хорунжий Жиров, сын снившегося начальника новочеркасской военной гауптвахты, войскового старшины Жирова, говорил кисло на вечерней пирушке: «Черная кость! Второразрядник из юнкерского! Выслуживается!» И остальные офицеры согласно кивали, только один сотник Греков, из сословных казаков-дворян, воспитанный в пажеском, резонно бросил через стол, залитый паршивой японской водкой-саке: «Выскочки, хорунжий, не хватают орденов по японским тылам! Себе дороже! Они предпочитают делать это в генеральских передних!»
Как бы то ни было, подвиг приносил не только славу, но и обиды.
С родными куренями и тихим Доном служивые повстречались радостно, позабылась на какое-то время даже горечь бесславной войны, распахнутый полноводный апрель взвеселил кровь. И вдруг, перед самым разъездом по домам, словно ушат холодной воды, – приказ по войску: «Полки дивизии по истечении краткосрочного отпуска... подлежат сбору в Новочеркасске для использования их на службе внутри империи...»
Не один подъесаул Миронов, не одна Усть-Медведицкая взволновались. Верные люди писали Крюкову из Новочеркасска, что из ста двадцати семи станиц Дона только в семи удалось добиться решений сходов, угодных атаману, с готовностью мобилизоваться. Поэтому-то с такой сравнительной легкостью выборные станиц поддержали его, Миронова, дьякона Бурыкина, студентов Агеева и Лапина и подписали приговор в Думу...
Но ответ за эту акцию придется, по-видимому, держать все же ему, как старшему и уже послужившему офицеру.
Лошади бежали резво, слабый ветерок принес из лощины прохладу, тронул холодком взбитые, жесткие на ощупь волосы Миронова. В передке брички вдруг всполошился урядник Коновалов, длинно прокричал во тьму:
– Ломай-ла! Моя-твоя, контро-ми, мей-юла! Лайла!
– Чего ты, урядник? – оборотился Миронов и с досады перекусил кисловатый стебелек тимофеевки, который все время гонял в зубах.
– Заяц! Земляной заяц, ваше благородие, тушкан, прям из-под колеса! – «Вашим благородием» Коновалов называл его при чужих или в строю, а то обходился домашним, по имени и отчеству.
– Так чего по-японски? Голосил бы уж по-своему, заяц этих восточных слов не понимает, – хмуро сказал Миронов, перенося ноги через колесо и садясь ближе. – Эти слова пора нам забывать. Скорее новые придется разучивать.
– А мы и новые разучим! – беспечно и даже дурашливо засмеялся урядник. За спиной такого офицера, как Миронов, он чувствовал себя уютно. А застолье в номере у Федора Дмитриевича Крюкова и вовсе укрепило его: очень важные люди им с Мироновым сочувствовали, а значит, и не бунт был тут, а справедливое ходатайство...
– Разучим и новые слова, наше дело такое. Двум смертям, как говорится, не бывать... Дозволь, Филипп Кузьмич, еще служивскую затянем?
– Да я и сам не прочь, – сказал Миронов и начал мягким баритоном старинную казачью: «Загоралась во поле ковылушка, не от тучи, но от грома она загоралася...» Протяжную песню сменил раздумчивый речитатив старой былины:
На кургане на высокой
По-над Доном над рекой
Сидел сокол одиноко.
Сокол ясный молодой,
Что ж ты, сокол, одиноко.
Призадумавшись, сидишь?..
За Кумылженской развилкой дали лошадям отдых. Распрягли в прохладной травянистой балочке, жгли костер. Старый бурьян-чернобыл прогорел быстро, а дубовые сучья, нарубленные в верховье лесистого яра, едва теплились. Но из-за Хоперских бугров налетал низовой ветер, и тогда костер шипел и стрелял искрами, красные языки огня освещали тьму. Спутанные кони тихо, неторопко били сдвоенными копытами в землю, смачно стригли под корень свежую траву. Месяц катился над темной степью, как сто и двести лет назад, как в пору Стеньки Разина и Кондратия Булавина, за многие сотни верст степь лежала тиха и пустынна.
Дальше правили лошадьми поочередно. Когда подъезжали на рассвете к Дону, Миронов спал. Урядник, сидевший в это время в передке, оглядел побережье с причалом, увидел темные фигуры сидельцев и намеренно громко кашлянул, сигналя тревогу. Одернул Миронова за ремень портупеи и стал неторопливо выправлять бричку на паромный причал.
Прохладное сизое утро наполняло займище оголтелым птичьим щебетом, роса гнула травы и тополевые ветки к земле, по желобкам листьев стекали прозрачные слезки. Хотелось подремать еще, как дремлется обычно на ранней рыбалке у спокойных закидных удочек-донок. Но урядник, откинув за спину руку, вновь нашел портупею Миронова.
– Приехали! – сказал он громче положенного и спрыгнул через левый валек на взвоз. И тут Миронов почувствовал в голосе урядника тревогу. А на пароме тотчас откликнулся весело и недобро голос пристава Караченцева:
– С приездом! Ранние пташки... А мы вас тут прям заждались! С вечера сидим, казаки полный кисет табаку искурили... – встретясь глазами с Мироновым, добавил: – Все кости вам перемыли, подъесаул. Долгонько...
Миронов без всякого удивления и без видимой тревоги глянул своими жмуристыми глазами на Караченцева, будто так и следовало быть, чтобы пристав с вечера дежурил тут, на переправе. Медленно взошел за бричкой на причал.
Казаки-сидельцы побросали махорочные цигарки в зыбкую, раннюю воду у борта и вытянувшись в сторонке, придерживая ладонями ножны шашек, делали такой вид перед служивым, что ихнее дело в общем-то сторона. Дежурят вот по уставу, и все. А там как знаете...
– Понимаешь, какое дело, Филипп Кузьмич, – вяло, с мстительной усмешкой сказал пристав. – Велено, сам понимаешь, арестовать. Не имей, как говорится, зла. Служба.
– Да уж на том свете сочтемся, – мирно ответил Миронов. – Но... почему не в Лисках? Я – там ждал, оттуда ближе к Новочеркасску и гауптвахте. И хлопот меньше. Не бережете казенных денег!
– Велено покамест в здешнюю тюгулевку. А там атаман рассудит.
– С семьей бы повидаться. Все же в гостях был.
– Извиняй, подъесаул, не могу. Прямо – в гору. Приказ.
– Шашку сейчас сдать?
– Неси до канцелярии, – тактично сказал пристав. – Ты же не будешь отмахиваться?
– Какой смысл? – усмехнулся Миронов. – Хотя... стоило бы, впрочем, замахнуться! За беспорядки. Полицейских своих прижаливаешь, а казаков по ночным дежурствам мотаешь! На чужбинку, как всегда.
Солнце всходило над луговым берегом, парились и теплели желтые, тесаные бревна взвоза. В воде, на песчаном близком дне, задрожали светлые зайчики. Остро и по-домашнему пахло перетертым сенцом, табачно-сухим конским навозом.
Когда перетянули на проволоке паром на другую сторону, Миронов попросил деда Евлампия известить домашних о его благополучном прибытии из Питера.
– А вот этого не надо, – встревоженно потянулся Караченцев к деду. Но Миронов лишь придержал его за рукав мундира и посмотрел в глаза, и пристав отчего-то замялся на полуслове. Темно-кофейные глаза Миронова и его мускулистое, как бы выдержанное на солнечном жаре лицо источали какую-то странную, видимую я ощутимую на расстоянии энергию. Человек этот был в преизбытке воли и деятельного, недюжинного рассудка, с ним не поспоришь. Да и горяч он был в иное время не только на слово и насмешку, но и на плеть. А по обстоятельствам – и на шашку.
– Так и перескажи, дед! – повторил Миронов спокойно. – Жив-здоров, мол, Филипп Кузьмич. В Думе был, с председателем Думы разговаривал... Только пускай передачу приносят: все бурсаки-подорожники мы в Питере съели. Недород там тоже и – тесто скисло!
После этого он померк глазами и послушно двинулся за приставом вверх по береговому откосу, к тюрьме. Урядника Коновалова сопровождали ветхие сидельцы.
ДОКУМЕНТЫ
Агентурная телеграмма корпуса жандармов о волнениях казаков станицы Усть-Медведицкой Донской области
Шифром, 1906 г., 11 июля
В станице Усть-Медведицкой станичный сбор вторично отказался 9 июля от мобилизации, потребовав освобождения политических – подъесаула Миронова, дьякона Бурыкина и студента Агеева. Пятитысячная толпа осадила тюрьму и освободила этих лиц, вынесши их на руках. Затем состоялся митинг, закончившийся пением революционных песен...[3]3
Хрестоматия по истории родного края, – Волгоград. 1970. – С. 154.
[Закрыть]
Камера новочеркасской войсковой гауптвахты была просторная, офицерская, четыре шага в длину, три в ширину, и пристенный лежак-кровать на день не примыкался к стене. Можно даже днем лежать, закинув руки за голову, и думать.
Сам начальник, войсковой старшина Жиров, толстый, багровоотечный от ежедневного похмелья, зашел в приемную, когда привезли Миронова. Пожелал принять лично в шкаф геройский мундир подъесаула с орденами. Улучив минуту, без посторонних, сказал отечески добрым голосом:
– Удивляюсь я вам, подъесаул. С такими-то заслугами, да за горячее хвататься! Сын вот приехал с востока – только о вас и разговоров! Миронов и сотник Тарарин! Сотник Тарарин и опять – Миронов! Свет на вас клином сошелся, скоро песни будут про вас петь. Всем бы так воевать, Россия матушка горя б не знала! И вот, не угодно ли... ко мне, в заведение-с...
– Ват сын тоже ведь не горит желанием размахивать плетью по рабочим слободкам, насколько я понимаю? – с досадой пробурчал Миронов.
– Можно бы, простите, на тормозах спустить дело, а не так уж, с вызовом...
Миронов не ответил на заведомую пошлость. Отдавая Жирову снятый мундир, не забыл вынуть из бокового кармана небольшую книжку с золотым тиснением по корешку и сунул, как гимназист, за пояс, приберегая для камерного безделья. Жиров по праву тюремщика наклонился и прочитал тиснение – это был томик Некрасова.
– Стишки-с? – подивился он искренне. Подъесаулу было уже за тридцать, отец четверых детей, в атаманах станичных ходил, сотней командовал в боевой обстановке, и тем удивительнее казалась эта книжонка у него за поясом, утеха гимназистов, да и то не всех. – Стишки? – в полной прострации ума развел руками Жиров. – А у меня... младший сын Борька... Не изволите ль знать, в пятом классе гимназии и – присобачился скоромные стишки сочинять при попустительстве учителей словесности! Так я его под горячую руку-с порю иной раз. Прямо примитивно, знаете ли, – розгой. Или ремнем. И – сладкого к чаю не приказываю давать.
«Форменный дед Евлампий с перевоза... Только в погонах и с подусниками...» – хмуро заключил Миронов.
Ночью вызывал ради первого знакомства и задушевной беседы жандармский полковник Сиволобов. Протокола не писал, имея склонность к философическим спорам, утолению праздного любопытства в части душевных переживаний и быта политических врагов империи. О поражении в минувшей войне с японцами судил полковник объективно, критически, но тем не менее понять не мог всяческих умственных шатаний именно в просвещенном обществе.
– Странно! – поднимал он толстый палец с полированным ногтем. – Нижние слои, как известно, перебунтовали сгоряча и уже уморились, пошли к станкам и наковальням. Поддерживают так или иначе государственный корабль. Но вот интеллигенция!.. Какой стыд, подъесаул, какой стыд!
Листал газеты и прочитывал вслух отмеченные в них красным карандашом – где в одну, где даже в две линии – речи думских депутатов.
– Вот-с... говорит не кто-нибудь, не пьяный мастеровой с ростовского Аксая, а кто бы вы думали? Думский депутат, доверенное лицо, юридически образованная личность! И некоторым образом мой коллега, товарищ прокурора Таганрогского окружного суда, небезызвестный краснобай Араканцев! Вы, кажется, именно это читали казакам на последнем сходе, подъесаул?
– Все, что было в газетах, читал, – скучно кивал Миронов, не выдерживая спектакля. И отчасти даже не понимая, чем может угрожать ему чтение столичных газет, пропущенных цензурой.
– О Крюкове я уж не говорю, пиявка! – в искреннем возмущении развел руками жандарм. – Рецидив пресловутой «Народной воли»! Позабыли не только присягу, но даже Отечество, курени, привилегии, наконец!
– Оставьте, господин полковник! – засмеялся Миронов. И оскалился грубо, с вызовом. – Смешно! Сколько слов – на ветер!..
– Вы что, смеетесь над... Крюковым? – умело извернулся жандарм.
– Зачем же, смеюсь над «привилегиями»! Дурачат этими мифическими привилегиями всех, сверху донизу, пустые разговоры по России поощряют, а спросить – хотя бы и вас: о чем, по сути, речь? Какие именно привилегии? – полковник хотел что-то сказать, но Миронов не пожелал слушать пустых доводов, начал на память загибать по пальцам: – Беспошлинная торговля... солью! Со времен Бориса Годунова! Рыбные ловли – два! Тоже беспошлинно, на червячка. Ну и – беспошлинный самогон. И на том, кажется, конец. Вот разве еще пай земли в шесть-семь, а то и в четыре десятины, из которых половина неудобей, так ведь землю-то сами отвоевали, либо распахали исстари, никто ее казакам не дарил!
– Позвольте, как же это – сами? – поразился полковник. – Все в руках и по милости государя, об этом нельзя...
– Ну хорошо! Арендная плата у нас – два рубля за десятину. Значит, вся казачья льгота против иногороднего, у нас в станице шесть рублей в год, о чем говорим-то?! – с ненавистью закричал Миронов. – У других – восемь или десять! А конь, а справа – во сколько они обходятся рядовому казаку?!
Жандарм постарался успокоить беседой. Сетовал, что казачество окончательно погрязло в политике, вместо радения на том же земельном наделе разбегается по фабрикам и в кустарные промыслы, а сословные казаки записываются в кадеты и либералы, усердствуют не по разуму. Тот же Араканцев, как думский депутат, недавно вел следствие по Белостоцкому погрому и – представьте! – не постеснялся посадить на скамью подсудимых не только тайных организаторов из еврейской буржуазии, китов альянса «Израэлит-Цион», но также и уважаемых граждан из «Союза русского народа»! Черт знает что: без всякого различия! Но вот, кажется, и у правительства лопнуло терпение, вот уже и достукались!..
– Не хотите ли последние новости? – спросил полковник с тонкой усмешкой и ехидством. – Вот... Пишут в газетах: «Продолжаются преследования членов распущенной Государственной думы. Один депутат убит, один сошел с ума, два – подвергнуты истязаниям, десять – скрываются, пять – высланы (в том числе и ваш вдохновитель Крюков!), двадцать четыре – заключены в тюрьму... Сто восемьдесят два – привлекаются к суду с отстранением от службы и лишением всех прав состояния...» Каково?
– Добавить к этому, как говорят, ничего не имею, – сказал Миронов после внушительной паузы.
– Почему же? Я как раз хотел узнать, куда, интересно, выслали Крюкова?
– Вам лучше знать, – нахмурился Миронов.
– Н-да. Советую обо всем этом хорошенько подумать, – сказал жандарм и велел увести.