355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 11)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)

Скоро Рождество. Люлю знает: если зима, снег, если для гулянья надевать надо белую пуховую шубку с такой же муфтой на шнурочке, – значит, скоро Рождество. Что такое Рождество? Это – елка. А елка… Игрушки, подарки, конфеты (которых она не любит) у Люлю всегда, всякий день, она привыкла. Но елка – не то, и елка, только если Рождество. Давно, давно, когда Люлю была маленькая, то есть когда еще никаких ей не было, как теперь, «лет» (пять!) – она помнит: тоже случилось Рождество, – елка, в первый раз.

Люлю, конечно, тогда не понимала (как теперь) про тайны. Что они везде, вокруг, всякие. Но они были же и тогда, и елочная тайна, самая, может быть, таинственная, так поразила Люлю маленькую, что ее едва унесли из залы. Но елка продолжалась во сне: с плачем Люлю проснулась ночью: «Ушла! ушла! Елка ушла!». И так не верила, что не ушла: «Я слышала, как она стучала!», что ее понесли в залу, к елке. «Видишь? Вот она. А огоньков нет – это она спит. А ты ее будишь». Люлю с серьезностью посмотрела на елку, тихонько до веточки дотронулась. И сама в постельку назад попросилась.

Потом еще была елка, опять вся в теплых огнях и в своей таинственной тайне. Но теперь, новая, которая будет скоро, потому что скоро Рождество, – о, теперь…

Люлю идет, в пуховой своей шубке, с Грушей, по Московской улице. Мимо тумб скользят и скрипят санки. Голубые, белые вывески, золотые, на солнышке, буквы. Вот большая, любимая. Люлю громко читает: «П!.. У… П. у Ч!.. КОВ… Пуч-ков». «Это Пучкова торговля», – как всегда говорит Груша. Люлю не понимает хорошенько ни торговли, ни Пучкова, и ей все равно: ей весело и странно, что из золотых палок выходит почему-то смешное слово, а из других, черных, выйдет, если она захочет, другое…

Но она не хочет. Украшения в окне опять вернули ее к елке. Люлю не думает словами. Слова – это, чтобы говорить, называть что-нибудь или читать, как Пучкова; а когда самое важное и таинственное, то оно тут само, – и больше ничего. Елку она, думая о ней, не то, что видит, а еще как-то громадно обнимает со всех сторон. И тут же, рядом с невидимо-видимой будущей елкой, у Люлю теперь еще другое, – другая, совсем новая, неожиданная тайна. Это случилось недавно. Это – просто мамина гостья, она часто приезжает днем. И когда приезжает, Люлю уже не хочет играть; она тащит за руку Грушу из детской, потихоньку; но они не сразу идут в гостиную, а бродят сначала по всем комнатам; потом уж в гостиную. Груша у двери остается, а Люля, как мышка, прямо за мамину спину на диван, и там затихнет.

Мама занята разговором; Люлю не слушает, ей только бы незаметно из-под маминой ласковой руки выглядывать и смотреть… на гостью. Люлю ничего о ней не думает и совсем не думает, что любит ее. Любит она маму, папу, бабушку… Грушу; а это – это совсем ведь другое. Или если уж все-таки любит, то как елку; нет, как именно ту елку, которая ей видится; которая могла уйти и не ушла.

Впрочем, так как Люлю не рассуждала, то и мы не будем этим заниматься. Да и неизвестно еще, нужны ли здесь вообще рассуждения.

Одно в Люлю крепко: тайну должна она хранить и сохранить от всех, во что бы то ни стало. Об этом она тоже не думала, но это было так.

Гостью зовут… все равно, Люлю знает, конечно, но не очень помнит. «Она» – и довольно, и все. Люлю хочет от нее только чтоб она ыла, больше ничего. Чтоб Люлю на нее смотрела, а она чтоб этого не

видела, не заметила. И, едва гостья вставала, Люлю выскальзывала из-под маминой руки, стараясь потихоньку убежать к Груше, пока еще говорят, не обращают внимания; а то вдруг увидят, вдруг мама заставит прощаться!

«Куда вы, куда вы, Любовь Ивановна?» – кричала Груша, едва поспевая за Люлю. А Люлю неслась по коридору, нарочно припрыгивая, чтобы и Груша чего не заметила; хотя неизвестно, что могла бы заметить Груша, если б Люлю не припрыгивала.

Раз Люлю видела «ее» во сне. Она была совсем такая же, как наяву: лицо такое же, и ямки на щеках, и черная бархатка на шее, и – главное – так же была «она». Сидела в гостиной и разговаривала, а Люлю с тем же восторгом на нее глядела; только, хотя мама на диване, было не страшно: Люлю и во сне вспомнила, что это она видит сон, а не мама, а мама о нем не знает. Проснувшись, веселилась: «она» есть и во сне, и наяву; во сне такая же, только лучше.

Груша-няня – человек болтливый; а так как была она при Люлю неотлучно, то и болтала, даже к ней и не обращаясь, все равно без перерыва, что в голову придет. И такое, подчас, незанимательное, непонятное: Люлю не слушала. Раз, среди трескотни, вдруг «ее» имя:

– Уж такие эти барышни хорошенькие, уж такие хорошенькие, – прямо красавицы! Куда нашей Ольге Максимовне до них!

– Что? – насупившись, проговорила Люлю. Она выцарапывала в это время глаз из разбитой головы куклы, нелюбимой.

– Ольге Максимовне, говорю, тете Оле, куда до них! Такие красавицы!

– Что это – красавицы? Молчи, пожалуйста. С гадостями.

– Это барышни-то эти – гадости? Уж скажете, тоже. Все любуются… Всякий видит.

– Нет, гадость, гадость! Никто не видит! Гадость!

Люлю топала ногами, ревела, и долго бы не успокоила ее испуганная Груша, если б не догадалась шепнуть, что у лакея Петра есть, со вчерашнего дня, два белых кролика с красными глазами, и он принесет их показать.

Елка, темная, холодная, громадная, – до самого потолка, – была уже в зале. Пахло от нее сосульками, скипидаром, мохом и немножко мышами. Ее нынче еще можно было видеть, а завтра, с утра, двери в залу плотно запрутся: елку будут одевать, и пока она не сделается настоящей елкой, Люлю ее не увидит.

Одевают большие. Люлю не задумывается, как это они делают, ей все равно: она уже проснулась в беспокойном тумане ожидания, плохо кушала и капризничала… немножко, впрочем; но ничем не могла заняться. Груша болтала некстати: «Ну, а что, Любовь Ивановна, подарят вам нынче! Я знаю, да сказать не велено!». Как будто в этом дело! Потом говорила, сколько гостей наедет, – туча! Люлю знала, что приедут и разные дети знакомые, что было ей неприятно; лучше бы елка для нее одной вся. Ну, и большие… и «она», конечно. Вот самое главное: «она» – и елка. Елка – и «она»…

Большие уж давно в зале; то и дело отворяется и затворяется туда дверь. А вот стали приезжать и маленькие; их сразу ведут в детскую. Поздоровавшись с Люлю, они уже не обращают на нее внимания, как и она на них: сидит, прижавшись к няне, молча, и холодно смотрит, слушает глупую болтовню. Дети все немножко старше Люлю; есть семилетние даже. Толстенькая курносая Валя Митрофанова, ровесница Люлю, еще ничего; а вот Лидочку Белявскую терпеть нельзя, такая она шумная, с мальчиками дерется, к большим пристает и ничего не понимает.

Две девочки приехали с гувернанткой. Люлю старается не смотреть на толстую, старую француженку, ей страшно: мама сказала, что у Люлю тоже будет гувернантка… потом. Хорошо еще, что потом…

Торопливо пробегая, заглянула в детскую тетя Оля: «Соскучились, дети? Люлюшка, не сиди сычом! Через две минуточки, ждите!».

Может, и правда две минуточки, только были они ужасно длинные. Но все-таки прошли. Двери раскрылись. Не топоча, без шума, дети двинулись в зал. Крепко вцепившись в Грушину руку, шла Люлю и, по правде сказать, ничего не видела, пока теплый запах воска, теплое, мерцающее сиянье не обняли ее. Много еще чего было, на что смотреть, но для нее слишком довольно этого сиянья: в сиянии, тут же, стояла – «она». Не с большими, которые толпились вместе, поодаль, а как-то отдельно, под самой елкой. Была в белом, без бархатки, с белым цветком-розой в волосах, – какой Люлю ее никогда, во сне даже, не видала: но ведь никогда не видала она ее и вместе с елкой, всю в огнях…

Люлю стояла неподвижно, словно в землю вросла, и смотрела, смотрела… Дети теперь шумели, кричали, визжали, обегая елку кругом. Подошли большие, что-то говорили, коробки раскрывали… «Кук-ля! Кукля!» – пела курносая Валичка. Борик сопел над какими-то колесами. Люлю не двигалась; следила только глазами за «ней»: вот, она огонек поправила, сняла хлопушку; большой Вася говорит с ней, – и как он смеет? – просит о чем-то; вот она улыбается… «Люлю! Что же ты своего подарка не смотришь?» – говорит кто-то и подает ей большого, пушистого коричневого медведя с настоящей мордой. Люлю взяла, не взглянув (некогда!), выпустила Грушину руку и, с медведем в объятиях, все так же молча, без улыбки, стояла и смотрела, смотрела, смотрела…

Потом была музыка, играла на рояле гувернантка, дети танцовали, и визжала Лидочка Белявская. Потом – как-то скоро – нижние звездочки стали, одна за другой, гаснуть, елка делалась все бархатистее, только головка, под потолком, еще светилась. Дети опять зашумели, – кажется, их увозили; прощались.

А Люлю кто-то взял, с медведем, и посадил к себе на колени. Это Нина Филипповна, гостья противная, всегда так громко хохочет. Они сидят теперь, – все оставшиеся большие, – в уголку, в зале, где, под пальмой, – маленький диванчик и кресла. Люлю не любит Нину Филипповну, но теперь это ничего, потому что с ее колен прямо перед собой она видит и темную елку («глазки закрыла, заснула») и – «ее», всю светлую, с белым цветком-розой, под белой лампой, которую только что зажгли. Обеих сразу, и елку, и «ее» видит Люлю; и, прижимая к себе неживого, чужого медведя, смотрит, смотрит…

– Поглядите-ка на Люлюшку, – сказал вдруг дядя Коля, он сидел рядом с Ниной Филипповной. Нина Филипповна захохотала, а мама проговорила спокойным голосом: «Ей давно спать пора».

– Не хочу спать, – прошептала Люлю, не оборачивая головы.

– Да нет, вы поглядите! Она глаз от Наталии Сергеевны не отрывает. Так и впилась. Да уж не в первый раз это, кажется… Ну не покорительница ли вы сердец, Наталия Сергеевна? От старого до малого…

На дяди Колины слова все засмеялись, а тетя Маша сказала:

– Да, Люлюша очень любит Наталию Сергеевну. Всегда, чуть вы приедете, бежит… Это так мило…

Люлю все шире и шире открывала глаза. Что-то внутри у нее заколотилось, запрыгало, должно быть – тайна, которую у нее отнимали, а она, тайна, отниматься не хотела. И это был еще не конец. Ужасное наступило, когда вдруг «она», улыбаясь, с ямками на щеках, наклонилась немного вперед и сказала:

– Так ты любишь меня, Люлю? Правда, любишь?

Люлю порывисто сползла, задирая платьице, с колен гостьи и, как чурку, сжав медведя крепко сложенными руками, остановилась прямо перед Натальей Сергеевной.

– Неправда. Не люблю, – сказала она. И, чтоб уж твердо было, – потому что наступил последний момент последнего спасенья, – прибавила, глядя на «нее» широкими глазами:

– Дрянь. Гадость. Тьфу!

На другой день утром Любочка сидела у бабушки в мезонине, за столом, а мама ходила по комнате и сердилась.

Что-то много она говорила: что ей стыдно за Люлю, что Люлю невежливая девочка, что браниться нельзя… и много еще, чего Любочка не слышала, потому что совсем и не слушала, занятая чем-то другим, своим, важным.

Бабушка, наконец, погладила ее по головке и сказала маме:

– Ну, что ты ее? Такой праздник нынче, Рождество Христово, а ты на нее сердишься. Ну, она больше не будет. Разве она понимает?

Люлю вытянула губки вперед, потом улыбнулась. Подумала про себя (опять не словами, конечно), что вот и мама – большая, а большие-то, как раз, ничего и не понимают. Особенно о тайнах, – ни-чего!

Оттого они такие и глупые, – почти все.

Декабрь, 1932

ПЕРЛАМУТРОВАЯ ТРОСТЬ

(Опять Мартынов)

Писал любовные мемуары. Бросил. Все какие-то случайные анекдоты, короткие. А ведь бывало же посерьезнее? Попробуем. И чтоб краткостью не соблазняться, но чтоб не надоедали и подробности, а писать искренно и старательно. Долгих подступов к истории тоже не побоюсь.

I

Бабушка

Случилось это в годы, когда я был женат на моей бабушке.

Бабушка к истории отношения прямого не имеет. Упоминаю вскользь, ради отношения очень непрямого, – дальше видно будет, какого. А про женитьбу скажу только, что был момент, когда мне нужно было оказаться «женатым», иначе хоть в петлю. Почему – неинтересно. Вот она тогда и выручила меня, дорогая моя покойная бабушка (я ей троюродным внучатым племянником приходился, но с детства любил, уважал и бабушкой звал). У нее, в Долгом, в Тамбовской губернии, мы и обвенчались утречком рано, а после, днем, я уехал. Почти что прямо опять в Германию.

Вот, собственно, и все. Теперь будет новый подступ, длинный, в виде целой истории: чужой, не моей, но для моей ее приходится рассказать.

II

Чужая история. Начало

Франц фон Галлен.

Самый мой близкий друг, даже единственный друг среди кучи приятелей, студентов Гейдельбергского университета.

Старше меня, – ну, положим, я-то был тогда чуть не самым юным из всех студентов. Никогда я не думал, что такого (современного) немца могу встретить. Знали, были прежде, но живого не надеялся увидать. Был очень немец (из хорошей, старой немецкой семьи, чрезвычайно, притом, богатой), и окружало его какое-то нежнейшее обаяние. Мечтательной тишины – соединенной с острой мыслью, всегда глубокой. Писал, конечно, стихи (мне они казались прекрасными, не хуже Новалиса) и серьезно занимался философией.

С философии сближение наше началось; потом уж пошло дальше.

И с виду Франц мне казался таким, каким должен бы, по моему представлению, быть или молодой Шеллинг, или тот же Новалис, – кто-нибудь из дорогих мне прежних немцев; я их обожал. От плотного бурша в нем – ничего. Какие глаза, с голубыми блесками! Тонкий, даже слишком тонкий стан. Рисунок губ немножко беспокоил: розово-нежные, складывались они с какой-то трогательной беспомощностью.

Мы стали неразлучны. У меня не было от него тайн. У него, я думал, тоже. Отношения идеальной дружбы. Как Тик и Вакенродер, восторженно вспоминал я.

Никакого оттенка старшинства в его дружбе не было. Только временами, неожиданно, проявлялось в ней что-то не совсем понятное для меня; какое-то нежно-ласковое отдаление, словно бережность по отношению ко мне.

Но я и не задумывался над этим.

Потом мы расстались. И потекли годы. Разделили нас? И да, и нет. За эти годы я несколько раз видел его, возвращаясь в Германию; но не это, а наша, не всегда частая, но постоянная переписка сблизили нас… и совсем по-новому. Ушла юная, гейдельбергская восторженность, – Бог с ней! Я узнал Франца, как он есть, и, по-человечески, верно, привязался к нему. Я, впрочем, вообще верен.

Потому, когда пришло это последнее письмо, где он звал меня приехать, хоть ненадолго, – я не задумался. Давно его не видал, но то, что случилось с ним года два тому назад, – знал. Теперь Франц зовет меня. Зовет успокоенным, почти веселым письмом. Но все-таки зачем-то я ему нужен? Поеду.

И поехал.

III

Драма и трагедия Франца

Сквозь глициниевый покров, бледно-сиреневую сетку, шелковистую – ядовито-зеленое Ионическое море. Высокое. С муаровыми лесами ближе к скалам. А больше ничего. Направо и налево от веранды – буйно заросшие горные уступы, – это сад. Вилла – крошечный домик, – точно спрятана со всех сторон, точно провалилась она в цветущую заросль.

– Ты мой друг, – говорит Франц, – самый близкий друг. Ты все знаешь, ты все можешь проникнуть умом и сердцем. Ты мне нужен иногда, как никто в мире. Но я не обманываю себя: понять ты меня не можешь.

Милый, тонкий профиль на сиреневом шелке глициний. Глаза опущены.

– Франц, что ты называешь «понять»?

– Как если б ты был мной… на минуту. Да нет, вернулся в себя – опять забыл. Это – вот эта часть человеческой жизни и существа, – самая забвенная. И друг в друге самая непонятная, если не схожая. Могу встретить человека случайного, далекого, глупого, противного, но который будет понимать. Мы с ним будем «мы»…

– А я с тобой – никогда? – перебил я. – Ты прав, вероятно; если речь о таком понимании. Только видишь ли… Ты слушаешь меня, Франц? Одни, как ты, познали себя; для других, как для меня, все тут загадочно, и я сам не знаю хорошенько, с кем я – «мы». Кажется, не с тобой… Но, кажется, – и не с ними…

– Нигде? – улыбнулся Франц и встал. – Вот уж неправда! Это-то я о тебе знаю, и ты сам знаешь. Но оставим пока. Хочешь, пройдемся? К Дикой скале, вниз?

Неслышно ступая, вошел один из служителей Франца.

– Signor…

Сказал что-то Францу, я не разобрал, хотя по-итальянски знал недурно. Но к сицилианскому их говору еще не привык.

– Вот, не могу, – произнес Франц, слегка пожав плечами. – Джи-ованне уверяет, что со снимками что-то неладно, которые у меня сушились. Надо пересмотреть. Ты придешь вечером? Перед закатом?

Я обещал. И, взяв шляпу, вышел из сада на ослепительную каменистую тропинку.

Я не живу у Франца. Он устроил меня в знакомой ему семье, у венгерского художника, женатого на немке; красивая вилла по ту сторону городка, Флориола.

Домик Франца, запрятанный так, что ниоткуда его не видать, называется Pax. А Франц здесь, в этом крошечном городке Bestra – навсегда. Так он говорит, так мне верится, хотя… мне почему-то за него больно, я даже возмущаюсь. Всю жизнь… а есть ли ему 35 лет?

Франц занимается художественной фотографией. Для себя, конечно– Снимки его действительно прелестны. Почти все сделаны у него же в саду, а сад этот, с его могучей растительностью, с неизвестными мне подчас, странными деревьями, похож не на сад, а скорее на рай в счастливые дни, до грехопадения.

Франц живет один, – с несколькими служителями. Они же и помощники его. Они же и натурщики, когда он снимает свой райский сад.

Сначала я их не различал: все одеты одинаково, все одного, сици-лианского, типа – не совсем итальянского, с какой-то примесью: короткий, прямой нос, и смуглота особая, с золотом. Теперь я знаю и Джиованне, и Джузеппо, и Нино… и как его? самый маленький?

Знаю немножко Бестру, знаю, почему ее именно выбрал Франц, когда, больше двух лет тому назад, решил искать уединения, «навсегда» порвал с семьей и с родиной.

Он мне писал об этой драме. Писал подробно, открыто, не щадя ни себя – ни других. И я хорошо понял, что грубый скандал, разыгравшийся в грубом берлинском обществе (так называемом «лучшем», к нему принадлежал Франц), не мог не быть для Франца «драмой», – и не мог он ее не завершить, как завершил.

Я понял драму. Совсем, совсем, до конца понял. Но ведь за драмой Франца стоит трагедия? Ведь о ней-то и говорил он, что я не могу – как он понимает понимание – ее понять?

Кажется, не могу. Или могу?

IV

Продолжение

Дома я застал вакханалию цветов.

То есть не у меня, не в моих комнатах, а в громадной, полупустой, красивой комнате – салоне-столовой – хозяев. Я туда сразу прошел, хозяйка окликнула меня из лоджии, сверху.

Самого старого венгерца, Мариуса, как всегда, не было. В мастерской, очевидно. Я туда к нему заходил; хорошо, только жара, а ведь еще апрель в начале.

На столах, на стульях, даже на полу, кучами лежали цветы. Всякие, от лилий, – и каких-то странных, голубых, – до полевых и горных асфоделей, фрезий, оранжевых и розовых ромашек. Эти вороха ловко разбирала Клара, с помощью трех прислужниц.

– Идите помогать! – крикнула она, повернув ко мне худое, молодое лицо. Блеснуло pince-nez, с которым она не расставалась. – Это все друзья мои здешние нанесли, нынче ведь день моего рождения… А, дона Чиччия! – перебила она себя, вставая навстречу какой-то дикой сицилианской бабе с очередным снопом красных цветов. Заболтала с ней по-сицилиански.

Хозяйка моя была очень популярна. Но я долго не мог взять в толк, почему и что это, вообще, за семья. Вилла Флориола, едва я вошел, поразила меня гармоничностью линий, вкусом строгого, скупого, внутреннего убранства. И несколькими картинами, – маслом, сепией, гуашью – женские лица такой прелести, что не верилось в портретность. Произведения Мариуса, пояснила мне хозяйка, фрау Цетте (или Клара, как я мысленно ее называл). Клара эта была, прежде всего, ужасная «немка», с ног до головы: ноги довольно плоские, а белокурые волосы с чуть зеленоватым отливом.

– Наш общий друг, Monsieur von Hallen, находит Флориолу недурной, – сказала она певуче. – Вас здесь ничто не будет оскорблять.

Я сразу понял, что эта немка не просто себе молодая немка, отлично ведущая хозяйство. Хозяйство-то ведет, но она, кроме того, немка с «чтением» и с «запросами». Это по-русски, впрочем, – с «запросами»; по-немецки надо бы как-нибудь иначе, – с «порывами», с «мечтаниями»… практике не мешающими.

Почему, например, говорит она со мной по-французски? При Ма-риусе мы переходим на немецкий, а чуть вдвоем – она французит. Говорит бегло, акцент небольшой, но интонации голоса глубоко немецкие.

И причем этот Мариус, приземистый, грубоватый, диковатый, с седыми висками? Клара не очень красива, худа, костлява даже немного; однако наружности не неприятной, – птица в пенсне; и совсем молода, тотчас объявила мне, что ей двадцать пять лет.

– Мариус сам строил Флориолу, по своему плану, сам смешивал и краски для каждой комнаты; мы ее выстроили, когда поженились. Ах, она мне дорого стоила! – разоткровенничалась Клара (и это с первого знакомства). – Вот не мечтала, что тут останусь жить. Приехала из Мюнхена ненадолго, с братом-художником… Мариус жил здесь уж давно.

Я заключил из этого, что Мариус был беден, она – богата. Но зачем они поженились – не понимал. Мне было все равно, да уж такой характер: люблю, глядя на людей, как-то их психологически устраивать, о них догадываясь. Часто делаешь неверные догадки; ищешь непременно смысла в людских поступках, а всегда ли он есть?

Тут я решил, что Мариус не влюбился в Клару, сумел как-то обольстить богатенькую молоденькую дурнушку и получил вместе с неи виллу и чудесную мастерскую. А увидев воочию оригиналы Мари-Усовых рисунков, так меня прельстивших, – каюсь: в первую минуту заподозрил даже, что Мариус завел себе и гарем.

Вышло глупо: нет, три красавицы, – подлинные красавицы! – ыли самыми несомненными служанками четы Цетте. Вероятно, их выбирали, как годных и для этюдов Мариуса; но только с этой стороны он ими интересовался. Клара учила их работать и обращалась с ними, как строгая мать. Три девушки, – даже девочки: старшей, Марии, едва минуло 16 лет. Пранказии, самой темной и огнеокой – 14. А Джованнине всего 12. Но, Боже мой, как они, все разные, были хороши! Не буду описывать, пусть бы Гоголь… Да и Гоголь спасовал со своей Анунциатой; кроме того, здесь и не было никаких условных «итальянских», римских, красавиц. Куда Анунциата перед лицом Марии, напоминающей Мадонну какого-то старого испанского художника, или перед ангельским личиком Джованны! Я не мог не подумать, что и Мариус все-таки исказил их, не справился. И я не мог решить, которая лучше. Ну, Бог с ними.

– Вы сегодня будете обедать у нас, – сказала Клара, проворно связывая цветы. Хоть в такие же красивые букеты, то длинные, то широкие, связывали цветы три пары смуглых рук – ворох не уменьшался. После доны Чиччии еще являлись такие же «доны», и все с цветами.

– Придет signor il dottore [38]. придут… – Клара назвала несколько лиц из «высшего» местного общества. Да, в Бестре было свое «высшее» общество: древние фамилии сицилианские. Я даже был, с фрау Цетте, с визитом в такой семье – Клара повела меня туда, отрекомендовав, как своего друга, иностранного «барона», интересующегося старинными вещами. Они были мне показаны, но потрясло меня другое: существование, в двадцатом веке, таких людей, с такими обычаями, в таких домах живущих. Каменная лестница, вечная сырость, вечный темный холод: окна никогда не отворяются. На железные узорчатые балконы никто никогда не выходит. Не принято. Мы видели каких-то старых фефел, – я их не различал в сумраке и едва понимал. Барышни не показываются. Впрочем, оне и на улицу не показываются. Гуляют изредка, и только в сумерки, с накинутым на голову кружевом. Гулять не принято. А что было бы, если б какой-нибудь из этих «синьорин» пришло в голову надеть шляпку! Ничего нет более «непринятого». К счастью, синьоринам такой мысли в голову не приходит.

– Когда я их приглашаю обедать, я не зову иностранцев, – продолжала Клара. – Вы – ничего, вы живете в доме. Мы сами иностранцы, но мы уже местные жители. И то наш единственный, кажется, дом, где они бывают. Так вы придете?

Обычно я обедал у себя, внизу, если не у Франца. Но случалось и у хозяев.

– Я… не знаю, – ответил я заплетающимся языком. – У меня… голова болит. Прошу… извините меня.

Дело в том, что цветы меня одолели. Отуманили, одурманили. В сон какой-то погрузили. У меня было ощущение, что я объелся цветами. Полусознательно продолжал их перебирать, однако.

Клара ничего не заметила.

– Приходите! Или вы обещали M-r von Hallen? Я вспомнил, обрадовался:

– Да… Ему обещал… Мадам Цетте, вы меня извините, у меня кружится голова.

– А, это fiori di Portugaio!  [39]С непривычки, в комнате…

– Нет, все, кажется, вместе. Как вы этот… цветопад выдерживаете? Она засмеялась. Хлопнула в ладоши и – presto-presto! [40]– велела

своим девочкам утащить куда-то вороха. Букеты остались. Голова у меня продолжала кружиться. Нет, пойду на воздух! Я встал.

– Je l'aime… Oh, que je l'aime…  [41]– произнес около меня чей-то тихий голос. Это не имело никакого смысла, некому было и говорить, а потому я испугался: бред, что ли, начинается?

– Как жаль, что вы не можете! – сказала Клара. – Вы нам изменяете. Вот и M-r von Hallen – с тех пор, как вы здесь, – Флориола его совсем не видит. Это ваша вина.

Смеясь, погрозила мне пальцем, еще что-то болтала, но я уже не слышал: скорей, на террасу, и дальше, на дорогу. Хорошо бы на свежесть моря, – а то ведь и на воздухе (теперь я чувствую) везде тут пахнет цветами, цветами, цветами…

V

Продолжение

Францу я аккуратно рассказывал мои впечатления от Бестры. Он очень внимательно слушал, сам не говорил ничего, как будто хотел, чтобы я самостоятельно осмотрелся. Как будто выжидал… чего?

В тот вечер, на острой Дикой скале, я ему не без юмора сообщил, как я «объелся» цветами. Потом спросил:

– Что, собственно, эта чета Цетте из себя представляет? Ты их давно знаешь?

По правде сказать, другой вопрос вертелся у меня на языке, поважнее Цеттов: что – они! знаю их три дня, уеду и не вспомню… Меня занимало нечто более важное. Зачем нужен я Францу? Конечно, долгая

разлука создает отдаление, сразу не войдешь в полосу открытых разговоров. Надобно время, чтобы даже близость письменную, когда она есть, перевести на разговорную. Но все-таки! Он – спокойнее, чем я ожидал. Драма его, мне известная, как будто отошла в прошлое, а трагедия… он сказал, что я ее не понимаю и не пойму. Зачем я ему нужен?

На вопрос о Цетте он ничего не ответил, точно не слышал. Смотрел на высокое море под нами. Из-за ледяной, расползшейся Этны падали последние лучи заката, море стало совсем муаровым.

– Скучно… – сказал вдруг и обернул ко мне тонкое лицо. Я невольно подумал, – это часто случалось, – что Франц особенно, одухотворенно красив. Даже не чертами, а Бог весть чем.

– Ты знаешь, Отто женился, – прибавил он.

Отто – молодой граф X., из-за которого и разыгралась тяжелая драма Франца. Женился? Я не знал, что сказать и молчал.

– Да, женился. И, главное, очень счастлив. Он мне написал.

– Так что же… – начал я и договорил скороговоркой: – Или ты его еще любишь?

Франц сдвинул брови, лицо его стало жестко. Пожал плечами. И – мне показалось – с сожалением посмотрел на меня:

– Но я думал… ты не поймешь.

– Опять?

– Да. Впрочем, когда-нибудь, может, и поймешь. Не желаю тебе этого.

– Франц, право надоело. Очень хочу понять, уверен, что пойму. И не драпируйся ты в эту тогу непонятого, – передо мной! Я сам давно хотел спросить тебя…

– Потом, потом! – с нетерпением и мучительством перебил Франц. Мы замолчали. Вдруг он, неожиданно:

– Ты, кажется, спрашивал меня о Цетте? Это… примечательная семья. И он… и Клара.

Я поднял глаза. Удивился. Столько доброты, грустной, правда, но почти нежной, было в лице Франца. Впрочем, я знал и эту его черту: он был бесконечно добр к людям, и не к людям только, а ко всему живому. Он как-то светился весь иногда, – не оскорбляющей, пронзительной добротой – жалостью.

– Она очень несчастна, – сказал он. – Клара. Я изумился.

– И невинно-несчастна, – прибавил Франц, вставая. – Но ты…

– Опять и этого не пойму? Нет, Франц, ты просто смеешься надо мной.

Франц и действительно расхохотался, да так весело, что и я, глядя на него, тоже.

Стояли друг перед другом и хохотали. Будто опять два студента в далеком Гейдельберге. Будто не чаша южного моря зеленела перед нами; не темнеющий жаркий воздух дышал на нас бесстыдным запахом «цветов португальских», и не широкая Этна лежала в углу; а серые, свежие гейдельбергские горы смотрели на нас. Милая, чистая, острая свежесть! Сама – как молодость.

VI

Вечер в Pax

Франц жил вовсе не таким отшельником, как я себе сначала воображал. С местными старыми «фамилиями» он, правда, не общался, но в этом глухом скалистом городишке, из одной-единственной улицы состоявшем, было, оказывается, немало иностранцев. Для приезжих имелось два отеля, – очень скверных; но большинство иностранцев – люди не приезжие: по зеленым скатам, там и здесь, лепились белые домики-виллы, а собственниками были богатые люди, заблагорассудившие в Бестре поселиться, – англичане, американцы, немцы… вот французов я что-то не помню. Все жили уединенно, как Франц, но не отшельнически; не чуждались общения между собою, кое-кого я у Франца уже встретил.

Городская улица с обеих сторон заканчивалась древними каменными воротами: Восточными и Западными. Все виллы-домики ютились по крутым склонам вне города, за городскими воротами. В глаза не бросались, иные точно совсем были запрятаны в густую зелень, чуть заметна плоская крыша. От виллы Франца, – Pax – и крыши не видать: скалы заслоняют.

Наша Флориола была, напротив, на скале: низенькая с дороги – она, с другой стороны, была в три этажа. Мой длинный чугунный балкон-галерея висел над провалом, глубоким зеленым скатом. Вдали, за ним, туманилось высокое море. Pax был не так близко: к Францу я попадал, пройдя Восточные ворота, всю городскую улицу и ворота Западные, выходящие на Этну. Мог, впрочем, обойти город узкими горными тропами, вдоль города вьющимися, но я в них путался, особенно ночью.

Редко видел я Франца в нашей Флориоле, и то не у меня, а у моих хозяев: вчера пришел приглашать их к себе, на «праздник в Рах».

т°. – как он объяснил мне, – немножко музыки, несколько случайных друзей…

Обычай Бестры, вероятно. Я уже привык, что в Бестре много обычаев, с виду не странных, но все же своеобразных: то, что везде – и не совсем то, а иногда и совсем не то.

Загадка Бестры была загадка простая; но такая тонкая, что я долго не мог найти слов и для нее, и для ответа на нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю