Текст книги "За землю Русскую"
Автор книги: Анатолий Субботин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 55 страниц)
Глава 11
Катилось колечко по бисеру
Лето приближалось к концу. Ивашко начал вставать и даже переступать по избе. Ноги его так отвыкли от движения, что на первых порах при ходьбе он растопыривал руки и ловил стены. Приучив себя держаться самостоятельнее, он стал выходить и на середину избы, и к затянутой сухим пузырем оконнице. Оттянув волок, жадно, точно впервые увидев, смотрел на зелень соснового подлеска, на бор, темнеющий за поляной, на все, что видел не раз, но что открывалось теперь перед ним как новое и невиданное.
Редко, реже, чем раньше, показывалась в избе Олёнушка; она пропадала в борах. Спросил как-то о ней Данилу, тот засмеялся и объяснил, что настала горячая пора борничества. Теплое лето стояло нынче, говорил он, борти полны медом, а искать их – счастливее Олёны не найти никого в бору. Поздно возвращаясь на займище, Олёнушка наскоро ужинала, иногда перекидывалась словом с Ивашкой, иногда молча уходила. Спала она в прирубе, за сенцами, на мягком душистом сене. На другой день после счастливого поиска Данила с Олёнушкой уходили в бор, брали мед.
Однажды, когда ни Данилы, ни Олёнушки не было на займище, Ивашко решил выйти на поляну. Он открыл дверь, придерживаясь за перильца, спустился по ступенькам вниз, перешел через двор к воротцам, распахнул их.
Ивашко едва удержался, чтобы не упасть. От пряных запахов леса и трав у него закружилась голова. Поляна показалась ему такой привольной и широкой, какою никогда еще не видел ее; словно не было у нее края. Солнце заливало ее своими лучами, яркими прозрачными искорками играло в рассыпанных по траве каплях непросохшей росы. На склоне, у соснового подлеска, точно золотые шарики, цвели поздние побеги дикого мака, а дальше, у лепетавшего немолчную песню осинника, среди начавшего уже блекнуть белого кипения ромашек, тянулись ввысь лиловые венчики луговых васильков. Ивашко сорвал цветок, поднес его к своему лицу.
– Ивашко! – услышал он вдруг тревожный оклик.
Перед ним появилась Олёнушка. В широко открыты глазах ее застыли изумление и страх. Точно Ивашко, выйдя за ограду, совершил что-то непоправимое.
– Почто ты здесь? – спросила.
– Душно в избе… А ты… Откуда? Рано нынче.
Олёнушка не ответила. Глядя на ее совсем темное от загара лицо, Ивашке вдруг захотелось посмеяться над страхами девушки, испугавшейся за него, но вместо того он лишь неловко усмехнулся и опустил глаза.
Почему-то живо представились ему яркий и светлый весенний день, пьяная смоль бора, полянка, точно зеленая ладонь, устланная травами и нежным мхом. На этой полянке Олёнушка стояла над сраженною стрелой большой, с ярко-красными надглазьями, черной птицей. Впервые тогда Ивашко испытал при виде Олёнушки незнакомое, радостно-томительное и тревожное чувство. Как будто в лице ее увидел он что-то, чего не ждал. После Ивашко часто искал встречи с девушкой, но, встретясь, не знал, что сказать ей. Не это ли заставило его весною уйти с займища?
Словно век миновал с тех пор. Необыкновенно, как в сказке, сложилась Ивашкина судьба. Поднялся он до степени отрока и дружинника княжего. Александр Ярославич не гнушался им, отличал. Кто знает, вернется ли снова к Ивашке то, что было так недавно?
Ивашко зашел в ограду. Он не хотел ни о чем думать, но почему-то из головы не выходила сегодняшняя встреча с Олёнушкой. Как случилось, что девушка среди дня оказалась близко от займища? А сейчас она не пошла в избу; побранив Ивашку, исчезла так быстро, что ищи ее Ивашко – не нашел бы следа.
Время перевалило за полдни. Медленно поднимавшаяся за Шелонью туча внезапно хлынула теплым ливнем. Дождь загнал в избу Олёнушку. Вбежав, она остановилась посреди. Намокшая холщовая рубаха плотно облегала грудь и покатые, узкие – не по росту – плечи. Как бы почувствовав это, Олёнушка смутилась, опустила руки. Вдруг она засмеялась, в темных, как мокрые сливы, глазах ее вспыхнули прежние, знакомые Ивашке, горячие огоньки.
– Тоскуешь, братец? – перестав смеяться, сказала, не глядя на него. – Редко-редко слово молвишь. Тяжко тебе на займище?
– Нет, – не понимая, что встревожило Олёнушку, ответил Ивашко. – Не ведаю, оборю ли хворь?
– Оборешь, – решительно заявила Олёнушка и взглянула на него. – На ноги встал.
У Ивашки забилось сердце. Живо представились ему ночи, когда лежал он в забытьи, сны чудные… Стройная и легкая фигура девушки напомнила все, что переживал тогда…
– Помню, – сказал Ивашко, глядя на девушку, – ночью… В бреду… Будто кто приходил ко мне. Трогала чья-то рука… У меня исчезала боль в груди… Может, бредил я, но помню…
– Ты… знаешь, кто был? – словно бы испугавшись, спросила Олёнушка, отступив от Ивашки. Она приблизилась к оконнице, закрыла и снова открыла волок. Дождь на улице шумел не переставая.
– Нет. Боюсь верить… Сон был.
– Сон… Правда, Ивашко. Твои глаза видят не то, что надо, – будто рассердись, строго промолвила Олёнушка и отодвинулась в куть, так что теперь Ивашко лишь смутно угадывал ее облик. – Ты принес мне горе, не ведая принес… – она запнулась и помолчала. – Кто я? Знаю лишь поляну на Шелони и бор. Горько было весной провожать тебя, не радостно привелось встретить. Лежал ты, не узнавал никого… Тяжко было видеть такого. Тебе ли, княжему дружиннику, помнить о тех, кого нечаянно встретил? Не случись на займище попа, врага твоего, не задержался бы ты на поляне, уехал бы и не вспомнил о ней.
– Замолчи! – крикнул Ивашко, обрывая неловкую и несвязную речь девушки. – Дорог мне Данила, как на родителя смотрю на него, дорога мне и поляна на Шелони и бор. Ни в пути, ни в княжих хоромах не забывал я о займище А ты… Не оборотень ли? – спросил усмехаясь. – С добром ли и лаской идешь? Почему я боюсь тебя?
– Боишься? – вдруг повеселела Олёнушка. – А чего? Не бранилась с тобою, братцем звала. Неужто не видишь меня, не знаешь?
– Вижу и знаю…
– Нет. Может, я и впрямь оборотень, как ты молвил? Паду вот перед тобой и обернусь черной куницей… Страшно? – Олёнушка засмеялась и подошла ближе. – Не бойся! Не оборотень я. У оборотней кровь студеная, а моя…
Олёнушка рядом, смотрит на него. Черные глаза ее стали вдруг такими глубокими и огромными, что, казалось, глубже их и огромнее нет омута на Шелони. Вдруг губы Олёнушки коснулись его щеки. Ивашко оторопел. Опомнился когда – девушка исчезла из избы.
Ивашко выбрался на поляну. Там никого не видно. Туча пронеслась, в небе вновь ярко горит солнце. Орошенная дождем поляна сверкает и искрится. Ветер тоже утих, и поэтому как-то особенно чутко и трепетно льется неумолкающий смех осин. Осины словно рассказывают о чем-то Ивашке. Даль поляны прозрачна и безлюдна. Темнеет бор. Вокруг все прежнее. Даже ястреб, который давеча парил в вышине, не исчез. Казалось, он всегда вот так, каким видит его Ивашко, парит в голубом небе.
Олёнушка! Ивашке вдруг вспомнилась морозная вьюжная ночь, когда, иззябший и голодный, набрел он на займище. Как же было расти дочери лесовика, если не тем сорванцом, какою он встретил ее? Сама она не желала иного. И все, чего раньше не понимал Ивашко при встречах с Олёнушкой, что скрывалось в темной глубине ее глаз, чего он не мог разгадать, – внезапно раскрылось перед ним.
Он забыл о хвори. Теперь он не удивился бы и тому, если б почувствовал себя здоровым, сильным, прежним витязем.
Глава 12
Счастье
Дни шли медленно, и так же медленно возвращались силы. Олёнушка не заговаривала с Ивашкой. Она словно сердилась на него за то, что не сдержалась, открыла себя.
Вокруг поляны, как и прежде, немолчно гудит бор. Внизу, под обрывом, сверкает серебром привольная птица Шелонь; с высокого мыска за займищем далеко видно ее светлое лоно. Как ни захвачен был Ивашко своим чувством к Олёнушке, все же не мог не видеть того, что лето ушло и на смену ему с каждым днем ближе и неотразимее приближается осень. Блекнет зелень поляны, цветы осыпают последние лепестки; зато как ярко и нарядно выглядит в погожие дни окропленная желтым золотом зелень берез, а в притихшем, словно окаменевшем осиннике, занимается неугасающее, багряное пламя. Теплые дни теперь сменялись туманными, холодными ночами. По утрам тонкая серебристая пыль росы оседала на траве, на тонкой кудельке нежных, как пух, паутинок.
Рана зажила. Тягостной слабости, долго державшей в плену витязя, не стало. Пора ему вспомнить, что довольно гулять без дела. Ивашко сам ухаживал за конем; кормил его, спускался с ним к реке и там, ослабив повод, ждал, пока конь, фыркая и переступая ногами, пил. И внешне не легко узнать Ивашку. Он исхудал, но оттого казался стройнее и выше; светлая вьющаяся бородка делала его старше и серьезнее.
Как-то вечером пришел он к реке. В эти последние дни жизни на займище Ивашко часто бывал на берегу Шелони и подолгу сидел там, словно прощаясь с ее вольным простором.
Над бором, за Шелонью, низко-низко висит солнце. И небо, и песчаный берег, и громада сосен, раскрывших свои лохматые лапы, – все это, отражаясь в воде, дрожит и искрится. Небо, повергнутое в реку и сжатое берегами, кажется таким далеким, точно река не имеет дна.
Из камышовой заросли в устье оврага, нарушив покой вечера, поднялась утиная стайка. Свистя крыльями, птицы пролетели мимо. Едва стайка скрылась из виду, как неподалеку от Ивашки резко и сильно брошенный плоский камешек рассек воздух и, упав в воду лепешкой, защелкал по ней к тому берегу, оставляя позади набегающие друг на друга, ломающиеся круги.
– Олёнушка! – вырвалось у Ивашки.
Никто не отозвался. Как Ивашко ни всматривался в прибрежные кусты, там было тихо; ни одна веточка не качнулась. Ивашко обошел ивняжник, у которого стоял, заглянул в заросль ольшаника, ближе к камышам, и там никого. И все же он знал: где-то здесь, близко, притаилась Олёнушка. Кто, кроме нее, может незримо и бесшумно пройти бором, не спугнув ни птицы, ни зверя; это она знает каждую впадину, все укромные тайники в зарослях. Ивашко подождал, но Олёнушка не показывалась. «Ушла, – подумал. – Сказалась, что была, и скрылась». И оттого, что не встретил Олёнушки, перед глазами Ивашки померкла величественная красота реки, а золото облаков стало холодным и далеким. Он повернулся, чтобы уйти, но только начал подниматься вверх по обрыву, как навстречу ему из заросли ольшаников показалась Олёнушка.
– Ой, не зорок ты, Ивашко, – смеясь, сказала девушка. – Рядом шел, а меня не видел.
– Я не искал, – будто оправдываясь, промолвил он.
– Искал ты и ждал. Почто скрываешь?
Она упрямо тряхнула головой. Венок из осенних листьев, украшавший ее волосы, рассыпался. Ловя листья, Олёнушка взмахнула руками, точно раскидывая вокруг себя сброшенное яркое оперение.
– Не искал, – повторил Ивашко и, спохватись, умолк. Показалось, заговорит он, и Олёнушка исчезнет вместе с кружащимися вокруг нее осенними листьями. Но она не уходила, только улыбка сбежала с ее губ. Оставляя на песке следы босых ног, девушка спустилась вниз, тронула гладкую синюю глыбу вросшего в обрыв валуна, как бы примериваясь к его тяжести.
– Садись, Ивашко, – опускаясь на камень, показала она на место рядом с собою. – Долго ты стоял у реки… один. Открой, о чем были твои думы?
– Пора мне с Шелони, – сказал Ивашко. – А думы… Они как смола. Куда пойду, кого встречу? Темно у меня впереди…
– Ой, тебе ли говорить так? – строго, упрекая его, промолвила Олёнушка. – Будешь на Новгороде, в играх да потехах все темные думы развеются. В дружине на княжем дворе не в бору глухом.
– Дружина с князем, нет ее в Новгороде, а я… Споткнулся не вовремя. Не радости жду на Новгороде, суда княжего.
– Того-то и страшно?
– Да. И страшно и тревожно.
Олёнушка заговорила не сразу. Что-то похожее на след еле заметной морщинки упало на ее чело.
– Смелым витязем хотела я видеть тебя, Ивашко, – будто думая вслух, промолвила она. – Казалось, знаю тебя, все твои думы знаю, а ты таился…
– Я-то? – Ивашко сорвал и смял в руке лепестки зверобоя.
– Чур, не обижайся, – не дала ему сказать Олёнушка. – Прост ты и неловок, не хочешь веселое слово молвить.
– Слов я не нахожу. Не видел тебя, и много-много было их, все бы сказал, а увидел… Сам не знаю, что со мной…
– Хочешь скажу?
– Молви!
– Не опускай очи, волком не обернусь. Не злая я, Ивашко, не сварливая, а хитрая… Хитрее тебя. О чем думаешь?
– Нет у меня дум.
– Ой ли! – на губах Олёнушки засветилась улыбка. – Сердце боишься открыть. Может, не в пору тебе говорить со мной? Прежде сестрицей величал, а нынче чужая тебе стала; не сестрица витязю, дружиннику княжему.
– Ты… чужая? – Ивашко, казалось, не говорил, а слова сами собой вырывались из его груди. – Света ты мне дороже. Скажи слово – не покину Шелони.
– Полно! Зачем так-то.
– Затем, что одну тебя вижу перед собой.
– Знала, что так скажешь, – задумалась Олёнушка.
– А ты? Молви правду!
– Скажу, но дорогу тебе не заслоню. Не хочу, чтобы из-за меня забыл ты клятву перед стягом дружины, чтобы каялся в том после. Торный перед тобой путь, не сбивайся с него! И люблю тебя, и думы, и счастье девичье – все с тобой, но покуда какой росла, такой и останусь. А ты помни – тебя нашла я, тебя ждать буду. Ты мой… Вот…
Руки Олёнушки крепко обвились вокруг шеи Ивашки.
Солнце скрылось за бор. Игравшая голубым блеском река потемнела; над нею, словно дальний дымок, занимается туман. Вершины сосен на берегу, казалось, оторвались от земли и плывут в синюю даль по широкому приволью Шелони.
Глава 13
Бес в ребро
Весть о том, что Андрейка пал в поле, сраженный вражьим мечом, испугала боярина. Он ходил по горнице, что-то бормотал; никого из холопов, даже Окула, не пускал к себе. Жил Андрейка – не жаловал сына Стефан Твердиславич, редко видел в горнице; снаряжая на Ладогу, не думал, что прощается в последний раз. Древен и именит в Новгороде род Осмомысловичей, а придет Стефану Твердиславичу смертный час, некому передать ему имя свое и вотчины.
Жалел Стефан Твердиславич сына, но не только горе – обида тревожила. Словно бы провинился Андрейка тем перед родителем, что не устоял в битве. И в хоромах пусто стало. На дворе ли, в переходах ли – встретит кого боярин – молча пройдет мимо, будто не видит. Пробовал Окул, как прежде, сказывать боярину о том, что случилось за день, кто в чем провинился, – Стефан Твердиславич не стал слушать ключника.
– Уйди, в другой раз молвишь! – помолчал чуть и спросил: – Как снаряжал ты, Окул ко, Ондрия, по плечу ли кольчужку ему дал?
– По плечику, осударь-болярин, – осклабился Окул. – Сам он, соколик наш, выбрал себе мелкокольчатый бехтерец, и шелом, и копье – все по своей стати. Такой-то был витязь, так-то уж я любовался на него…
По сморщенному лицу Окула скатилась нечаянная слеза. Он потер закрасневшие веки, ссутулился, глубоко вобрал в плечи голову. Боярин постучал о стол суставами пальцев.
– В хоромах-то… жалеют болярича?
– Как не жалеть ясного сокола, осударь-болярин, – разлился было сладкою речью Окул, но Стефан Твердиславич оборвал:
– Ну-ну, жалеют… Холопья жалость! Свою не могу избыть.
Всю долгую жизнь свою перетрогал думами Стефан Твердиславич. Вспомнил, как он рос, как молодым был, как сосватал ему невесту батюшка, боярин Твердислав. Не люба была невеста Стефану Твердиславичу, но батюшка крепко держал закон в хоромах. Ослушаться Стефан Твердиславич не посмел. Жил с нелюбимой. Как померла она, будто ноша тяжкая упала с плеч. Второй жены боярин не ввел в дом, остался вдовцом. Сын рос… И имя свое и вотчины берег для него боярин. «Упрям был Ондрий, как и покойница, матушка его, не оберегся», – с обидою в сердце думал боярин об Андрейке. Словно бы в наказание за то, что жил Стефан Твердиславич вдовцом, не ввел в хоромы молодую боярыню, не стало у него наследника. «С молодой-то небось не один свет в глазах был бы Ондрий», – думал боярин. Здоровьем, силою своей хвалился Стефан Твердиславич, а не заметил, как растерял силу. Остался сиротою на старости. И братец его покойный не оставил после себя племени… Жива Ефросинья, падчерица его, да с нее что спросишь?!
Казалось, по торному и знакомому пути шел Стефан Твердиславич, ни рытвины, ни овражка не было на пути, и вдруг споткнулся; открылась впереди пустота. Черным, как смола, туманом обволакивает она боярина.
Прошло лето, лист опадает с деревьев, пролились первые осенние дожди; с приходом осени притупилась боль. Не страшной казалась теперь боярину гибель сына, а как будто смертью своей Андрейка снял у боярина цепкие путы с сердца. «Не рано ли стариком я назвался?» – думал боярин, и в душе его занималось чувство, похожее на то, какое испытывает человек, долгие годы томившийся в заключении и неожиданно для себя узнавший волю. Стефану Твердиславичу чаще вспоминалась молодость, удаль, сила былая; хотелось потешить себя забавою молодецкой, показать, что не сирота он, волен жить так, как хочет.
С такими думами собрался Стефан Твердиславич на Мету, в тамошнюю свою вотчину. По-молодому хотелось погулять на ловищах, заполевать красного зверя.
Скрипя и покачиваясь, катилась по размокшим дорогам тяжелая колымага. Покуда тряслась она по бревенчатым мостовым на городских улицах, Стефан Твердиславич сидел в возке, терпел муку, а как выбрались на простор – пересел на коня. Чем дальше уходил поезд от Новгорода, тем легче дышалось боярину; радовался он и гордился тем, что в свои годы не чувствует усталости, а как увидел впереди высокие, покрытые лесом холмы Заильменья, быструю многоводную Мсту%– точно влилась в грудь чаша живой воды. Без конца бы стоял он на крутом берегу, смотрел бы, как внизу, на огромных валунах, бурлит река; как, рассердись, брызжет она клочьями белой пены, похожей на тяжкие хлопья рыхлого, мятого снега.
И не оттого ли, что настали погожие дни запоздалого бабьего лета, а внизу, под крутым обрывом, ярится неукротимая Мета, в голове Стефана Твердиславича промелькнула задорная, веселая мысль; прилипла она, как заноза. Не в гроб собираться ему нынче, а ввести в хоромы молодую жену. Сбудется так, не похилится в Великом Новгороде род Осмомыслов.
Недолго пробыл Стефан Твердиславич в вотчине, а сам не узнает себя: походка у него стала ровная, лицо покрылось румяным загаром, стан распрямился; и поясницу не ломит, и в суставах нет боли. Всем доволен боярин, одного и жаль – пустые хоромы ждут его в Новгороде. А то-то добро, если б встретила низким поклоном боярыня молодая, ввела бы в горницу, попросила хлеба-соли отведать.
При этой мысли улыбается и молодеет боярин. Чем не жених он? Богат, именит – слава о нем и богатстве его на весь Новгород. А что борода седая да на голове лунь – не беда. Честь и гордость девице, которую назовет Стефан Твердиславич своею боярыней.
Представляется ему светлица в хоромах на Пруской улице, а в светлице – боярыня молодая. Станом и красотой она – точь-в-точь Ефросинья. Давно приглянулась Ефросинья боярину, да по степенству своему зазорным считал он назвать боярыней безродную. И не хотел бы о ней думать, а думы льнут; чуть забудется – и, как живая, стоит перед ним девушка. «Ох, молодая она, пугливая», – усмехается боярин. В жар бросает его при мысли о том часе, когда, после венца, войдет он в девичью светлицу, поднимет фату и возьмет за белы руки боярыню нареченную. А она… Вспыхнет, как маковый цвет, робко и стыдливо спрячет на груди у него лицо. С мыслью об Ефросинье засыпает боярин, с мыслью о ней просыпается. Волен взять ее в жены; недаром по смерти братца Вовзы Твердиславича принял в хоромы девчонку.
Подумает боярин о том, как осчастливит он сироту, и еще желаннее и ближе ему Ефросинья.
«Ну-ну, – усмехнется. – То-то обрадуется, как услышит о счастье, какое привалило ее сиротству…»
В думах об Ефросинье одно смущало Стефана Твердиславича – его дородство. Ефросинья тонка и легка, как тополинка; пара ли будет с ним под венцом такая-то?
«Пара!» Назовет Стефан Твердиславич Ефросинью своей боярыней, через то и к нему вернется юность. Крепка и сладка будет чаша меду на свадебном пиру, которую примет боярин из рук молодой жены.
И на Мете и на обратном пути к Новгороду тешил себя молодыми думами Стефан Твердиславич. То он пускал коня вскачь, то ехал трусцой, – сам себе казался витязем. Непогода застигла в пути. Навалилась туча, ветер завыл голодной волчьей стаей, дождь с мокрым снегом студеными ременницами хлестал лицо… Но и в непогоду боярин не остановил коня, не пошел в возок… Ехал, подняв голову, впереди поезда.
В Новгород, к хоромам, прибыли затемно. Выбежал во двор Окул, засеменил навстречу боярину. В горнице Стефан Твердиславич сбросил намокшую от дождя одежду, спросил меду.
– Сказывай, Окулко, как жили без меня, – велел, осушив мед. – Чай, дым коромыслом в хоромах-то?
– Не суди, осударь-болярин, – низко-низко согнулся Окул. – Тихо было. И какой уж шум да игра, когда не стало болярича нашего!
– Ну-ну, кого нет, нечего вспоминать! – остановил боярин холопа. – Что-то горя да печали у тебя много нынче, Окулко, не в обонежскую ли вотчину захотел на житье?
– Твоя воля, осударь, – склонился Окул. – Не о себе у меня печаль.
– А я не жалую тех, кто чужой печалью живет. Глух и слеп холоп, когда до жалости падок. Не печалиться нам, а о жизни думать надобно. Услышу в кой раз еще постную речь, пошлю в Обонежье, как молвил. Здорова ли Ефросинья?
– Что ей станется, осударь-болярин! – растерянно, не понимая, чем он мог навлечь немилость, ответил Окул.
– Не обижали ее, не жалобилась?
– Нет, осударь. Живет Ефросинья твоею-то болярской милостью, как в раю.
– На владычном дворе что слышно?
– Худо там. Хворью страдает владыка, который уж день из келийки не выходит.
– Немощи одолевают старца. Близко, ой как близко к богу живет святитель… Отмолят попы.
Долго еще спрашивал боярин Окула. Тот, растревожась было, когда Стефан Твердиславич пригрозил обонежской вотчиной, успокоился. Понял, не время оказывать печаль о боляриче. И у боярина о доме появилась забота, о городовых делах. Перевалило за полночь, когда, широко зевнув, боярин спросил:
– День-то какой завтра, Окулко? В пути да в вотчине забыл вроде.
– Воскресенье, осударь.
– Воскресенье… К обедне соберусь к святой Софии, разбуди!
– Как велишь, осударь-болярин.
Стефан Твердиславич поднял глаза в угол, где перед киотом Софии Премудрости теплилась «неугасимая», и, помолчав, молвил:
– Утром… Скажи Ефросинье – была бы дома. Навещу после обеден.
Ночью лил дождь, и утро забрезжило серое, точно не бывало никогда солнца, не дышала земля теплыми и пряными ветрами. И все же непогожее утро сереет лишь в полнепогоды; резок кажется ветер, но и он дует в полветра. Охрипшие от крика галки темной, трепещущей стаей вьются над крышами хором; не тому ли радуются, что вернулся из похода в вотчину Стефан Твердиславич?
Смутно и невесело на душе у Ефросиньи. Проснулась, а на улице ветер постукивает ставешком о стену светлицы, дождь шумит. Поднялась Ефросинья с перины; косу заплести не успела – явился Окул. Перед тем как войти, обругал он в сенях мамку Ермольевну за то, что не хотела открыть перед ним дверь… Ввалился непрошеный и – диво дивное – низко поклонился боярышне.
– Осударь-болярин наш светлый велел сказать тебе, болярышня, не ходила бы ты никуда. Как будет болярин от обедни – зайдет в светлицу, навестит.
– Почто нынче-то? – вырвалось у Ефросиньи.
– На то воля болярская, – торжественно возгласил Окул. – А ты, болярышня, не тревожься, с лаской прими! Не гневен болярин нынче. Вечером, как приехал из вотчины, слова худого от него не было и о тебе спрашивал.
Убрались в светлице. До полудня ждала Ефросинья боярина, и с полудня не выходила. Встретила Стефана Твердиславича поклоном, а дума: о чем спросит боярин, что сам молвит? В светлице Стефан Твердиславич, как вошел, молча сел на скамью. Под грузным телом его скрипнула скамья всеми своими суставами. Долго молчал боярин, не спуская глаз с испуганного лица девушки.
– Обрадовать хочу тебя, Ефросинья, – наконец молвил он. Поднялся со скамьи, дохнул чесноком в лицо. – В жены тебя возьму, болярыней будешь.
Не поняла Ефросинья того, что услышала. Поплыло все у нее перед глазами, закружилось.
– Хо-хо! Вижу, рада. То-то счастье тебе! Окулко, Ермольевна, – боярин повернулся к дверце, около которой стояли, онемев от того, что услышали, Окул и мамка. – Поздравьте болярыню свою нареченную!
Не заметила Ефросинья, как прошел день, и ночью глаз не сомкнула. Излить бы горе слезами, а слез нет. Не хочется ни думать, ни вспоминать о боярине. Закроет глаза – мерещится девушке паперть у Власия. Огоньки лампад теплятся в полутьме, и он… Незнакомый, чужой. Нечаянно встретился он Ефросинье, нечаянно и расстались, а нет, кажется, никого ближе ей того молодца, не забыть Ефросинье его взгляда.
Под утро лишь заснула. И представилось ей: идет будто она по зеленому лугу, и вдруг, откуда ни возьмись, налетел черный коршун. Раскинул крылья, заслонил солнце красное. Клюв у коршуна железный, когти медные. Близко он. Вскрикнула Ефросинья от страха, а коршун обернулся перед нею боярином, говорит: «Будешь моей болярыней, Ефросинья!»
Очнулась, открыла глаза. Перед ней мамка Ермольевна.
– Как ночку спала, болярышня? Что велишь подать себе?
– Ничего мне не надо.
– Да что ты! Вчера ведь сиротой ты была, а нынче-то, осподи!
– Молчи, мамка, не вспоминай!
– Как не вспоминать, Христос с тобой! Станешь, болярышня ты моя красная, в хоромах богатых хозяйкою. А что муж не молод, оно и лучше: холить да беречь тебя станет. Бог милостив к сиротам – гляди и не опомнишься, как станешь молодой вдовой.
– Уйди! Не хочу слушать глупые речи.
– Не слушай, а размыслить – размысли. Привалило тебе счастье, Ефросиньюшка!