![](/files/books/160/oblozhka-knigi-za-zemlyu-russkuyu-136780.jpg)
Текст книги "За землю Русскую"
Автор книги: Анатолий Субботин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 55 страниц)
Часть первая
![](i_002.jpg)
Глава 1
Возы с Обонежья
Боярин Стефан Твердиславич метался всю ночь. С вечера, перед сном, поел он груздей в сметане, попробовал сига отварного с луком, жареную тетерю… Невелика еда, а вроде бы от нее приключилось. Стефан Твердиславич пил квас грушевый, настоянный на мяте, овсяный сулой – густой, терпкий, как сквашенное молоко, а сон не шел. Высока и мягка перина, а Стефану Твердиславичу она хуже стланой мостовой на Пискупле[9]9
Улица в новгородском Детинце. (Здесь и далее примеч. авт.)
[Закрыть].
Чутко насторожились хоромы: не скажет ли чего боярин, не позовет ли кого? Беда в тяжелый час показаться ему на глаза. Окула, верного холопа, ключника своего, выгнал из горенки. Тянется ночь, конца ей нет.
Под утро лишь боярин затих. Окул послушал в щелочку, зашипел:
– Шш… Уснул. Ступайте, кто там!
Сам он примостился на узеньком конике в переходце. Зевнул, перекрестил рот.
Забрезжило утро.
Очнулся Окул в поту: стучат щеколдой в ворота. «Охти, не ко времени!» Выбежал на крыльцо.
– Якунко!
На зов показался Якун, воротный сторож, огромный, с рыжею бородою мужик.
– Кто стучал?
– Возы с данью из Обонежской вотчины… – стараясь говорить тихо, загудел Якун, показывая на ворота.
Окул замахал на него:
– Уймись! Экое ты… Не голос, колокольный зык у святой Софии. Что на возах-то? – спросил мягче.
– Холсты, бают, да рушники, меха лисьи и куньи, воск топленый, меду две бочки… Пускать?
– Постой, укажу.
Окул скрылся в хоромах. Не успел притворить за собой дверь, из горенки донеслось:
– Окулко-о!
Окул спешит на зов. Под ногами поскрипывают половицы.
– Звал, осударь-болярин?
– На дворе… почто шум?
– Из Обонежья, осударь… Дань привезли мужики из тамошней вотчины. Холсты да рушники, воск да мед, меха… – Окул повторил все, что слышал от Якуна.
– Ну-ну, – добрая весть смягчила боярина. – Вели – ждали бы, возов не развязывали… Взгляну ужо.
Долго томились на морозе, хлопали рукавицами обозные, переговаривались, гадали: скоро ли свалят кладь? Колокола в церквах отзвонили, студеное зимнее солнце давно лизало мутным языком крыши хором, когда на крыльце вновь появился Окул. Взглянув на возы, на застывших рядом с ними обозных мужиков, задрал голову и, как радость великую, поведал:
– Осударь-болярин жалует.
Обозные сдернули колпаки, склонились в пояс. На крыльцо выплыла шуба малиновая, шапка кунья. На губах у боярина довольная усмешка. Чем ниже кланяются ему люди, тем ласковее его глаза.
– Окулко, щами вели накормить их, – показал рукавом. – Велики ли нынче возы?
– Для твоей милости старались, осударь-болярин, – снова кланяясь, ответил за всех обозный староста. Он стоял близко к крыльцу. Облепленные ледяными сосульками, борода его и усы казались белыми. Крашенный ольховой корой нагольный тулуп подпоясан холщовым поясом. – Кладь привезли, осударь, и дар есть тебе.
– Ну-ну, дар… – боярин совсем подобрел.
– Будешь доволен, осударь, – продолжал обозный. – Игнатец, – повернулся он к соседу в сермяжной дерюге, наброшенной поверх зипуна. – И ты, Микулец… Несите что там, на возу!
Двое обозных бегом пустились к возам и принесли что-то запеленатое в рогожу, тяжелое. Опустили перед крыльцом. Боярин медленно, со ступеньки на ступеньку, сошел вниз, тронул дар ногой.
– Разволоките!
Обозные развязали узлы. Из рогожи, будто плаха осиновая, вывалилась огромная замороженная щука. У боярина замаслились глаза. Этакой щучины не приходилось видать. Окул и тот раскрыл рот, как бы собираясь ахнуть, да взглянул на боярина – поджал губы. Неуместно холопу впереди быть.
– Добра, – налюбовавшись, вымолвил Стефан Твердиславич. – Кто изловил этакую?
– Здесь он, ловец, осударь, – ответил обозный. – Дерно целовал в твою кабалу[10]10
Т. е. дал кабальную клятву.
[Закрыть].
– Позови!
Вдали, у крайнего воза, молодец в дерюге и овчинном колпаке. Обозный махнул ему. Не спеша, переваливаясь с ноги на ногу, молодец подошел ближе. От испуга, знать, что так близко видит боярина, он не снял колпака и не поклонился. Лицо его казалось совсем юным. Оно даже как-то не шло к его плотной, коренастой фигуре. Опустив глаза, молодец стоял молча, одеревенев.
– Ты поймал сю рыбицу? – боярин указал на дар.
– Я, – промычал молодец.
Обозный в тулупе толкнул его локтем: сними-де колпак, дурень!
– Добра рыбица, – еще раз похвалил боярин. – Окулко, вели снести ее на поварню! А ты упрям, зрю, неуважлив, – повернулся к молодцу. – Чай, не отвалилась бы голова от поклона. Нынче за рыбицу прощу такое, а после…
Боярин помолчал, выжидая, что скажет молодец, но тот не шелохнулся.
– Покамест при хоромах будешь.
Вокруг затихло. Настороженно и зорко смотрят глаза Окула. Боярин, не глядя ни на кого, тронулся к возам. Сейчас будет он смотреть и щупать добро. Молодец будто теперь лишь понял, что рассердил боярина непокорством; шагнул вперед, заслонил боярину путь.
– Отпусти меня, болярин!
– Не рано ли просишься, паробче? – остановился Стефан Твердиславич. – Сказывают, дерно ты целовал в кабалу.
– Не за себя, болярин, за людей целовал. Погост наш вольный, подле твоей вотчины. В запрошлом лете горели мы… Корочки не осталось, ни крыши, ни угла. Все пошло дымом. Брали жители после хлеб в вотчине. Грамотку писал правитель: за кадь хлеба вернуть долгу полторы кади, а покуда не обелим себя, в кабалу одному из погоста. Я-то безродный, ни поить, ни кормить мне некого. Просили меня жители – и принял я за всех кабалу. А лето нынче неурожайное, от долга жители не обелились – самим кусать нечего. Послал меня правитель вотчинный в Новгород… Отпусти, болярин, по чужой нужде я…
– То-то бы не по нужде, от радости бы такое-то…
Боярин тронулся вперед, но молодец как присох на пути.
– Вольным рос я, помилуй!
– О чем просишь, холоп? Боек ты на язык, не попович ли?
– Не попович. По зверю промышлял мой родитель.
– Ишь ты, говоришь, как стелешь. Не придумаю, в какой угол посадить умника, – боярин насмешливо скривил губы. – Не лозы ли велишь нарубить да за непокорство задрать сподницу…
– Не стращай, болярин! Ни лозой, ни боем не отнимешь воли.
Стефан Твердиславич отступил от молодца. Краска бросилась в лицо. Обозные в страхе жались к возам.
– Воли не отниму? – задыхаясь, тяжело вымолвил он. – Окулко! – топнул боярин по снежной наледи. – В тенета холопа! Попустил дурню, простил непокорство, а он… В жерновую клеть его, на чепь!
Не успел никто глазом моргнуть – воротные сторожа, рыжий Якун и Тимко, спутали молодца. Боярин не полюбовался на привезенное добро, ушел в хоромы.
– Тронутый он, бедовый, – как бы объясняя упрямство холопа перед оставшимся на дворе Окулом, сказал обозный староста. – И у себя в погосте, бывало, ни перед кем колпака не сломит.
Глава 2
В жерновой клети
В дальнем углу двора, скрытая частоколом от жилых хором, темнеет жерновая изба. От давности она покосилась и осела на переднюю стену. На соломенной крыше, по скатам ее, вытянулись черными ребрами хвосты жердей. Спичники, которые поддерживают жерди, до того одряхлели, что спицы еле держатся в гнездах.
Срублена изба на два жилья – людское и работное. В людском вдоль стен тесаные полати: пахнет лежалой соломой, потом. Волоковые окошки, узкие как щели, затянуты бычьим пузырем. Сбитая из глины печь, с напыльником над черным «челом», широко расселась в углу и потрескалась.
В нижней, работной клети душно от мучной пыли. Двумя рядами, из конца в конец, установлены жерновые камни. Верховоды их обтянуты лубяными шинами. У каждого камня работный холоп. Держась за возило – колышек, верхний конец которого упирается в гнездо матицы, врубленной под потолком, – холоп кружит верховод, растирая зерно.
Нет горше и утомительнее работы, чем в жерновой клети. За вины свои перед боярином садятся холопы к жернову. Кто сел, тому нет выхода из-за частокола, разве что вынесут на рогоже, когда глаза закроет.
У жернова, в конце заднего ряда, молодец с Обонежья. Недавно в клети он, а с лица спал: щеки ввалились, в подглазинах легла темная синева. Круг за кругом тянет рука верховод, позвякивает от движения железная змея цепи. Сухо и нудно шумит камень. Тело у молодца как чужое.
Днем, пробиваясь в узкие щели окошек, еле брезжит мутный, как бы невзначай проникший в клеть, рассеянный свет. Ряды жерновых камней, люди около них – все кажется серым и одноликим. Ночью на все углы мигает кошачий глаз жирника. Теплится он в глиняном горшке и невыносимо коптит.
Ведет рука круг, а перед глазами – стоит молодцу закрыть их – будто наяву искрится легкой рябью приволье Лач-озера. Желтые обрывы песчаных берегов отступают вдаль и тают в сизой прозрачной дымке. Шумят вековые боры; высматривая добычу, скользят над озером чайки; зверь подошел к водопою… Воля!..
Спохватился – ни летнего солнца, ни бора, ни озера впереди. За стенами зима. Вокруг пыльная жерновая клеть. Не бор шумит, а обвитые лубяными шинами каменные верховоды.
– Притомился, паробче?
Вздрогнул молодец: рядом Окул. Покашливает в горсть, спрашивает:
– Почто остановил камешок? Ладно ли? На то и у жернова ты, чтобы камешок не стоял.
– Думы пали…
– А ты не болярин, не тебе думать. На что дума холопу? Не свербила бы понапрасну, поучу тебя. Болярскою волей, с утра завтрашнего десять тебе батожков… По десять дён так.
Придумал Окул наказание молодцу и, не оглядываясь, засеменил к двери. Серая бороденка у него – кочетыгом. Молодец не сразу понял, что пообещал ключник, до того ласково говорил тот; когда догадался – хотел бежать вслед, но цепь… Звякнула она и остановила.
– Что повесил буйную, паробче? Испугался старого упыря?
– Нет, – молодец поднял глаза. Будто впервые увидел он, что рядом, через проход от него, кружится жернов, что там стоит холоп в холщовой рубахе без опояски, рукав на плече у рубахи оборван. Спутанная борода работного до того забита пылью, что напоминает скатанный из шерсти потник. Желтое, как старый воск, испитое лицо холопа кажется страшным. Молодец опустил голову. – Не житье тут, в кабале, – проворчал он. – Легче головой о камень!
– Полно-ко, – как бы укоряя молодца за горькие слова, промолвил холоп. – Молод ты, силы много. Как тебя по имени-то?
– Ивашко я.
– Доброе имя, а мое Конуша. Ты вот послушай, что молвлю. – Конуша подвинулся ближе и заговорил шепотом – Огнем-то прошуметь аль себя кончить – легче легкого это, а кого утешишь? Весны две тому минуло, стоял у жернова молодец. Годами – вроде тебя, ростом был повыше и силой не обижен. Брал он оба камня у жернова и поднимал себе на грудь. В сердцах бросил он как-то злое слово Окулу, тот – зверем. «Якунко, кричит, батожья псу!» Тешился Якунко над холопом, а молодец не простонал, не попросил милости. Поднялся, взглянул в глаза рыжему да и огрел его кулачищем. Как ветром сдуло злодея: лежит он, руки раскинул, на губах красные пузырьки. Сведал о том болярин наш, люто огневался. Спутали молодца пеньковыми тенетами и в поруб, под Софийскую звонницу. Так-то, Ивашко! Хочешь воли – бейся не силой, а хитростью. Простачком прикинься, поклоны бей упырю, а свое помни. Не легко оно, ведаю, зато Окулко-упырь чепь с тебя снимет. Тут и лови свой случай! Уйдешь – беги на Суздаль, а то на вольные земли к Хлынову, в Заволочье… Сказывают, места тамо – жить только.
– А ты… Сам ты сделал бы так?
– Время мое ушло, – помолчав, глубоко вздохнул Конуша. – Молод был – не уразумел, нынче – куда уж! Последние топчу лапотки.
Конуша закашлялся. От кашля что-то мокрое и тяжелое хлюпает у него в груди. Обнаженное плечо вздрагивает и трясется сухим мослаком.
Глава 3
Воля
Хилым стручком рос Окул, боярский ключник. Ничего так жадно не искал он в жизни, как дородства. Жил – завидовал чужой силе, в зависти и старость пришла. Высох, плечи к груди свело. И ростом притоптался Окул, и морщины легли на лицо, как темные сошные борозды. Сидеть бы убогому с нищею братией в проезжих Спасских воротах на Пискупле-улице, просить Христовым именем на свои немощи, да нет… Окул – ближний ключник боярский, правитель в хоромах. Глядя на него, ахают люди: диви, в чем бог тепло держит?! А Окул как клещ: весь день на ногах, ни хвори на него, ни усталости; ко всему он холоден: ни слова у него доброго, ни жалости в сердце.
Приметил он Ивашку. Работлив холоп. Раз побывал Окул у Ивашкина жернова, другой… Ивашко как бы не видит. Складную песню играет жернов, сып ровный, мука течет мягкая, без дробинок. По лету уже услыхал как-то Ивашко Окулово покашливание… Приостановись на секунду жернов, не миновать бы беды. Но жернов кружится, как положено.
– Сними-ка железы с молодца, – велел Окул рыжему. – А ты, – Окул тронул Ивашку, – не греши! Ох, велика милость болярская!
В жерновой клети ближе всех Ивашке Конуш. Ночью, когда поднимались наверх, они рядом спали в людской. Улегшись, иногда перебрасывались словами. Конуша рассказывал Ивашке о себе. Так Ивашко узнал, что Конуша в молодых летах жил на воле. Не новгородец он. Родился Конуша в Суздальской земле, в Залесье. Займище имел там родитель. Хлеб сеяли, лыко драли, промышляли зверя. В те годы кровь горячим ручьем играла в жилах Конуши, не сиделось ему, не жилось тихо. Кликнул князь Юрий Всеволодович поход, пристал молодец к княжему полку.
– И зачем шел – не ведаю, – каялся он Ивашке. – Думалось, худо жить в лесу, тоскливо; свет захотелось увидеть. Не знал я, Ивашко, куда мне силу девать. А тут поход. Добро бы против чужих, против врагов иноземных… Не-е-ет, свои. Князья Юрий и Ярослав Всеволодовичи искали склонить всю Русь перед Суздальской землей, как было при старом Всеволоде, а противу Юрия и Ярослава брат их Костенкин да тесть Ярославов поднялись, да брателки двоюродные… Сошлись рати на речке Липице. Жестоко бились. Меня конь смял в той битве. Конец пришел, думал, а нет, выжил. Но лучше бы, Ивашко, пасть мне, лучше бы черное воронье клевало глаза мои! Князья Юрий и Ярослав бежали с поля. Счета не знали полону Мстислав Мстиславич и Костенкин Всеволодович. Дружинник Горша, из Мстиславовой рати, привел меня в Новгород. На торгу продавали полонянников. Упырь Окулко за две ногаты серебряных[11]11
Новгородская ногата – около 26 коп.
[Закрыть] взял меня для болярина. Спервоначалу я в вотчине жил, на Мете. Почто не ушел тогда – не ведаю. А как бросил меня Окулко в жерновую клеть, тут, у жернова, знать, и жизнь кончу.
Конуша умолк. Ивашко ворохнулся на соломе, подвинулся ближе, шепнул:
– Уйдем! Возьмем волю.
Горькая судорога свела лицо Конуши.
– Куда я, – прошептал он. – Силы прежней уж нету.
– Помогу.
– Поздно, Ивашко. Конец скоро. Сам погибну и тебе руки свяжу.
Закашлялся. Глухо, надрывно кашлял, потом долго лежал ничком. Ивашко зажал уши. «Уйду, – думал. – Увижу волю». Страшнее смерти казалась ему судьба Конуши.
И тот день начался, как начинались все дни в жерновой клети. Гудели, кружась, верховоды, сушила горло пыль. Около полудня принесли ушат с похлебкой. Овощное зелье да рыбьи кости в вареве, но и от того будто свет блеснул. Наведался в клеть Окул.
– Кончай-ко работу, паробче, – сказал, поравнявшись с Ивашкиным жерновом. – На торг пойдешь, с возами. Небось горазд мешки таскать.
Открыты створы ворот, возы тронулись. Ивашко позади. В той же рубахе он, в какой стоял в клети, босой, без колпака, осыпанный мучной пылью. На улице опьянел от простора. Все думы свои забыл. Глаза не видят ни хором островерхих, ни стены Детинца. Опомнился, когда миновали Великий мост, свернули на торг, к мучному ряду.
Шумен и люден торг в Новгороде Великом. В ушах у Ивашки звон от многоголосого гама, от толкотни, от всего не виданного им у себя, в Обонежье, на берегах Лач-озера. Зазевался он, толкнул ненароком лоток с рыбой вяленой. Баба в широком красном сарафане вытаращила на Ивашку глаза, завизжала на весь торг:
– Подлая чадь! Держи его, люди добрые! Рыбу рассыпал…
Что дальше кричала она – Ивашко не слышал. Людская толпа замкнула его, понесла. А где-то близко:
– Сбитень горячий, сбитень… Сам пил, язык проглотил…
Неподалеку от вымола[12]12
Пристань.
[Закрыть] толпа обступила юродивого. Кто смеется, глядя на него, кто утирает жалостные слезы. Юродивый – босой, в веригах, простоволосый, с мокрой от слюны бороденкой – подпрыгивает то на одной ноге, то на другой; трясет зажатым в кулаке, похожим на медное яблоко шаркуном, визжит:
– И-го-го! В рай поведу, ворота открою, ангелов позову… И-го-го!
– Угодник божий, Прокопушко!.. За нас грешных вериги терпит.
Оглянулся Ивашко – возы с боярской мукой пропали из виду. Один он в шумной, крикливой толпе. Ткнулся в одну сторону, в другую – не видно телег. Ивашко назад было, к мосту, а толпа бросила его ближе к вымолу, туда, где покачиваются на волне причаленные у настила заморские ладьи.
Река, хотя и мутная она, напомнила Ивашке Лач-озеро. Он остановился любуясь.
– Что, паробче, хорош старый Волхов? – кто-то тронул Ивашку сзади. – И то молвить, нет нигде реки лучше.
Рядом с Ивашкой чужой житель. Зипун у него нараспашку, колпак сдвинут на затылок; колечками вьется тронутая инейком русая борода, глаза светлые… Чудно смотрит на Ивашку, будто раньше знавал его.
– Наше озеро краше, – похвалился Ивашко.
– Где оно есть, ваше озеро?
– Там… – начал Ивашко и осекся. Не дворский ли, не из боярских ли хором житель?.. Представилось Ивашке, схватят его сейчас, спутают в тенета, поведут на боярский двор… Увидев его, покашляет, смеясь, упырь Окулко и тихим голоском своим осудит на муки.
Ивашко отступил от жителя, круто повернулся и, расталкивая толпу, потонул в ней.
Одно в думах – бежать! Перед глазами неожиданно встало испитое лицо Конуши. И торг, и реку – все заслонило оно собою. Воля! При этой мысли даже солнце выпуталось из облачка, заиграло над городом.
В стороне от торга меньше людей, но зато самого издалека видно. Рядом паперть Егорья в Кожевниках. Ивашко скрылся за церковным двором, отдышался. До вечера просидел он в зелени молодых топольков у Егорья. Стало уже темно, когда покинул убежище. Долго, где прямо, где задворками, кружил около жилья, пока не очутился на Ильиной.
Скорее… Вон из города!
Близко конец улицы. Выбраться в поле, а там – ищи ветра. Вдруг у чьих-то ворот показалась рыжая борода. Напомнила она Ивашке рыжего Якуна. Если б дождик хлестнул из ясного неба, Ивашко и тогда не скрылся бы так резво, как сейчас, в тени, под ближним деревом. Отдышался, перебежал через улицу, в темноте толкнул кого-то.
– Не тесна ли тебе, паробче, улица широкая?
Взглянул Ивашко и замер. Перед ним давешний житель, что встретился на торгу. И тот признал молодца. Смеется.
– К дому ли спешишь? – спрашивает. – Близко ли дом-от?
Он отступил от Ивашки, помолчал, как бы любуясь им, и добавил:
– Жилье ищешь? Заходи! У меня тихо. Для дела моего надобен молодец.
Ни тогда, ни после Ивашко не сумел бы открыть, почему он поверил жителю. В голосе ли его уловил сочувствие себе или подкупило открытое лицо незнакомца, но Ивашко не побежал прочь.
– Напиться бы, – чуть слышно промолвил он и оглянулся: не видно ли где рыжего?
– Не страшись, паробче, – приметив Ивашкин опасливый взгляд, сказал житель. – На Ильиной тебя не обидят. Ремесленные мы. Кто ты – не спрашиваю, сам в беде бывал… Пойдем! В кузне у Никанора за питье рубашку не сымут.
Прожил Ивашко у Никанора до зимы. На первых порах опасался он выходить на улицу, но прошло время – привык. На лице у него мягким пушком кудрявится борода, на плечах – не посконная рубаха, а суконный зипун. Одного роста он с Никанором, одёжа с Никанорова плеча ему впору. Качал Ивашко мех у горна в кузне, белое железо бил молотом. Учил его Никанор своему ремеслу.
Святки. Зимний праздник. Мороз жжет щеки, щиплет носы и уши белыми пальцами, а на торгу в Новгороде на святках шумно и людно. В Пробойном и Сыром рядах – куда ни повернись – не протолкнешься. На Гулящей горке скоморошьи забавы: игры и прибаутки ряженых, звонкие голоса петрушек…
Вышел Ивашко на торг и – забылся. Мороз нипочем молодцу. То и беда, что один, не с кем словом перекинуться. Уж и день к вечеру, того и жди – рассыплются над городом звезды в потемневшем небе, хлестнет звонче мороз студеной ременницей по углам изб. А чем крепче мороз, тем больше веселье. Да и кто не любит на Руси старуху зиму! Вот она – в теплой шубе, в белых рукавицах, в меховом колпаке, опушенном сканью инея.
– Дальний ли, молодец? Где побывал, что повидал?
Оглянулся Ивашко. Он… Якунко рыжий.
– Где был – тебя не спрашивал, – отступил Ивашко от боярского приспешника. – Куда иду – моя воля. Не становись поперек, Якунко!
– Да уж ты ли это? – ухмыляется Якунко. – Искали тебя и искать бросили, а ты на-ко, сам, нежданно… Иди на боярский двор.
Сказал и положил руку на плечо Ивашке.
– Не пойду.
– Честью не пойдешь, приставов кликну.
На какой-то миг вспомнилась Ивашке жерновая клеть, забулькал в ушах страшный кашель Конуши… Неужто снова цепь и позор неволи? Люди столпились вокруг, смеются. Чужой Ивашко на Новгороде; кто станет спорить с боярином, что не по праву – по умыслу злому лишил молодца воли.
– Эх! – дернул плечами Ивашко. Сбросил руку Якункину, кого-то сбил с ног на пути… Якунко голоса не подал, а Ивашко уже далеко. Опоздал, то кричи не кричи – шум людской на торгу не перекричишь.
– Вязать бы тебе гулящего, чего ждал? – смеются над Якунком люди.
– Он-то связал бы, да руки вишь коротки на вольного молодца.
– Ветер в поле не холоп ли твоему болярину?
Никто не заступил Ивашку, когда держал его Якун, а ушел – смелость по душе вольнице.
Ивашко добрался на Ильину, к Никанору.
– Нет мне житья в Новгороде, – поведав обо всем, что было на торгу, сказал он. – Не гибели страшно, Никаноре, неволи. Уйду я.
Рассказ Ивашки встревожил кузнеца.
– Жаль мне тебя, Ивашко, способен ты ремеслу, – помолчав, заговорил он. – Но твоя правда, иди! Вольным рос ты, не холопью и долю тебе искать. Уйдешь, торных путей опасайся, не привелось бы здороваться с заставами; на заезжих дворах не ночуй. Будешь далеко от Новгорода, найдешь приют, обоснуешься. После, как переждешь время да наведаешься в Новгород, не проходи мимо. Днем ли, ночью ли приму гостем.