Текст книги "За землю Русскую"
Автор книги: Анатолий Субботин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 55 страниц)
Глава 20
Словами не передать, мыслями не обнять
История не знала более страшной войны, более жестокого разрушения, чем то, какое совершили орды хана Батыя, злою, как черная смерть, жадной до крови вьюгой пронесшиеся по великой русской равнине. После битвы у Козельска орды Батыя отошли за Волгу. Через год, пополнив убыль, осенью тысяча двести тридцать девятого года Батый начал поход на южные русские земли. Пали Переяслав русский и Чернигов, хищное воронье вьется над пепелищами старого Киева; пал Галич… Воют бездомные ветры над заросшими бурьяном и колючим осотом нераспаханными нивами Суздальщины и Рязанской земли. Нет счета храбрым витязям, отдавшим свои животы в битвах с Ордой. Казалось, некому защитить Русь от недругов, не высохнут никогда горькие слезы уведенных в Орду полонянок.
Тяжкая шла пора. И не сказать, в каких тайниках, в каких древних и лохматых дебрях сохранилось неистребимое величие народного духа! Ни огонь войны, ни смерть, ни полон и рабство не поколебали мужества людей русских; ничто не сломило их, не растоптало их силы, не иссушило гордую жажду к воле.
Не зажили еще, кровоточат глубокие раны от острых ордынских сабель, а в лесах, около старых печищ, встают срубы новых погостов и займищ, отстраиваются наново города. Еще не свалила гроза, а покрытые пеплом, казавшиеся мертвыми развалины ожили, перекликаются звонкими голосами топоров.
Жива земля Русская!
Уйдя с займища, Ивашко кружил по окольным дорогам. Страшно было идти в город. Так и очутился он в Заильменье, на пути к Торжку.
Сто верст от Новгорода, а может, больше; путь долог, не мерен. Пуст он. Ни конного навстречу, ни пешего. Близок вечер. Солнце опустилось к земле, лижет оно трепетными багряными языками холмы и вершины деревьев. Ивашко устал, но близ дороги ни хороминки нигде, ни шалаша. Перебрался вброд через бойкую речонку, за нею пашня непаханая зеленеет колючими, горькими травами. Около дороги падаль, кости лошадиные. Их всюду немало видел Ивашко. Пал конь в пути – куда его? Высушит ветер кости, дождик обмоет их, и, как вехи, лежат они вдоль проезжей.
Дорога ползет на взлобок крутого холма. Ивашко поднялся на вершину, и от того, что увидел, потемнело в глазах.
Раскинулись перед ним большие печища, должно быть, погост стоял. Ни трубы, ни кола вокруг, ничего не осталось от жительства; репьи да крапива, как лес. Прошел пожар, да такой – земля горела. На пути кости, железо ржавое. У крайнего крапивища – череп. Страшно смотрит он на Ивашку провалившимися глазницами. Ивашко отбежал в сторону, к одинокой вербе, невесть как сохранившейся среди всеобщего разрушения. А там черепа и кости – грудой…
Прогретая солнцем земля дышит теплом. Под ногу Ивашке, когда он бежал от вербы, попалась ржавая кривая ордынская сабля, неподалеку от нее – медный кистень, весь в зеленом инее. Железная цепочка, на которой висел кистень, проржавела и рассыпалась, но дубовая рукоятка цела. Ивашко наклонился, поднял ее. От времени и дождей она облупилась и заершилась. Куда бы ни ступил Ивашко, всюду следы жестокого побоища. Кое-где на рассыпавшихся и успевших уже выветриться костях сохранились остатки одежд. Вперемешку с костями валяются черепки битой посуды, обломки домовой утвари; там, где шла улица погоста, темнеют кучи спекшейся золы… И вдруг Ивашко почувствовал, что от костей, от черепов, от обнаженных черных глазниц их, от кустов разросшейся малинниками крапивы, – от всего, что видит его взгляд, начал струиться холод. Солнце опустилось ниже, свет его стал чужим. Будто не оно ярким багрянцем последних лучей ласкает печища, а светятся кровавыми холодными лучами незахороненные кости.
То, что почувствовал Ивашко, нельзя назвать страхом. Страх – это слишком понятно, это просто и привычно. Ивашку охватило чувство одиночества, страшного одиночества. Никогда еще он не переживал и не чувствовал такого глубокого, леденящего душу холода, какой нашел здесь, на этой земле. Он ступал на кости людские, и, казалось, они взывают к нему. Чок, чок – стучат сухо, с хрустом. Ивашко блуждал, как во тьме. И солнце скрылось, сумерки стали гуще, звуки острее и тоньше.
Не помнит, как выбрался прочь. Временами раздраженный слух ловил звуки, напоминавшие грохот и шум битвы, вопли и стоны людские, треск рухнувших в огонь стропил, ржание коней, смех, торжествующие выклики победителей.
В лесной чащобе, где очутился Ивашко, он вздохнул спокойнее. Наступила ночь. Чтобы переждать ее, Ивашко укрылся в густой заросли елового поймища. Его не тревожили ни холод, ни то, что целый день перед тем провел без еды. После страха, пережитого им на больших печищах, отпала охота идти к Торжку или на Тверь; не ступил бы он, кажется, и шагу по земле, на которой в крапиве и репьях чернеют обугленные головни, чокают под ногами белые кости.
С первыми солнечными лучами Ивашко покинул лесное убежище. Воздух был чист. Голубое небо кудрявится рябью смеющихся облаков. Ничто вокруг не напоминает о том, что видел вчера. Где-то, высоко-высоко над головою, тонким и ясным звоном рассыпался жаворонок. На траве алмазными слезами цветет роса. Точно камни, брошенные из пращи, над полем скользят ласточки.
Ивашко повернул на Новгород. Теперь, когда играет солнышко, не страх, не тупое чувство безумного одиночества вызывало в нем воспоминание о разоренном погосте, а ненависть. Ивашко сжимал кулаки. Он готов был надеть на себя одежду ратника, идти в поле, в смертном бою сразиться с недругами.
К вечеру добрался к Васильеву погосту. Там, на заезжем дворе, пристала каличья ватага. Шли калики в Новгород, от монастыря к монастырю, побираясь Христовым именем.
Ввалились на заезжий – места не осталось в избе. Душно, тесно. С вечера улеглись вповалку – ступить на полу негде. Лапти у всех оборами к ногам привязаны, на жердках, около печи, сохнут онучи. В избе вонь, храп, сонный свист и гудение. Легче играют дудошники на чертовой свадьбе.
Ивашко прилег около входа. Накрылся было с головой, но так еще хуже. Кто-то вскрикнул в бреду, невнятно забормотал. Ивашко прижался к стене. Вчерашнее, страшное, вдруг встало перед ним. Ивашко не вытерпел. Вскочил, бросился в дверь.
На крыльце отдышался. Тесный двор заезжего обнесен бревенчатым тыном, – плаха к плахе, стоймя; головка у каждой – зубцом. На дворе пусто. Обозы редки нынче.
Ночь тихая и теплая. Пряно пахнут смолистым листом черемухи. На небе висит круглый, месяц, а мимо него плывут лебеди – белые облака. И словно бы шелест оттуда долетает на землю, – это лебеди-облака трогают крылами серебряное зеркальце месяца. Звенит оно, дрожит, то и дело стыдливо прячется в лебяжий пух. Слушает Ивашко – нет, не от месяца звон; течет ручей где-то, булькает вода, ведет разговор с каменьем. Ночью далеко слышно. Птица ли сонная ворохнется, зверь ли осторожно пройдет мимо…
И не месяц то и не ручей плещется – тихий говор за тыном. И воротца на выход приоткрыты. Ивашко спустился вниз.
На брошенной у тына колоде, служившей когда-то для пойла коней, сидят двое. Ближе к воротам широкоплечий старик в холщовом зипуне, с непокрытою белою головою. Он что-то рассказывает безбородому молодцу в заломленном на затылок колпаке.
Ивашко прислонился к тыну.
…Велика, отроче, тая битва была,
рудою горячей налилась Калка-река,
побитому полку счету не было,
а жив кто – в полон полонен.
И клали полонянников на сыру землю,
накрывали их ордыняне колодами,
и на тех колодах хан со дружиною
пир пировал и в пиру плясал
И не встали полонянники со сырой земли..
– Страшная битва была, дедушка?
– Всякая битва страшна, отроче, – ответил старец, не опуская и не поворачивая головы. – А жили в ту пору богатыри на Руси, не стоять против них нынешним.
– Неужто так? – не утерпел, спросил Ивашко.
– Истинно, отроче, – ответил старец. – Много на своем веку я путей-дорог исходил, с горем рядом сиживал, с радостью пир пировал. Слово скажу – не в поле брошу, скажу, что сердце велит. Тяжек полон, а полонить ли душу народную? Явятся богатыри на Руси, орлами взлетят на высокие горы, что поднялись над морями синими, над лесами, над лугами просторными, побьют недругов…
Долго еще говорил старец. Знает мудрый все, чем мир живет, на чем уставлен. И от слов его загрустилось Ивашке. Вырвался на волю, а белый свет широк, не обмеряешь. Вспомнился рыжий Якун, Окулко-упырь, наперсник Твердиславичев; будто снова увидел их перед собою. Куда идти? Счастье ли находкою лежит на пути или злосчастье стережет? Вырвался из огня, не довелось бы узнать полымя. Старец словно почуял смутные Ивашкины думы.
– Что закручинился, отроче? – спросил. – Какое лихо тебя тревожит?
– Так я… Худое вспомнилось.
– Худое надо помнить, но вспомнишь, хоть и горька память, а ты головы не вешай, – посоветовал старец. – И думой и очами вперед возносись. Чую, отроче, волей живешь ты, нет у тебя ни хором, ни приволоки, ни лесов, ни поскотинок. Воля, отроче, дороже золота. Ни казною, ни узорочьем ее не оценишь. Велика земля наша, ох, велика! Конца и края ей нет, а ты взгляни на нее и думай: мое все – и реки многоводные, и леса темные, и луга зеленые, и поля золотые, – все, что очи видят. Подумаешь так-то – жить легче станет. Ох-хо! Время к утру никак, – старец переменил речь. – Вам, отроки, не горе ночи не спать, а мне отдохнуть пора. Старые кости немощь чуют.
Он поднялся, положил крест на четыре стороны и пошел в воротца.
Глава 21
Буян-луг
Велика и шумна на Великом Новгороде улица Буяна. Начинается она от Волхова, от Буян-луга, уходит в пригороды.
Весна. Гулянье на Буян-лугу. Скрипят качели, песни «голосовые» льются. На лугу, у Волхова, хороводы ведут, горелки тушат. Разбежится пара… Если любят, то и оленю в борах так не бегать. Посреди луга – потехи молодецкие. Удалые головы силу к силушке примеряют. Стенкою ли, кулачным ли боем; а то борьбу затеют и за «пояски» и в «охапки».
Где потехи молодецкие, там и Омоско-кровопуск. Омос – мастер на все руки. Красной девице он поворожит, удалого молодца насмешит, старому да немощному «руду» отворит. И заговор наговорит Омос, и загадку скажет, и песню сыграет. Только показался он на Буян-лугу – кругом стеною толпа. Волос седой в бороде у Омоса, а он с молодыми – молодец, со старыми – стар. Обступили люди Омоса; он лаптем притопывает, сыплет побасенками:
На миру, на юру
дело склалося;
на миру, на пиру —
разнималося.
Чуф,
чуфатырь,
на краю-то пупырь,
не охоженный,
не оброженный.
Добрым людям – слава!
А мне, молодцу,
меду горшок,
хрену мешок!
– Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!
– Ай да Омос!
– Веселый мужик.
– А ну, Омос, потешь добрых людей! Скажи!
– Давно бы сказал, да сказки растерял, – смеется Омос. – Слушай, не сторонись, а послушаешь – поклонись!
В Нов-Городе жил болярин,
в расписных хоромах за оградой…
Хоромы рублены из камыша,
ограда у хором соломенная.
Ох-хти, хти, хти,
лапотки в чести,
сапожки в углу,
на печи овес —
на семь верст пророс.
На том лугу очутился Ивашко. Хоть и пусто у него в брюхе, а живчики в крови играют: не перестарок, не урод. Не беда, что худа рубашка да ноги в лапти обуты; когда волосы вьются, то и лапти ноги не трут.
– Эй, молодец, что нос повесил? – раздалось у него над самым ухом. – Аль не найдешь по силе супротивника?
Ивашко оглянулся. Стоит перед ним молодец в куньем колпаке с малиновой тульей, в чуге распашной, смеется.
– Не ищу супротивника, – молвил Ивашко.
– Заносчив, жаль. Косарь бы на перевязь богатырю заместо меча, то-то испугал бы, – не отстает молодец.
– Не ты ли ищешь супротивника?
– Уж не боем ли рад спор решить?
– Хоть бы и так.
Сам себе дивится Ивашко: откуда взялись у него складные речи? То ли весна разожгла, то ли шумное и веселое гулянье на Буян-лугу. Молодец, что пристал к нему, скинул чугу, стоит в легком кафтане.
– Поиграем!
Ивашко не отступил. Изловчился, ударил супротивника. Молодец от Ивашкиного кулака не шелохнулся. Ударил Ивашко еще… Молодец смеется.
– Куда спешишь? – спрашивает. – Не горит.
Стоек молодец на полюбовном кругу, и Ивашко не клонит голову. Вокруг толпа. Ахают, приговаривают: «Гляди, люди добрые, силища с силою встретились!»
Чуть-чуть замешкался Ивашко, не успел отвести кулак, и будто гром его оглушил…
«Неужто бит?»– гвоздем уколола мысль. Хотел вскочить, снова начать бой, но чует – не подняться. «Бит». Не силой выигран бой, ловкостью.
Молодец, с которым бился Ивашко, рядом. Не смеется, не потешается над побежденным.
– Стоек ты, паробче, – говорит Ивашке. – И ловок и силен, но бой начал, а не спросил, с кем бился.
Он протянул руку, помог Ивашке подняться.
– Кто ты? – спросил Ивашко.
– Впрямь не знаешь?
– Впервой вижу.
– Недавний, знать, житель ты в Новгороде Великом, что не признал. Зовут меня Василием, по родителю – Спиридоновичем. Не сердись, молодец, на то, что не выстоял противу меня. Миша-гончар один на стенку хаживал, а в бою со мной целовал устами землю. Не знаю я в Новгороде супротивника на полюбовном кругу.
– Своя похвальба не в честь, Василий Спиридонович, – ответил Ивашко и поморщился на хвастливую речь. – Умеешь ты вести бой, но и я не вереею крещен. Хочу поквитаться. Выйдем снова на круг, возьмемся в охапки, поборемся.
– Рад бы, – усмехнулся Спиридонович, – да боюсь, неравно поскользнешься, а земля на лугу жестка.
– Авось не поскользнусь, – упрямится Ивашко. – Не пришлось бы тебе жалеть, что соломка не постлана.
– О! – порумянел Спиридонович. – Задорен. Был у нас рябой петух, со всей улицы петухов гонял, а сядет на нашест, у самого в крови борода.
– Не квитаешься?
– Тебя жалеючи.
– Честью прошу.
– Просишь? Изволь, потешу.
Встали лицом к лицу. По-новому началась игра. Тесней обступила их вольница.
– Долго ходишь, Спиридонович, не томи молодца!
– Круг бы размести…
– Не пора ли Омоса звать?
– Припарки поставит, руду отворит…
Молча ходят богатыри на кругу. Пробовал Спиридонович силою взять Ивашку – не дается; пробовал хитростью – устоял против хитрости. Ловок, гулящий, цепок. Будто репей завился в волосы, и ни гребнем его оттуда, ни пятерней.
А на лугу шумит вольница. Подняла всех весть: борется Василий Спиридонович с незнакомым молодцом, сила с силой схлестнулись.
Княжих дружинников и тех привлекла забава. Передний рассыпал плечом толпу. Синий кафтан распахнулся, кудри вьются из-под алого колпака.
– Сильней! На себя… На себя бери!
Будто не руки супротивника, а железные обручи сжимают в объятьях Ивашку. Еле дух перевел. Ох! Ввязался в поединок, а награда – смех да прибаутки обидные. Уж не растерял ли он свою силу на дорогах? Скользнул взглядом по толпе, а там… Витязь. Тот, что в Шелонских борах лежал на снегу, смятый зверем. Он… И серьга золотая в ухе…
Увидел Ивашко витязя, и словно бы от того силы прибавилось. Стиснул он объятья. Пошатнулся Спиридонович и вдруг… Не Ивашко – Спиридонович лежит на лопатках.
Притих круг. Не верят люди глазам.
Поборол Ивашко в полюбовной игре богатыря, а на душе нет радости. Словно провинился он в чем-то перед вольницей. Помог встать Спиридоновичу. У того насуплены брови, но глаза смотрят не зло. Поднял Спиридонович ’чугу, стряхнул пыль да сухие соринки, приставшие к полам; набросил чугу на плечо.
– Не в обиду, добрый молодец, по чести дозволь слово молвить, – сказал.
– По чести и я рад слушать, – ответил Ивашко.
– Дружбой крепка слава на Великом Новгороде, – начал Спиридонович. – Не положим меж собой зла, не будем искать брани.
Протянул Спиридонович руку, Ивашко подал свою. Камень рассыпался бы от их пожатия.
Ожил Буян-луг.
От шума и криков со звонницы у Климента галки трубою взвились в небо. Стоявший впереди витязь сорвал с головы алый колпак, бросил ввысь.
– Слава!
Протолкался к Ивашке.
– Здравствуй, добрый молодец, – молвил. – В бору от зверя оборонил ты меня, нынче на Буян-лугу оказал умельство.
От Ивашки витязь к Спиридоновичу, того чествует. Спиридонович смущен похвалою.
– Слава и тебе, княже, – говорит. – Спасибо на слове!
Налетел с Волхова ветер, как пятернею взъерошил Ивашкины волосы. «Не ослышался ли?» Князь…
Под «славу» и громкие крики взвиваются к небу колпаки.
– Слава! – крикнул Ивашко. Эх, и он бросил бы колпак, да нет его, замели в потехе, рукавицу бы бросил – рукавицы нет. Рубашка на нем, да портки, да лапти стоптанные.
Теснее вольница обступает князя; ближе, ближе к нему. Спохватился он, да поздно. Передние скалят зубы, не отступают.
– Не обессудь, Ярославич!
– Дедами так положено.
Отбивался Александр от вольницы, да где тут! Ра-аз! Две дюжины рук разом подбросили его в поднебесье. Два!..
После князя кидали вверх Ивашку и Спиридоновича. У девицы на сговоре не пылают так щеки, как вспыхнули они у Ивашки; на грех еще – оборы у лаптей развились. Еле потом выбрался на чистое место.
Синей рядниной повис над Волховом вечер. День минул, а Ивашко с утра не жевал хлеба. Утром пробирался он в кузницу к Никанору и не дошел, задержался на Буян-лугу. Пока был там – не чувствовал голода; и о недругах своих забыл, а теперь, когда один на берегу Волхова… Ивашко пожалел, что попал на Буян-луг. Может быть, рыжий Якунко или другой холоп Твердиславичев видели его…
От Васильева погоста Ивашко шел к Новгороду с каличьей ватагой. Вчера, минуя горот, калики взяли путь к Юрьеву монастырю. Ивашко не пошел с ними, он провел ночь в ракитнике за вымолом, – знать, и нынешнюю придется там коротать.
Озираясь, шел берегом. Миновал уже Великий мост, дальше путь мимо торга, по вымолу. Не успел Ивашко поравняться с Верхним рядом, как услышал:
– Погоди, молодец, постой!
Кто зовет? Торговые сторожа?.. А может, Якунко…
– Дождись!
О, это старый витязь, который в борах был.
– Умаял ты меня, – догнав Ивашку, признался витязь. – На Буян-лугу ищу – нету, людей спрашиваю, а ты будто в воду. Князь Александр Ярославич велел тебя звать…
Ивашко не знал, что молвить. И страшно и радостно ему слышать. Знает ли витязь, кого он позвал? Не пришлось бы после Ивашке головой отвечать, что не сказал вовремя, как очутился в борах; и нынче, если бы увидел и узнал его на лугу Якунко рыжий… Не жить тогда Ивашке на воле в Новгороде.
– Что молчишь, паробче? – спросил витязь. – Не рад зову?
– Рад, но как я, в моем лапотье, покажусь на княжем дворе?
– Не богат наряд, но он не укор, – сказал витязь. – И о том, кто ты, слышал я от займищанина, с коим на ловище шли. За то, что ты в бору зверя решил и сегодня «славу» удалой вольницы новгородской слышал себе, жалует тебя Александр Ярославич местом дружиничьим; была бы к тому твоя воля.
– Моя-то?! – от радости слова застыли на языке у Ивашки.
– Будешь в дружине, старое, чем жил, забудется. Дружинник княжий славу отчизны хранит, честь свою и своего князя. Ловок ты и силен, а будешь храбр да смел в бою с недругами – примешь славу воина.
Глава 22
Онцифир Доброщаниц
Двор Онцифира на красном посаде в дальнем конце Лубяницы. Обнесен он тыном. Посреди двора, супротив ворот, жилая изба. Крутая лестница ведет с нижнего крыльца на высокий тесовый рундук. Рундук и изба покрыты тесом, на скат. Под располками крыши, вверху, темнеют оконышки для голубей. Не найдешь в Новгороде хором, где не привечали бы птицу. Особо от избы, в глубине двора, крытый дерном сруб, в котором хранятся работные припасы. Там, на подвешенных к матицам колосниках, сложены окоренные колышки молодого дуба, клен, вяз, береза чистовая и болотная; вязки сухого камыша, березовая и сосновая лучина. Вдоль стен, на железных крючьях, жилы крученые, витые, как бечева; вязки перьев – куриных, гусиных, лебяжьих… За срубом приткнулась к тыну банная клеть.
Нет в Новгороде лучника искуснее Онцифира. От родителя своего принял он ремесло. Туга и крепка тетива на луке, натянутая Онцифиром. От его стрелы не оборонят ни кольчуга железная, ни щит кожаный. Зато и почет велик лучнику: Онцифир Доброщаниц – староста братчину оружейных мастеров на Великом Новгороде.
Семья у Онцифира не велика – сам да дочь. Васена росла без матери. Давно схоронил Онцифир свою ладу, Ульяну Степановну; году не исполнилось Васене, когда осиротела.
Молодость не обидела Онцифира ни силой, ни удалью. Славился он на Буян-лугу. Битвы были, и веселье было.
Памятен Онцифиру день, когда бились за посадника Семена. Торговые концы и Неревский ставили Семена против воли совета господ. Не сложились в одну речь, решали спор боем. Спустя год бились за Твердислава; большим боем бились.
В том бою гридя из софийской ватаги огрел Онцифира медовым безменом. От удара свету невзвидел лучник. Небо перевернулось в очах. С той поры, к погоде, постреливает у Онцифира в поясницу.
Нынче с утра трясет Онцифира лихорадка. Лежит на полатях, под овчинным тулупом, а знобит его, как на ветру. Мысли путаются, нет-нет и покажется ему, будто проваливается все, что есть около. В бреду бормочет Онцифир несвязные слова: то вспомнит Ульяну Степановну, то о городовых делах скажет, а то – к страху Васены – песню начнет играть.
Да был некаков вольщичек,
да молодой-ет гудощничек.
Да как стал он на торгу гулять,
да как стал он в волынку играть…
Умолкнет и долго лежит неподвижно. Войдет в память – Васена поит его отваром из сухих березовых почек. Морщится Онцифир от горечи, но терпеливо глотает питье.
В середине дня он заснул. Васена прибралась в горнице. Она делала все осторожно, боясь потревожить батюшкин сон. Думы у нее короткие: «Скоро ли батюшка встанет?»
Не слыхала, как перевалил через порог Омоско-кровопуск. Вошел он в горницу, осмотрелся, положил поклон в красный угол и, притопывая лаптем, начал скороговоркой:
На окошке груздок,
груздок легок,
а не взять груздок
ни попам,
ни дьякам,
ни гороховикам.
– Здравствуй, красная девица! Отгадала загадку?
Васену испугало шумное вторжение Омоса, но не знает, как сказать, чтобы умолк.
– Склалося – не сложилося, на ступеньку село – покатилося, – продолжал свои прибаутки Омос. – Лап-лапоток в сапожках гуляет, себя восхваляет: хорош лапоток, да на тот ли росток. Онцифир-ту где? – перебивая себя, спросил Омос.
Васену как опалило. Ответила шепотом:
– Заснул он… Все утро метался в жару.
– Ну?! – присмирел Омос. – С какого часу приключилась хворь?
– С ночи.
Ступая на носки, Омос подошел к полатям, заглянул наверх.
– Ты, девица, не кручинься, – посмотрев на Онцифира, зашептал он. – Омос веселый, как и батюшка твой. Не люблю тех, у кого глаза на мокром месте. И загадку загану и песню сыграю. Молодыми-ту с Онцифиром ох куролесили!
Сказал и лаптем притопнул, знай, мол, каков! Потом еще раз заглянул на Онцифира, прислушался.
– С ветру напала хворь, – будто подумал вслух. – С ветром пришла она, с ветром уйдет. Встанет детинушка, ополоснется, на резвые ножки ступит… Кш, проваленные! Кш, за дубовую дверь, за тесовы ворота, во чисто поле! Омос пришел, всех лихоманок нашел, всех сестриц: ты Трясовица, ты Огневица, Знобея и Паралея. Горькуша и Кликуша, Чернетея и Пухлея – кш, неслушницы! От того ли Онцифира вон пошли, во леса ушли…
Омос проскакал по полу на одной ноге, распахнул дверь, схватил лежавший около приступки голик, принялся махать им.
Скок, поскок,
на полу гудок…
Шарю, пошарю,
хворь замету,
в руки возьму,
за море брошу,
огнем опалю…
Кш… Проваленные.
Бросил голик, прикрыл плотно дверь. Не оглядываясь, все так же, на одной ноге, проскакал к бочке с водой, черпнул ковшом, пригреб с шестка березовый уголек, бросил его в ковш и принялся что-то шептать. Сказав наговор, Омос выпрямился, подал ковш Васене.
– Озык у Онцифира-ту с ветру, с дурного глазу. А лихоманки в горнице были, все двенадцать сестриц… Насилу справился с ними. Возьми-ко, девица, воду наговоренную да по три зори брызгай Онцифира. Изойдет хворь. Да не буди его, во сне хворь не подступает.
Приняла Васена ковш, поклонилась.
– Спасибо тебе, Омос! – сказала. – Скорей бы встал батюшка…
– Встанет. Утром встанет, как молодой молодец, – успокоил Омос Васену и неожиданно, хитро усмехнувшись, добавил – Скоро ли, девица, на свадьбицу позовешь Омоса? Насмотрела, чай, удалого, с кудрями русыми себе по сердцу?
Смутилась, покраснела Васена.
– Мне с батюшкой хорошо, – сказала.
– Хорошо-то хорошо, а щеки-ту горят. Стою далеко, а как он огня жар. Бойки вы, девки, там, где не надо. Попомни, девица, Омос говорит – счастье дарит… Онцифира-ту не буди! – предупредил еще раз девушку и, не поклонившись, исчез за дверью.