Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 46 страниц)
Но человек не только тварь. Если до тварного состояния может он быть доведен, то, в нем оставаясь, он уже не невинен.
И отсюда начинается медленный, тяжкий, – как медленны бывают тяжкие дни, – путь восхождения Алеши. С остановками. С провалами. Он еще не прошел до конца, до сознания, опыт одиночества. Еще хочет «приспособиться», как-нибудь «пристроиться» к людям. А когда это не выходит (не практически, практически и мог бы, да внутренне почему-то не выходит), он пытается хоть просто к уличной толпе «примащиваться», «на людях» быть. Удивительны эти страницы, когда в сумерках сидит он у памятника Екатерины. Краткая цитата ничего, конечно, не передает, это надо прочесть целиком.«…Долго и кротко я ждал, чтобы к людям хоть как-нибудь примаститься… Когда я понял, что на скамейке опять один и надо идти домой, и опять ночь, и опять долгое белесое утро, – я вскочил, растерянно глянул по сторонам и сел опять. Идти мне было некуда, домой возвращаться страшно. Надобности во мне никому не было ни малейшей… А, между тем, хотелось, чтоб она была; чтоб кто-нибудь меня позвал, окликнул…». «И я вдруг стал мечтать… Придумывать… стараясь представить, что ко мне сбоку, нет… сзади, нет, лучше со стороны театра, подходит неведомый, величавый, добрый человек и тревожно спрашивает: «Алеша, что с тобою?..» Нет-нет, лучше так: «Наконец-то, я тебя нашел Алеша!». Или просто садится рядом и с участием смотрит… Ах, если бы так! Если бы кто-нибудь окликнул по-хорошему, по волшебному! Я бы все рассказал ему…».
Почему же не «примащивается» Алеша, не «устраивается» с людьми? А другие? Ведь он же, как другие, как все?..
Чем полнее и ужаснее захватывает его одиночество, тем яснее он понимает, что никаких «других» нет, что есть лишь каждый другой, и каждый, в предельном одиночестве и потерянности, только с последним усилием отстаивает себя.
Алеша видит, что и самые простые, бесхитростные люди жмутся вместе, ища выхода, сами не зная, какого, страдая бессознательно и тихо. В сочельник идет он мимо занесенной снегом церкви, где теснится толпа. Сам со смутной надеждой какой-то, – вошел. Постоял. Нет! И здесь было то же. Та же беззащитность, покинутость, не его только одиночество, – каждого. Если не каждый знал о нем, если о пустом с соседом разговаривал, о говядине, о картошке, – все равно, был в нем. А быть в нем человеку – нельзя.
Я не собираюсь пересказывать содержание романа. Чтобы проследить путь Алеши, так естественно переходящий в путь независимо-религиозный, надо прочесть книгу. В ней нет обычных большевистских «ужасов», ни казней, ни крови; только реализм тогдашнего быта, – если можно это назвать бытом, – и реальные в нем люди. Но хотя быт показан (именно показан, представлен, а не описан) с жуткой яростью, и кажется, порою, страшнее громких ужасов, – автору он нужен скорее как воздух, новый состав воздуха, которым дышат люди и который, – потому что они им дышат, – так страшно и разно их изменяет.
В Алеше, чем ниже он падает, тем упорнее пробивается, сквозь наплывшую тучу, новая воля к борьбе: уже не за себя, – за свое человеческое достоинство.
Среди необыкновенной этой действительности, где даже случайность кажется необыкновенной, не случайной, – и Алеша становится не совсем «обыкновенным» человеком. Он сознает, что силы его слабы, ищет помощи, слепо, но с таким напряжением воли, что никакая «случайность» не проходит мимо него.
Совсем случайно попалась ему «книжка в коричневом переплете», – новая для него. Как ребенок, зачитался он просто «чудесами». Лишь потом, вдолге, привлекли его и непонятные, лишь сердцу внятные слова, похожие на какие-то нужные ему ответы.
Совсем случайно на путях его оказалась та полузнакомая девушка, что принимала его пакеты на конспиративной квартире. Тогда, в «тварное» свое время, она казалась ему далекой, враждебной; теперь, все еще едва зная ее, едва узнав издали, на вокзале, в партии арестованных, он ловит на лице ее отблеск, который не умеет назвать, и влечется к ней полуосознанным предчувствием, что именно тут найдет какую-то помощь.
Одиночество? Люди пролились, как вода; отдельными каплями разбрызгались; лежит такая капля, всячески стараясь не высохнуть; но высохнет, если и не наступит на нее тотчас же тяжелый сапог. Через познание безмерного одиночества, Алеша приходит к вопросу о той людской общности, без которой нет жизни, – и к пониманию русской трагедии.
Большевизм, для него, не только власть, а новообразование российской «общности», новое отечество. Что такое отечество? Совпадает ли оно с понятием родины? Нет, ибо в него включено понятие «гражданства», т. е. сознательного или бессознательного соучастия, соработы всех для поддержания и развития нации. Это и условие существования личности. Гражданский строй, извращающий свой собственный смысл, – есть гибель страны и нации.
«Я все своему отечеству отдал, – говорит Алеша, – молодость, здоровье, радость университета, патриотическую жертвенность, гражданскую доблесть… Не было ничего, что бы я не отдал, или, отдавая, торговался. Утраты эти связей с отечеством не разрывали…». Но теперь, продолжает он, я уже не чувствую «непонятную, как брак, таинственную, любовь – единство с моим народом. И причиной не нищета, не обеднение умственное, не мои несчастия… а только темный дух всенародного русского беззакония, тот новый дух, который мне надо было признать своим, родным, священным, – несвятое объявить святыней…».
И «свободной волей», высшим велением совести, Алеша «отчуждает себя от отечества». Оно уже не его. Оно – чужое.
Этот внутренний разрыв завершается внешним. Алексей Павлович покидает Россию.
Но разорвав связь с ней, «темного советского усыновления не приняв, какой неведомой страны теперь он гражданин, кому собрат и общник?».
Ответ – в его религиозных чаяниях. Он верит в возможность преодоления всякой исторической действительности. Русская национальная душа покинула тело России; но душа жива, она сохраняется в «остатках нации», в отдельных носителях русской святыни. Алеша верит в высший опыт совместности, общей жизни без земного отечества, когда уже нет «чужого» и «своего», когда человек обращен лицом к вселенной…
«Я не меняю землю на землю, народ на народ. Я не могу перестать быть русским, тут нет ни измены, ни замены, ни подмены. Но отечество для меня не идол сердца. Мне открылось новое человеческое «вместе», – всегда живой, всегда вольный и святой союз любви…».
А Россия? Вернется ли душа в покинутое тело? Об этом мы не смеем знать. «Ищите высшего, и все остальное приложится», – так верит Алеша. Верит и в новый опыт любви, – так любит он девушку, странно и знаменательно перекрестившую его путь. Они уезжают из России вместе.
На этом роман кончается: из области данного автор не переносит нас в область чаемого и желанного, а лишь подводит к его дверям.
С объективной точки зрения, можно, конечно, и сейчас усмотреть в книге элементы известной идеализации. Взволнованный и несколько возвышенный тон последних глав как будто указывает на это. А недоговоренность (совершенно, в иных случаях, неизбежную) легко принять за недоделанность. Самого героя это не касается: он и на последних страницах все тот же, русский живой человек. Но спутница его, всегда остающаяся на втором плане, действительно, несколько затушевана. Не вполне ясна и связывающая их любовь: рассказчик настаивает, что это не взаимная влюбленность, не дружба и не простая привязанность. Может быть, по мысли автора, это зерно той, качественно преображенной, всечеловеческой любви, которая возникла между святыми. Тогда, конечно, и попытка дать ей большую определенность доказывала бы только отсутствие художественного чутья: сущность подобной любви неопределима, как говорил Блок, – «несказанна».
А, может быть, проще: это любовь, которая не могла не родиться в сердце человека, истомившегося по чистоте, смертельно уставшего от страшной, темной гущи, – слишком долго он сам среди нее копошился. Вот, уже в Финляндии, он говорит: «Белое озеро… белое небо над ним, снежные леса… Чудесная чистота зимы! Она напоминала о счас-тьи чистоты совести, о жизни без вымученного согласия на грех, о жизни, свободной от власти зла… Мы вновь поняли, что «вместе» и что спасены для неведомой нам, очень, может быть, трудной, но светлой… жизни…».
Общая сгармонированность, о которой было сказано выше, да и самое качество воли, серьезность смысла и скромная простота формы, – все это ставит роман «Отечество» несколько особняком среди эмигрантской литературы сегодняшнего дня. Что касается фактического повествования, то нечего говорить, какой волнующий интерес представляет для читателя эпопея тероя, русского негероического человека, сам образ его и других, рядом живущих людей, в той же страшной, искажающей их действительности… Жаль, что я не могу привести некоторых картин, – цитат из этой повествовательной части. Впрочем, благодаря слишком связной последовательности, а также особой неторопливости рассказа (местами, – будем справедливы! – он переходит в длинноты и грешит повторениями), – роман не поддается передаче в отрывках.
Современная критика, какие бы «чисто художественные» недочеты ни нашла она в романе, должна признать, что все они покрываются, – не «правдивостью» книги, а той правдой, которая в ней с такой цельностью, с такой строгой внутренней тактичностью воплощена. Только эта правда и ее воплощение могут служить мерилом ценности и художественности произведения; без нее же – вообще нет и не было искусства.
Я не имею привычки кончать пожеланием книге успеха. Он будет или не будет; относительно романа «Отечество», – я думаю, что книга будет очень читаться. Кстати, она, при сравнительно недорогой цене, чрезвычайно хорошо и красиво издана.
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» [130]И «ЧИСЛА»
Речь
Тема эта – о двух журналах – довольно благодарная. К ней можно подойти как угодно и со множества сторон. Можно и влечению сердца отдаться, если, скажем, сердце влечет вас к одному какому-нибудь из двух журналов. Можно занять и позицию объективную, оценивать давний наш журнал и недавний – a vol d'oiseau [131], без личных предпочтений. Да мало ли еще что можно! Стоит только выбрать определенную точку зрения и на ней утвердиться.
Пожалуй, самый натуральный из подходов – литературный. Журналы литературные. И все мы здесь литераторы. Но вполне возможен и взгляд со стороны политики. То есть так называемой политики, в которую все мы вмешаны, даже до нашего имени. Ведь это по ее милости мы зовемся эмигрантами, и если б не она, не было бы ни «Записок», ни «Чисел», ни этого собрания…
Я выбираю свой подход. Не литературный, не политический, более узкий, а может быть, более широкий. Я хочу взглянуть на оба журнала со стороны нашей современности. Поговорить о новом и не новом, да кстати, о старом и молодом. Досадно, придется путаться в условностях, в поколениях и во всяких подобных неясностях. Но ничего, авось как-нибудь выберемся.
Вот что любопытно: чуть мы на эту точку зрения станем, – на возрастную, что ли, – как недавние «Числа» покажутся нам не особенно моложе давнишних, пятидесятикнижных, «Записок». Они, «Записки», небольшую разницу эту видят, или, по крайней мере, чувствуют; а «Числа» – нет. Основываясь на том, что они постоянно, в этом смысле, противопоставляют себя «Запискам», да и при рождении объявили свою надежду найти что-то новое, как бы приглашали и обещали сами, стать «лицом к будущему». В надежде ничего плохого еще нет, но мы говорим не о желанном, а данном, и отмечаемом, что данные «Числа» гораздо ближе к «Запискам», чем думают. В близости этой тоже нет худого. Нет ничего и неестественного. Говоря строго, группа «Записок» и группа «Чисел» не делятся на два, четко разных, поколения. Но, ради словесного удобства, мы что-то вроде раздела примем. Скажем о «Записках» – старшие; о «Числах» – средние. Что ж – удивительного, что средние приблизились к старшим, когда стали средними, т. е. когда появились младшие.
К этим младшим, к молодым, я еще приду. Пока остановимся на отношениях между «Записками» и «Числами». Между этими именно старшими и этими средними. Я представляю себе это так. В одном и том же русском деле у «Записок» и «Чисел» произошло разделение труда. «Записки» не имеют ни интереса, ни влечения, ни способностей к искусству, к эстетике (широко понимая). У «Чисел» же, напротив, это влечение – доминирующее, и никакого вкуса, ни даров, к вопросам общим, к жизни общественной. В идеале это не может мешать соединению. Для фигурального пояснения, вспомним о древней триаде Истины, Добра и Красоты. Идущие от истины с идущими от красоты соединяются в добре.
Но и без идеальностей и фигуральностей ясны одинаково добрые устремления обоих журналов. Эти общие черты, положительные, подчеркивают их близость.
Есть, однако, у них общее и отрицательное.
Почему оба они, например, не совсем современны? Почему из «Записок» выглядывает иногда обветшалая тень «Русского Богатства» и «Заветов», а от «Чисел» нет-нет и понесет покойным духом «Миров Искусств», «Золотых Рун» и «Аполлона», чуть наскоро подмазанного? Это были прекрасные журналы, но их, как ни перекрашивай, к современности не пригонишь. Наша современность жесточайше сложна и требует от нас небывалой широты, какого-то идейного и умственного… полиглотства, что ли… (Прошу не смешивать со всеядностью, или с идейным коммивояжерством.) Сказать попросту, невозможно нынче отдавать себя хотя бы политике, не глядя в сторону других вопросов, между прочими и эстетического. От этого сейчас же сама политика начинает портиться, стареет и усыхает. Равно и эстетика, если какой-нибудь коллектив вздумал заниматься сегодня чистым искусством преимущественно. Словом, «ограничить жизнь домашним кругом», все равно каким, весьма опасно в наши дни. Я боюсь, что и «разделение труда» у «Записок» и «Чисел» происходит по слишком традиционному способу. Традиции у них вообще крепки. Взять, например, отношение этих старших («Записок») и средних («Чисел») к молодым. Оно самое традиционное, точь-в-точь такое, какое бывало при тихом течении русской жизни, повторялось при каждой мирной смене. У средних (вот как «Чисел»), которые еще не «отцы», а только «дяди» самых молодых, – полнейший индифферентизм, занятость собой и невидение, что они стали дядями. У старших, настоящих «отцов», – общее «неприятие», иногда невнимательная борьба, а в отдельных случаях «подлаживанье» к молодежи, с целями весьма разнообразными. Цели эти, особенно хорошие, никогда не достигались. Еще бы! Мы знавали искренних людей, которые шли на подлаживанье к молодежи с целью как-нибудь ей исподволь помочь, направить, научить… да разве есть возможность какой бы то ни было молодежи помочь? Ее детские болезни должны пройти свое течение без помех. Молодежь следует только наблюдать. По формам ее детских болезней иногда ближе узнается «лицо времен», ибо формы обычно новы.
В наши дни это особенно важно, и особенно неуместно традиционное отношение к молодым. Какие традиции, когда и «дети»-то эти не прежние, обыкновенные, дети, разделенные с отцами и дядями почти что одним цифровым возрастом. Нынешние – кто они? Не эмигранты, потому что ниоткуда не эмигрировали, и даже, здесь, не иноземцы, потому что по иной, кроме европейской, земле не ходили, а только разве инокровцы. Величает себя молодежь «пореволюционной», хотя гораздо точнее звать ее «поэмигрантской». Итак, для русских отцов, эти дети небывалые.
Детские болезни у них, правда, обычные: убежденно наивное самохвальство, без нужды размах, инстинктивное толпленье в коллектив (личность еще в процессе роста). Отцы-политики возмущаются: какая у них противная политическая чепуха! Дяди-эстеты пожимают плечами: стоит слушать эти уродливые глупости? Да, да, все так, и политика беспомощная, и эстетика невозможная, обе ничего не стоят. Но вот чем следовало бы заинтересоваться: почему эти поэмигрантские коллективщики, хотя иные друг друга не понимают и дерутся между собою, – почему они, всенепременно валят и политику, и эстетику в один котел? Мало того: непременно однородной какой-то приправой приправляют? Имена для приправы у них взятые наскоро, обычные: но мы затрудняемся сказать, что это такое в действительности: подлинно ли христианство, подлинно ли даже религия. Во всяком случае, – и уж несомненно, – это острый, новый или видоизмененный романтизм. Он еще в весьма туманном виде, но едва обозначился, как стал неотъемлем от «поэмигрантской» молодежи. По натуральной своей неуемности она романтизирует все и вся, без разбора. Но это не мешает самому-то романтизму быть любопытным и значительным явлением современности.
Есть много оснований полагать, что данное поколение «поэмигрантов» не особенно надежно. Уж очень оно невежественно и, главное, не имеет желания это невежество преодолеть. «Не хочу учиться, хочу жениться»… (на незнаемой и жестоко романтизированной России, конечно), – вот что первое. Но если именно данное поколение из каши своей и не выберется; если торопливые смешения в слиянья не превратит; если наромантизирует такое болото, которое его же и засосет, – все это еще не значит, что неверен сам принцип широкого, общего, охвата жизни и что от «романтизма» для грядущей исторической полосы ничего не останется. Бывало, что промежуточные поколения гибли, успев, однако, нащупать новые тропы. Да и не пропадают поколения целиком – люди, личности, остаются.
Смешно гадать о будущем, воображать новую «романтизированную» политику и эстетику в каких-то грядущих «Современных… Числах». Мы и настоящей природы неоромантизма этого не знаем, она еще не определилась. Пока мы видели только уродливо и невежественно романтизированный патриотизм; а, например, технику, глубоко и стройно «романтичную», или, иначе, «одухотворенную», мы бесполезно старались бы представить себе, даже с помощью Бергсона.
Но что не бесполезно, – это ловить всякие искры, даже неизвестно откуда летящие. Иные пусты, гаснут на лету, зато другие очень помогают «узнавать лицо времен». Нужно только внимание. Именно благодаря невнимательности и оба журнала наши, «Записки» и «Числа», остаются несколько несовременными. Отчасти, может быть, и потому, что со старыми традициями как-то спокойнее. В «Записках», совсем недавно, началось, было, внутренне брожение. Разрешилось оно отпочкованием от revue mere [132]небольшого отдельного журнала – «Нового Града». Такой финал пользы никому не принес. Получив приватное помещение, «пореволюционные» отцы нисколько не расширили своих горизонтов; и не то чтобы подпали они под влияние молодых «пореволюционных» (поэмигрантских) кружков или начали сознательно под них «подделываться», – но будто заразились их невнятицей, которая у «отцов» зазвучала уж как двусмыслица. Поэтому, нельзя не сочувствовать неодобрительному отношению «Записок» к подобному «Граду»; но нельзя и не видеть, что после чистки, после отвода неположенных тем и вопросов в отдельное место, сами-то «Записки» остались в состоянии уже полной неподвижности, большей, чем до брожения. Правда, «Воля России» и этим их состоянием недовольна, советует очиститься от последних остатков религиозных, например, вопросов; но мы, слава Богу, о «Воле России» собраний не устраиваем, и заматерелое это явление можно оставить в покое.
Что касается «Чисел», – вряд ли возможна там внутренняя борьба, чье-нибудь отделение. Не та материя, и очертания более текучи. В таких коллективах, как «Числа», т. е. скорее эстетических и возрастно-средних, не бывает теперь особой сплоченности, поэтому и резкой внутренней борьбы, серьезной, не бывает. Традиции хранятся, но вяло; а рядом, хотя тоже вялое, живет воздыхание о новом. Однако сдвиг «Чисел», приближенье их к современности, очень может произойти; но лишь усилием отдельных личностей с широким кругозором, если таковые появятся. С «Записками», с крепостью их коллектива и твердостью давних заветов, никакие отдельные личности ничего, конечно, не поделают.
Я не буду, однако, возвращаться, кончая, к гаданиям о том, что может случиться, и может не случиться. Условными сладостями – «но мы верим… мы надеемся»… кончать тоже не хочу. Просто вспомним, о сегодняшнем дне. Вспомним, что оба наши журнала, «Соврем. Записки» и «Числа», какие они есть, уже делают сегодня одно и то же русское, доброе, дело. И скажем спасибо, что оба они у нас – есть.
СОВРЕМЕННОСТЬ
Мир
Все согласны: мир сейчас, в начале 30-х годов, находится в скверном положении. Куда ни взглянуть, в ближнюю сторону, или дальнюю, на общее или частное, – все и везде неладно. За одно последнее десятилетие, уже после катастрофы, в те именно годы, когда ожидал мир своего восхождения, он въехал в порядочную низину. Мы спуска не замечали: это был спуск «на тормозах». Но стоит сделать усилие, реально вспомнить свое, чужое или общее положение десять лет тому назад, поставить его рядом, вплотную, с сегодняшним… и какими «прекрасными днями Аранжуэца» покажутся эти дни минувшие!
Узкое и надоевшее определение: «мировой экономический кризис» – ничего не объясняет. Что-то, мол, в постройке мира расклеилось, не то благодаря развитию техники, не то несмотря на него. Надо только сговориться, как расклеенное снова склеить. Толстой тоже любил повторять: «стоит людям сговориться…» и тоже не понимал, что именно сговор-то между людьми тем невозможнее, чем он нужнее.
Странно тоже: печальники о внешнем расклеивании мира не обращают внимания, что он расклеился и внутренне Можете быть уверены, что с подклейкой извне – он изнутри и сам подклеится. Вопрос, положим, не решен, что ведет за собою другое: внешний ли развал человеческого мира – внутренний, или наоборот. Бесспорен лишь тот факт, что один развал без другого не бывает, ибо человеческий мир, по выражению Вл. Соловьева, «душетелесен». Этого довольно бы, кажется, чтобы, исследуя трещины на стенах наружных мирового здания, полюбопытствовать, какого он вида на внутренних.
Обсуждением мировых современных дел я заниматься, конечно, не буду. Да это и не нужно. В вопросе о «современности» нельзя достаточно сузиться, т. е. можно сузиться до любого предела: в самом маленьком уголке мы найдем отраженной ту же современность, то же самое сегодня-данное. Ведь мировой «спуск на тормозах» (может быть, и не законченный) произошел во всех точках одновременно. Все в связи со всем. Как бы сообщающиеся сосуды, независимо от размера.
Русский стакан
Он очень мал. Особенно тот, который я беру, – эмиграция, и еще уже – интеллигентный, культурный ее слой.
Сделать усилие памяти, сравнить себя – эмиграцию – начала 20-х годов с собой в начале 30-х, – очень полезно. Хотя линия судеб наших и находится в подобии с общемировой – наша, в том же отрезке времени, ярче. Пока мир пережил одну катастрофу, мы пережили две. Так же ярок, впрочем, нагляден и чудовищный декаданс России советской за это десятилетие. Но не буду останавливаться на общеизвестном.
Вот почему с трудом верится: эмигрантская интеллигенция всех возрастов, направлений, убеждений была, в первое время своей европейской жизни, так сплочена, как не бывала раньше, на широких пространствах родины. Мы это забыли, видя сегодня такое ее распыление и разбросанность, какой опять в нормальной России не было. Прошлый момент сплоченности людей культурного слоя был, вероятно, результатом еще живого сознания, что у них один общий враг. Тот же у политиков всех направлений, тот же у людей науки, у людей искусства… Физиологически чувствовали они в нем – врага культуры, и понять порыв их – совместно защищать драгоценное русское достояние.
«Культурные дела» русской эмиграции того времени будут когда-нибудь оценены. Их было много, и много усилий. Но… сделаем опять маленький, частный опыт. Положим рядом: какой-нибудь орган русской прессы, № года 33-го, – и пожелтевший № 20-х годов. Из пожелтевшего улыбнется жизнь, – какая ни на есть, но жизнь, – а белый, новый… он даже не удивит своей плоской, старой скукой.
Когда же начался и как происходил «спуск на тормозах»? Медленный, подпольный процесс подвел сначала нашу интеллигенцию к тому прежнему состоянию, в котором она находилась в России. Там, разделенная партиями, направлениями, кружками, она, и враждуя, была скреплена внешне и внутренно. Но здесь, у эмиграции внешней скрепы не было, той, которая еще оставалась у западных народов: своей земли. Скрепа внутренняя? Но чтобы продолжать быть скрепой, она должна непрерывно меняться, шириться, возрастать… Неопределима внутренняя жизнь: это совокупность движения мысли, воли, путь действенного творчества, прикосновенье к бергсоновскому «elan vital» [133]. Говоря же просто – это способность, или отношение, к «общим идеям».
Удивляться ли, что русская интеллигенция, среди медленного снижения мира, который и сам терял внутреннюю жизнь, не удержала своей последней скрепы? Разъединение, распыление пошло дальше. Незаметно низился культурный уровень. А параллельно ухудшалось и положение внешнее.
На частном примере зарубежной интеллигенции, примере таком наглядном, мы, может быть, поймем кое-что яснее и в ней, и в движении культуры, и – в современности.
Человек и талант
Один из очень хороших показателей – литература. К ней в данном случае мы и обратимся.
Литература русская (а она была у нас не плохая, не правда ли?) тем особенно отличалась, что имела очень мало «пустот». Не говорю уже о первостепенных писателях; но и второстепенные – почти ни один не был для литературы: литература была для него. Т. е. не отделял, ни сознательно, ни бессознательно, своих писаний от себя и от жизни; литература была для него средством – никогда целью. Источник же творчества – это, как я говорю, отношение человека к «общим идеям». Силой и качеством отношения определялась и ценность литературных произведений, их долговечность (как, впрочем, и всегда определяется). У Толстого сила его отношения к общим идеям переросла качество, к концу жизни. Но от этой легкой дисгармонии он не перестал быть Толстым, она лишь повлияла на ценность кое-каких писаний в последние годы.
Все дело в том, что слово «талант» употребляется нами неуместно. Оно неприложимо к писателю, художнику, технику, политику и т. д.; оно приложимо только к геловеку. Талантливый «человек», обладающий какой-нибудь специальной способностью, – скажем, писательской, – и будет настоящим писателем, тем большим, чем сильнее и качественно выше его геловегеский талант, т. е. его отношение к внутренней стороне, к общему внутреннему трепету жизни.
Талантливых людей на свете бывало больше, чем мы думаем. Не говорим ли мы иногда о моменте исторического подъема: какая талантливая эпоха! Возможно и обратное: периоды несчастий, обусловленных иссякновением творческого таланта в человечестве…
Во всяком случае, обернувшись к России, от России – к эмигрантскому культурному слою, и от него, бесстрашно суживаясь, к современной нашей литературе, – признаем, что и она отмечена человеческой бездарностью. В так называемой «беллетристике» еще обольщает порою, у того или другого литератора, его специальная способность, словесная и глазная. За уменье приятно и красиво соединять слова, «рисовать» ими видимое, мы, по привычке, называем такого находчивого человека «талантливым писателем». Подобных талантов у нас много, куда больше, чем (в обычном смысле) бездарностей. К примеру назову лишь одного писателя, из наиболее способных: Сирина. Как великолепно умеет он говорить, чтобы сказать… ничего! Потому что сказать ему – нечего.
Еще хуже (или лучше, ибо виднее), когда к обольщениям беллетристики прибегнуть нельзя, когда пишется статья, критическая или другая, где уже нельзя как будто ничего не сказать. Однако и тут современный литератор ухитряется затянуть свое неуменье сеткой слов и как-то осязательно сам, в писаниях своих, «не быть». Степень писательской способности, гибкость, навык, – все это у авторов разное; но, при одинаковой человеческой бездарности, ценность писаний их – одна.
Такая бездарность тем меньше сознается, чем она полнее (совершенно, полной, вероятно, нет). Для многих это, пожалуй, и лучше: на-чаток, проблеск понимания своего человеческого неудачничества (т. е. и писательского) может принести иному миллион терзаний. Бессильные вспышки сознания часто ведут лишь к озлоблению, к потере равновесия, а порою к потере и своих способностей.
Миллион терзаний
В нашей литературе человечески бездарные писатели со способностями попадались и раньше. Они забыты или забываются. Довольно бездарный человек – Фет. А из более новых, типичная бездарность с крупными писательскими способностями – Брюсов. Они, впрочем, в конце ему изменили, как это нередко случается. Бездарности своей Брюсов, благодаря ее большой полноте, не сознавал, а потому, кажется, и терзаний никаких не испытывал.
В современности к типу Брюсова надо отнести Ходасевича. Подобий и сходств (не в их произведениях, конечно: как писатели, они самостоятельны) между ними можно найти много, даже мелких: сходств во вкусах, склонностях, в методе работы… Но это подробности, главное же – что у обоих нет того, что мы называем «талантом», т. е. нет отношения (ни интереса) к «общим идеям». Тип «спеца», сосредоточившегося (в зависимости от области, в какой он работает) на словосочетаниях, или на статистике, или на изучении какой-нибудь пятой тараканьей ножки. Боже меня сохрани, осуждать такие почтенные и полезные занятия! Но сейчас мы говорим о другом.
В Ходасевиче, однако, уже нет брюсовской безмятежности: некое подозрение относительно себя и «общих идей» его, видимо, коснулось. Сознание своего бессилия вызывает в нем раздражительную бес-покойность; толкает на борьбу со всем, что хоть как-нибудь может напомнить ему о человеческом «таланте».
Очень в этом смысле показателен недавний его фельетон о романе «Отечество». В простом рассмотрении – это лишь банальные нападки на «тенденцию» в искусстве. Но постановка и тон защиты искусства таковы, что нельзя не догадаться, где настоящий враг критика и чем он втайне уязвлен.
С первой же строки – попытка отвода: критик признает «общие идеи» (так и говорит: «общие идеи»). Он даже способен будто бы некоторые разделять. Но искусство существует помимо них. Отношение писателя к общим идеям (человеческий талант!) уничтожает художественность произведения. Разве что вытекут они оттуда сами, вне воли и сознания автора… Критик, впрочем, не заботится доказывать, что идеи в романе «Отечество» не «вытекают»; это, в конце концов, ему не важно; важно, что они там есть.