Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Над узенькой бабушкиной кроваткой, прикрытой стеганым кумачовым одеялом – портрет. Увеличенная, раскрашенная фотография, в золоченой овальной раме. Это и есть дедушка Василь Захарыч. Сидит в широченной полицмейстерской шинели, с пухлыми черными усами. Привычный. Может быть, и строгий. Для Лизочки, не знавшей его, – скучный.
У Grand'mama, у постели, тоже дедушка. Ах, какой другой! Да и постель другая: широкая, с длинным белым пологом, с кружевным покрывалом. Этот дедушка – такая же большая фотография, тоже в овальной, но тусклой рамке, и не раскрашенная, серая. Стоит прямой, тонкий человек, весь выбритый; кажется, во фраке; из-под отворота – звезда. Вот этот уж, наверное, строгий. Или злой? Не скучное, а каменное какое-то лицо. Когда Лизочка ездит с мамой на папину могилу, то видит, в склепе, и другую, с немного стертой надписью: «Карл Роман фон…».
Grand'mama веселая, пряменькая, толстенькая: в широких мантильях своих и в юбках оборчатых – совсем, как пирамидка. На каштановом шиньоне-косе наколка кружевная с бридами. Смеется немного вбок, но зубы пребелые. Пухлыми ручками раскладывает пасьянсы, любит кофей и конфетки. У нее кухарка Анисья и курносая, белобрысая девчонка Танька: на побегушках и чтобы старую болонку, Зизинку, гулять водить. Зизинку не слишком любит: «Очень уж стара!». А чем Зизинка виновата, что ходит, переваливаясь, что шерсть у нее пожелтела? Она так жалобно смотрит на Grand'mama заплаканными глазами…
Конечно, Grand'mama умеет читать и писать. Только по-русски, верно, не любит; пишет по-французски. И книжка у нее на ночном столике, истрепанная, тоже французская. Grand'mama, как и бабушка, любит рассказывать про все прежнее, про Москву, про свою жизнь. Интересно. Как ее девицей в железный корсет затягивали, чтоб не горбиться и для талии. Про маскарады и балы, и как хорошо она танцова-ла два танца: монимаску и матрадуру.
Но особенно нравилась Лизочке рассматривать старинные альбомы: такие длинненькие, бархатные, кожаные, всякие. На толстых губчатых листках разные стихи, рисунки с надписями: очень хорошо видно, хотя чернила бледно-коричневые. Например, деревья, между ними вода, а верхушки вместе, и подпись: «Ручей два древа разделяет, но ветви их сплетясь растут». Потом две руки, одна в другой, и продолжение: «Судьба два сердца разделяет, но…» – дальше была клякса, или затерто, да ведь и так понятно. Были и французские стихи: «А Natha-Пе»:
La vie est breve,
Un peu de reve,
Un peu d'amour,
Et puis bonjour… [99]
С припиской: «Mais mon amour est eternel» [100].
Многие из этих стишков наизусть помнила; а какие кто писал, тех уже забыла. Да они все давно умерли.
Лизочка раз представила себе, что такие альбомы – у бабушки, или что бабушка такие стихи говорит, и рассмеялась: вот не подходит! Бабушка вообще стихов не знала; зато знала разные песни. Сидит иной раз у окна, в праздник (когда чулка нельзя вязать), пригорюнится, и тоненьким, слабеньким голоском поет: либо «Яблоньку», либо долгую, заунывную:
Прихожу к тому ручью,
С милым где быва-ла…
Ручеек все так журчит,
Счастье минова-ло…
Нравились Лизочке и рассказы бабушкины про святых, про то, как она на богомолье в Верхотурье ходила. В углу у нее, рядом с темными-претемными иконами в серебряных ризах, висел и светленький Симеон Верхотурский: один в чистом поле стоит, сзади небо зеленое и розовое. Бабушка вечерами долго молилась, на коленках; по субботам ходила «ко всеночной». У Grand'mama икон Лизочка не помнит: верно, какие-нибудь незаметные. Да бабушкины совсем бы не подходили.
Grand'mama не часто бывала у них в гостях (чаще мама с Лизой бывали у нее). Но когда все-таки приходила, с бабушкой оне не встречались. Лиза совсем не помнит их вместе. И как-то улыбнувшись про себя, даже подумала: а вдруг Grand'mama и не знает, что есть бабушка, а бабушка – что есть Grand'mama? Неправда, конечно, а похоже, потому – смешно…
* * *
С некоторых пор Лизочку стала все больше занимать одна «непонятность»; давно уж присматривалась, да все объяснений не находилось. Это касалось двух ее двоюродных сестер Кати и Нати, которых она раньше переезда в Москву не видала. Хотя Лиза была девочка, а Катя и Натя взрослые барышни, оне, познакомившись, сразу сдружились. Лизина мама их тоже полюбила, а оне ее. (Впрочем, Лизину маму решительно все-все любили, такая уж она была.)
Катя и Натя – самые родные двоюродные сестры: дочери папиной сестры, тети Лизетты. Она давно умерла. Отец их тоже. Лизочка знала: это отцов брат – их дядя – воспитал «сироток». «С ним оне и посейчас живут», в сером деревянном доме с мезонином, «собственном». Дом тут же, на Остоженке: как пройти Воскресенье – на левой руке.
Все это просто, а вот, начинаются загадки.
Лизе нравились и хорошенькие кузины, и старый их дом, с калиткой во двор, весь заваленный сугробами, с неуютными, холодными комнатами. Но барышни редко звали ее к себе; а маму Лизину и совсем никогда. Сами являлись к ним больше «вечерами»: и как-то так выходило, что именно в те вечера, когда и «дядя» из дому уезжал.
Этот дядя был, для Лизочки, как бы частью загадки. Видела его всего раза два, мельком: оба раза ушел из столовой, чуть она явилась. Ничего в нем страшного не было: просто господин с седоватой густой бородой и такими же бровями. Но Лизочка его боялась. Он из-под бровей так ненавистнически на нее взглядывал, что спине становилось холодно.
«Что я ему сделала? – терзалась Лизочка. – Или это мне все кажется?».
А насчет Grand'mama еще необъяснимее: Катя и Натя такие же родственные ей внучки, как Лиза; живут еще ближе (и всегда жили); а являются к ней только два-три раза в год, в большие праздники, с поздравлением. Церемонный визит делают. Grand'mama говорит о них Редко; они о ней – никогда. Не любят ее? За что? И она их не любит? Почему? Почему Лизочку любит, а их нет?
Можно бы спросить маму… да, нет, нельзя: как спросить, о чем? Вдруг ничего нет, только кажется? Или вдруг это вообще необъяснимо?
Насчет тети Лизетты было известно (но Лизочка только теперь про это вспомнила), что она вышла замуж против воли родителей. Даже как будто убежала, «тайком» вышла. Они не хотели. Почему?
– Мама, а он был плохой человек?
– Кто? – удивилась мама.
– Жених тети Лизетты? За которого она «против воли»?
– С чего ты взяла? Я его не знала, но слышала, что, напротив, был прекрасный человек.
В тот вечер, после обеда, Лизочка учила уроки; дверь в соседнюю гостиную была, как всегда, раскрыта. Мама разговаривала со своим братом, приехавшим из Тулы дня на два, по делам.
Лизочка в разговор не вслушивалась. Но вдруг заговорили, как будто, о Grand'mama, о Кате и Нате с их дядей.
– До сих пор продолжается. Монтекки и Капулетти. Мама ответила:
– Да, так жаль. И досадно. Девочки премилые. А все это «фон» наделал; пора бы забыть; нет, продолжает действовать…
Мама засмеялась, еще что-то прибавила, но Лизочка не слушала дальше. Какой фон? Чего? Нет, необходимо спросить, наконец.
На ночь, прощаясь с мамой (не выучив географии из-за размышлений), спросила, как бы небрежно:
– А что, ты говорила, фон наделал? Какой фон? Да, да, вспомни: еще про тетю Лизетту вы говорили, про Монтекки…
– И глупенькая же ты девочка, Лизок, – улыбнулась мама. – Твоя фамилия с «фона» начинается. И моя, и Grand'mama. И Лизетт была «фон». А жених ее, да еще попович, звался Добросердов. Родители и не хотели. Унижение, мол, для всей фамилии такой брак…
– Унижение, что без «фон»? – мрачно сказала Лизочка. – А как же ты и папа? Разве ты была фон?
Мама терпеливо объяснила, что это другое: что она сама превратилась в «фон», а Лизетта свой фон потеряла. И ее дети, Катя и Натя, просто Добросердовы.
Лизочка вспыхнула от удовольствия: все понятно. Хотя ужасно.
Grand'mama любит ее, потому что она «фон», а те поповны, то есть внучки попа, она их не может любить. Их дядя страшный: это он всех с фонами ненавидит, забыть не может, что его семья считается «унизительной». Ну, да все понятно, однако…
– Никто же не виноват, как он, с какой фамилией, родится, – задумчиво протянула Лизочка.
– Дед твой иначе смотрел. Родом своим, происхождением слишком гордился, Лизеттиного мужа так до смерти на глаза не пустил. Grand'mama, та уж за ним, всю семью Добросердовых возненавидела… Нет, Лизок, не будем старых людей судить: ихнее время было такое. Теперь уж многое из прежнего проходит, и совсем пройдет, и не оглянешься.
Лизочка соскочила с ручки маминого кресла, затанцевала по комнате, припевая:
– Все проходит, все пройдет, все пройдет… мама, а помнишь, у Андерсена: «Что позолочено, сотрется, свиная кожа остается». Только я не знаю, к чему это сейчас подходит?..
НЕРОЖДЕННАЯ ДЕВОЧКА НА ЕЛКЕ
Христос проходил по верхней аллее Рая и остановился на полянке с розовой травой, где обычно играли Нерожденные дети. Среди них попадались и другие, уже побывавшие на земле и почему-нибудь быстро вернувшиеся. Они мало что помнили; вся разница с Нерожденными у них была та, что они уж наверно никогда не родятся. Это нисколько не мешало им всем играть вместе.
Увидев Христа, дети окружили Его. Без всякого дела, просто так, для удовольствия: были к Нему привязаны.
Но одна Девочка, из Нерожденных, осталась в сторонке. Христос поглядел на нее, и девочка тотчас подошла (в Раю все делается тотчас, и говорится тотчас: ведь скрыть ничего нельзя).
– Я хочу родиться, – сказала Девочка. – Сейчас же.
– Что значит «сейчас же»? – спросил Христос. Девочка не знала, а потому только повторила:
– Хочу родиться.
Слово «хочу», или «не хочу», очень редко слышится в раю. (Но бывает, конечно.) А редко не потому, что там никто не «хочет» чего-нибудь, или не «не хочет». Но по той простой причине, что всякое «хотенье» обычно сливается там с исполненьем, и обратно: исполне-нье с хотеньем. На этот раз случилось иначе. Девочка захотела родиться не тогда, когда ей надо было этого захотеть.
– Почему? – спросил Христос.
– Хочу видеть елку. Вот этот мальчик, – указала на одного Вернувшегося, – рассказывал, пока не забыл, что там, внизу, елка, свечки… И так, так весело было ему на елке.
Девочка торопливо объясняла, и это опять было Раю несвойственно: там не говорят много, ведь и так все тотчас понимается.
– А ты хотел бы еще елку? – спросил Христос у вернувшегося Мальчика и поглядел ему в глаза, чтобы он немножко вспомнил: елка, свечки…
Мальчик засмеялся.
– Зачем? Звездочки… Но Девочка была упряма:
– Не хочу звездочек. Хочу свечек, хочу родиться. Христу стало ее жалко.
– Хорошо, – сказал Он. – Родиться – ты родишься, когда в самом деле захочешь. А елку увидишь… сейчас же, – прибавил Он, улыбнувшись. – Мы с тобой вместе вниз спустимся. Я тебе разные елки покажу.
Так как и это в Раю было не совсем обычно, Девочка не поняла, не знала, радоваться ли, сомневалась: тот мальчик видел елку, потому что родился; она не родится, а елку увидит?..
– Не думай так, – строго сказал Христос и взял ее за руку. – Пойдем.
И они отправились.
Сначала Девочка почувствовала что-то новое, неприятное: холод, но она этого не знала. Только руке было хорошо, за которую ее держал Христос; не обыкновенный, райский, а мальчик, такой же маленький, как она сама.
Потом стало теплее: Девочка увидела, что они – в закрытом коробке, где была сероватая полутьма и стоял рев. Привыкнув немножко, Девочка различила в полутьме детей, разных форматов: они двигались и кричали дикими, острыми голосами. Крепко обвязаны темным, но прыгают и топочут, крутясь вокруг чего-то. Девочка пыталась рассмотреть, что это, и наконец увидела, посреди коробка, мертвое (зарезанное) дерево с еще зелеными, но умирающими лапками-ветками. Меж лапок тускнели кое-где огоньки; к самим лапкам привешены были тяжести разные, длинные и короткие, посветлее и почернее.
Девочка заметила, что и она крутится с детьми вокруг дерева. За правую ручку ее тащил огромный, явно рожденный, мальчик: и руке было нехорошо (Девочка не знала, что это называется «больно»): но левой рукой она держалась за Христа: если б Он ей кое-чего попутно не объяснял, она бы ровно ничего не понимала.
Огоньки на дереве стали между тем гаснуть. Зажглись другие, сбоку, большие, желтые и тоже тусклые. Дерево зашаталось; у кричащих
детей были теперь в руках разные гадкие вещи, темные и плотные: то широкие, с колесами, то еще шире, с колесиками: или узкие палки с дырой на конце. «Это не живые штуки, мертвые, – объяснял неслышно Христос. – Их люди себе устраивают, чтобы двигаться, а палки, чтобы убивать. Здесь они маленькие, игрушки, а настоящие – большие. Называются машинами». Но Девочка не понимала машин, ни больших, ни маленьких, ни как в машины играть, ни зачем из палок убивают. Спросить, однако, не успела: толстый мальчик около нее поссорился, из-за какой-то машины с другим, поменьше: отнял машину и стал ею же маленького колотить по голове. Оба, при этом, оглушительно вопили. Так было, пока не показались из полутьмы длинные люди и, тоже крича, мальчиков не развели.
Все это еще ничего бы: но тут внезапно заорал маленький коробок в углу и так раздирающе, так ужасно, что Девочка задрожала и схватилась за Христа. «Это ничего, это ихняя музыка, – сказал Христос. – Люди поют, тоже через машину». Но Девочка уж больше не могла: осовела, заплакала бы, если б была рожденная. Христу опять стало ее жалко; но возвращаться сразу домой (как Девочке неясно хотелось) не имело смысла. И Он сказал: «Подожди, это мы были у богатых людей (которых называют «счастливыми») на их богатой елке. Давай еще хоть одну поглядим».
Пошли. Потихоньку шли, скоро ли, – но увидела Девочка другой коробок, поменьше, тоже темноватый, но посветлее. Белая постелька. На постели, прислонясь к подушкам, худенький больной мальчик в беленькой рубашке, а около, на столике, крошечное деревцо, но живое, корни в горшке с землей. На деревце горели разноцветные огоньки, тускловатые; но мальчику они казались, должно быть, очень светлыми. Он весело поздоровался с детьми. Христос ему сказал громко: «Мы на твою елку пришли».
– Это мама мне устроила, – засмеялся больной мальчик. – Сегодня Христос родился.
Нерожденная Девочка хотела сказать, что это и есть Христос, тот мальчик, который держит ее за руку. Но громко говорить она не умела, а потому только улыбнулась в ответ.
В коробке становилось все светлее. Однако девочка заметила, что это не от огоньков на деревце, а от глаз больного мальчика, когда он на них смотрит. В коробок вошла большая людская женщина, и он сказал ей:
– Мама, у меня гости. На елку ко мне пришли. Дети.
У женщины на руках был крошечный ребенок. Девочка взглянула на него и вдруг – узнала: да ведь с ним они вместе играли, с нерожденным еще! Ребеночек поглядел – и тоже ее узнал: он еще ничего не забыл, все помнил, пока не мог ни говорить громко, и ничего по-здешнему, по-нижнему, делать. Мог, правда, плакать (сразу научился!), но это памяти не мешало, так как говорящие люди слез все равно не понимают.
Ребеночек отлично умел смотреть и улыбаться. Он Девочке и улыбнулся. И Христу тоже, потому что и Его узнал.
– Великолепная у меня елка, – сказал больной мальчик. – Правда? Ничего, что крохотная. Еще лучше. А сегодня ангелы поют на небесах, правда? Только мы их не слышим.
Девочка хорошо их слышала, уж давно; слышал и ребеночек, – улыбался. Ей стало ужасно жаль больного мальчика, и она сказала Христу:
– Возьмем его домой. И другого тоже. Обоих возьмем. Но Христос покачал головой.
– Нет, пусть останется. Видишь, какой он: маленькой, темненькой елке и той рад. Он потом придет; тогда ему дома у нас еще лучше будет, потому что сам он будет лучше. И маленький останется. Женщина хочет, чтоб оба остались: и Я хочу.
Девочка вздохнула. Она, хоть и нерожденная, кое-как побывав на земле, уже понимала грусть.
– Куда же вы? – сказал больной мальчик. – Посидите. Еще не догорела елка.
– Нет, пора, нас дома хватятся. Выздоравливай.
И Христос поцеловал его. Поцеловал и ребеночка: он рассмеялся и сказал глазами: «Приходи опять».
Коробок был уже гораздо светлее, чем когда они пришли.
Ну, не такой, конечно, свет, какой встретил их у знакомых голубых дверей, Рая. (Может быть, и не голубых, а зеленых.) Христос еще держал за руку нерожденную девочку, но уже был обыкновенным, привычным райским Христом и глядел на нее, улыбаясь. Она знала, о чем. Он спрашивает, но не знала, что отвечать. Хочет родиться? Не хочет? Ужасно в темноте, с железными игрушками-машинами. Но хорошо побыть с больным Мальчиком. Здесь, в Раю, на свету, тоже хорошо играть…
– Ничего, – сказал Христос. – Потом ответишь. А родиться – это уж как мы с тобой оба захотим. Теперь ступай, беги к своим, на сиреневую площадку. Расскажи им, как ты на елке была. Да торопись, а то забудешь.
ЕГО СВОБОДА
Рассказ моего знакомого
Он пришел, принес эти листки и сказал:
– Мне нравится, что вы так интересуетесь всяким человеком, не можете успокоиться, пока не разглядите его с изнанки. Знакомство наше старое; мы не часто встречались, но каждый раз я замечал, что вы стараетесь во мне что-то рассмотреть: оно ускользнает, и вам неприятно. А я терпеть не могу доставлять неприятности. Сейчас я уезжаю, – в Новую Зеландию, может быть, проеду, – мы не скоро увидимся; вот я и надумал эти странички написать – для вас, чтоб вам помочь насчет моей изнанки. Тут, кратко, о разных случаях жизни; и почему выходило так, а не иначе. Секрета никакого нет, сами увидите; не всем, правда, рассказываю об этом, да ведь редко кому чужое и понятно. Я сам, может, неверно кое-что понимаю. Вы почитайте листки, авось разберетесь.
Все это, – о моем упрямом интересе к «человеку» вообще и о том, что в данном человеке не удавалось мне главную пружинку разгадать, – истинная правда. Другие, вероятно, и не разгадывали; судили просто (он многим известен), называли разно: кто – оригиналом, кто, напротив, обыкновенным человеком и неудачником; иные подозревали, что в нем сидит авантюрист. Знали о нем, впрочем, не много. Но почти все соглашались, что когда он появляется (временами исчезал), то впечатление производит приятное: и ровной веселостью, и разговором на все темы, – без горячности, без споров. Наружность тоже приятная: моложавый, суховатый, бритое лицо, пышные светлые волосы.
Одна дама уверяла, что боится его, что у него «пустые» глаза.
Но перейдем к «Запискам», – будет виднее.
«У англичан есть два слова для обозначения добрых чувств: «like» и love». По-русски только одно: друга, мать, деньги, путешествие, или варенье – все «люблю». Слово «like» нельзя перевести «нравится»: слишком слабо. Но и привязанности в точном смысле, то есть как при-Вязы, связи, слово «like» не обозначает; скорее какое-то другое чувство, ничему не мешающее, милое.
Я сказал «любить» варенье. У меня все и началось с варенья, чер-носмородинного. В раннем детстве (жили мы тогда в нашей усадьбе) видеть равнодушно не мог этого варенья, так любил. Но раз что-то на-Шалил, и мне пригрозили, что варенья больше не дадут. Вечером
(меня уж уложили в кроватку) я реветь перестал, варенья же не забыл: а что, если мне и вправду его никогда больше не дадут? А что, если оно совсем со свету пропадет? Ведь может пропасть… Как мне тогда будет? Да и теперь, в ожидании, что пропадет, – что делать? С утра бояться – вдруг пропало? Ничего еще я, конечно, не понимал, но инстинктом почувствовал: не хочу бояться, не буду бояться; чем ждать, пусть оно лучше сразу пропадет. И на другой день я к варенью даже не притронулся. Думали – капризничаю, а мне его совсем больше не хотелось.
Я «отвязался» от варенья, – это я потом понял, когда стал отвязывать себя от всего, к чему была привязь; отказываться сразу, притом без усилия. Понимаю, что такой отказ и без заслуги. Но к заслугам своим я тоже не привязан, мне и так хорошо.
Рано кончил гимназию. В университете серьезно занялся тем, что больше нравилось (естественные науки). А когда началась революция и гражданская война – ушел из дому. Цена добрых моих родителей, я и у них на привязи не был. Но они этого не знали. Ненавижу огорчать людей; а если нельзя иначе – лучше сразу сделать, что нужно, без долгих уговоров и слез. И дом я оставил потихоньку.
А зачем пошел я на войну? Патриотические чувства? Или юный пыл? Не думаю. Тогда, в молодости, я еще не совсем себя понимал: настоящего опыта еще не было. Да, я – свободен (слово это уж было во мне), ничего, как будто, нет, что я боялся бы потерять: никакой связи, привязи, не чувствую… а вдруг все-таки привязан – к своей жизни? Ее потерять боюсь? И с этим страхом потеряю свободу, то есть себя самого? Это я уже знал, что моя свобода – мое «я сам».
Опыт удался. Ничего не потерял, а жизнь терял много раз: в крови, потом в тяжелой болезни, потом в тюрьме-застенке, наконец, в море, когда мы втроем (случайная компания), на утлом баркасе бежали в Румынию. Терял жизнь – и не пугался: а жить мне нравилось, очень.
Как весело было пробираться пешком во Францию! Денег (пищи) ровно столько на каждый день, сколько нужно; и каждый день все другое: и люди, и небо. Хорошо иногда «странничать». Яснее видишь, что важен один сегодняшний день. Придет завтрашний – сказать ему «здравствуй!» и дальше жить, опять сегодняшним. Кажется, и другие могут, в странствии, ощущать ту легкость, которая меня-то никогда не покидает.
Но хороши и большие города, общность людская. К людям меня часто тянет. Никогда их не сужу, только жалею: такие несчастливые, все им тяжко… Вот в большом-то городе и произошли со мной два случая, которые хочу отметить. Первый: совсем неожиданно получил я очень большие деньги. Никогда не знал, что отец, еще перед революцией, почти все состояние перевел в Лондон. Семья наша погибла; и об этом я узнал лишь получив извещение о своем «богатстве».
Отнесся, поначалу, равнодушно; думал больше, с грустью, об отце с матерью. Но через некоторое время вдруг поймал себя на мысли: вот теперь можно опять наукой заняться (естествознанием, биологией). Получусь – пожалуй, в Рокфеллеровский институт, к Стэнли поеду, в лаборатории работать… Да мало ли что еще теперь можно, раз деньги… Скажу кратко: мыслей этих было достаточно, и я с деньгами развязался, – отдал все. Благотворительных учреждений не терплю, понемножку, по копеечке раздавать считаю глупым, и я отдал все одной семье. Выбрал ее не по симпатии и не потому, что не было беднее: но очень уж там мечтали о деньгах, мне и захотелось воплотить мечту. Иначе как в самом большом секрете устроить это дело я, конечно, не хотел; пришлось даже «исчезнуть» на время, отказавшись от того маленького заработка, которым жил.
А вышло неплохо: узнал подлинную нищету, ночлежки, попрошайничество… и новых для меня людей. Деньги – самая, конечно, тяжелая цепь. Но на пределах, при нищете, человек незаметно перестает себя уважать. Понимаю, гордость тоже привяза; но тут человек отказывается от нее, – унижается, – не в силу свободы, а в силу худшего рабства.
Мое «исчезновение», – нищая жизнь, – длилась года два. А затем – новый, более длительный, период жизни: до второго случая. Раньше замечу: я ведь не оттого отдал мое «богатство», что стал мечтать о «любимом деле»; его – не опасаюсь, знаю, что оно-то меня никогда не свяжет. Искать его не старался. Но оно само меня нашло. И случай, о котором расскажу, застал меня работающим у известного профессора В., в его лаборатории.
Чувствую, тут нужна вставка, хотя бы краткая: о моем отношении к женщинам.
Ни одной женщины я не обманул. Если избегал женщин «легкомысленного поведения» (не могли нравиться, жалость мешала), то в^дь много других, просто «легкомыслящих», готовых на маленькую, веселую любовную историю. Но я был осторожен, шел навстречу лишь той, которая на одну веселую историю и казалась способной.
Только единственный раз… Магда, студентка. Светловолосая, с тихими черными глазами. У меня к ней стала расти такая нежность, что я 0 себе задумался и не успел вовремя ее остановить. Да и как бы я ее остановил? Про себя рассказать? Женщина и не влюбленная этого не поймет, только обидится. А Магда, с ее любовью (у нее была именно любовь), примет это, как жестокость. Мы не были любовниками; мож-Но бы и простой грубостью порвать, но не хватало духу. Тут она заболела; нежность свою я почувствовал как тяжесть – и чуть не пропал. Как сделать, чтоб никто не пропал, ни я, ни она, по-своему? Решил попробовать. Уговорил ее уехать на поправку домой, в провинцию. Обещал, что буду писать. На письма-то свои я и надеялся. Если издали говорить ей чуть-чуть не то, чего она ждет, понемножку изменять для нее человека, которого выбрала (выдумала?) ее любовь, – авось и без жестокости выйдет, как нужно. Большая работа, но постепенно письма наши становились все короче и реже. Потом и сошло все на нет. А тут подоспел и мой последний случай.
У профессора В., в лаборатории, хорошо было работать, много я делал самостоятельно. Заинтересовался одним опытом… Не вхожу в подробности; просто – привел меня этот опыт к некоторому открытию. Небольшому, но с большими и важными последствиями. Долго проверял. Когда убедился, что так – захватила меня непривычная радость: мое, мое собственное открытие! И дорого оно мне стало ужасно. Целую ночь жил этим волнением. К утру заснул на полчаса. А когда проснулся – еще не думая, уже знал, что с открытием у меня как в детстве со смородинным вареньем: не могу привязы, а тут привяза, себя не обманешь.
Отказаться, как от варенья, – легко. Уйду с работы, забуду «открытие», – чего проще? А нельзя. Если открытие нужно, как я его у людей «украду» для собственного спасения?
Скоро явился план: потихоньку, с терпением, навести профессора с его сотрудниками на мое открытие. Так, чтоб он сам его открыл.
Немало понадобилось терпения, пока план удался. Но хорошо удался, никто «наводки» моей не приметил. Все мы за профессора очень радовались. Он прочел несколько специальных докладов, лабораторные опыты и теперь продолжаются, «открытие» это уже не секрет.
Я помедлил, пока дело не приняло нормальное течение, потом ушел. Меня удерживали, но что ж? Не прикован я и к лабораторному своему табурету; захотелось опять немножко постранствовать, других людей повидать… Да, вот еще одно забыл по Италии: по Италии я однажды ходил и забрел в Верну, на гору, где францисканский монастырь. Монахи – ничего, приятные. Но заинтересовал меня Франциск, а потом вообще «святые». Что-то близкое в них мелькнуло, о свободе. Занялся исследованием, книгами всякими. Будто и вправду близкое: даже слово как раз мое, – «detachement», то есть буквально «отвязыванье» от всего. Ничто привязки не стоит, ничем они не дорожат, даже самой жизнью своей: ни за что не боятся. Какие люди! Однако я не долго обманывался: понял, что от меня-то они так же далеко (в другую сторону), как и прочие, не святые. Они, святые, действительно отказываются от всякой в мире связы, но не потому, что так хотят, а потому что выбрали другую связь. Выбор, может быть, мудрый: обычным страхом, обычными страданиями эта связь им не грозит. Да и получают они за свой отказ что-то другое взамен, лучшее. У меня же все иначе. У меня отказ от всякой привязы – ни для чего, для отказа; свобода моя – ради свободы, одну ее и получаю. Отказываюсь притом без усилия, – значит без заслуги, о чем и не забочусь.
Может быть, святым быть – хорошо. Я не знаю. Я ничего не знаю о той «связи», ради которой они рвут все другие. А я уж давно понял: не надо стараться узнавать то, что никогда не узнаешь. И святые не «знают», но у них есть, верно, особый дар чувств, которого я лишен. Все дары уважаю. А довольствуюсь одним, – тем, что мне дан.
Довольствуюсь? Не точно, если это обозначает «самодовольство». Я ведь и к себе не привязан, и никогда не думал – доволен собой, или нет. Даже о том не думал, хорошо ли, что я такой, или нет. Это опять то, чего я никогда не узнаю.
О людях вот часто думаю: жалко всех очень. Главная печаль моя – не умею им помочь. Говорят о свободе, а сами непременно к чему-нибудь прицеплены и за прицепу дрожат: «Мое! Не отдам!» от страха – мученье, от «мое! не отдам!» – злоба, раздиранье друг друга: никто ведь своим «мое» не довольствуется, хочет, чтоб соседнее «мое» тоже было его. Какая грусть!
Раз, в молодости, в неопытности, рассказал я приятелю кое-что про себя. А он (и хороший человек, добрый) вдруг разозлился: ты, кричит, выродок! Ты пустышка и одиночка! А мы за общее счастье боремся!
Но я бы не стал другим навязывать себя, как я есть: у меня своя природа. Только лежит же во всякой природе человеческой что-то от свободы. За счастье борются? Так борются что все время и мир, и жизнь проклинают? Счастья-то и нет вовсе, и не нужно его. Другое нужно, по-моему: благословить, принять мир и жизнь. А как благословить, ничего о свободе не зная?».
НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ
Весенний сад. На скамейке, в тени высоких акаций – две девочки. Перед ними, на грядках, разноцветные тюльпаны. Вдали, сквозь зелень, белеет дом, – почти дворец: он на выезде старого городка в Малороссии.
Лида, старшая, лениво говорит:
– Значит, в Петербург переезжаете. Ты рада, Катрин?
– Не знаю. Я никогда не рада, чего не знаю.
– А что ж ты там будешь делать?
– Не знаю. Учиться, верно.
Лида сгримасничала. Ее правильное, нежное лицо с узким лбом и тупым носом от этого не подурнело: в нем все равно не было очарования – и не предчувствовалось.
– Учиться? Ты и здесь – один учитель не кончил, другой уж дожидается. Мне Гапка говорила.
– Надо же учиться. Я маленькая.
Катрин хотела просто сказать, что в ее годы (ей 12 лет) все учатся; но она в самом деле «маленькая девочка». И не потому так не похожа на подругу, что у нее длинные каштановые косы, а бело-розовая Лида рыжевата, что темные глаза ее не Лидины, бледно-голубые; но видно сразу: Катрин – маленькая, а Лида, пожалуй, уж большая, хотя старше и немногим. Сами подруги об этом, впрочем, не знают.
– Вот ты жалела, Катрин, что мы не мальчишки. Что тогда бегать свободнее. А я ничуть не жалею. Ведь сколько мальчикам надо учиться! Без конца. И не говори: сама гувернанток не любишь.
– Да разве оне – ученье? – рассмеялась Катрин. – Совсем наоборот. Последнюю, старую, – вот я изводила! Пока сам папа не увидал, что гадкая. Отправили. А ты на Каролину Петровну жалуешься, ну и спровадь.
– Она ничуть не гувернантка. Она всегда с нами живет, у нее с мамой… дела, что ли. Занимается, правда, со мной, и следит… ох, ну ее! Злая.
Девочки помолчали.
– А что, Катрин, ты гордишься, что твой папа – барон?
Катрин поглядела на подругу с недоумением. Отца она любит восторженно, со скрытым восхищением, но гордиться, что барон? Никогда в голову не приходило.