355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 9)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 46 страниц)

Часто выезжал теперь из «дома» на вокзал, – в Бельгию. Но по Дороге менял такси и оставался, до следующего дня, на левом берегу. – у нее. Утром она, собрав книги, уходила, в синем костюме, в берете. В ожидании часа своего поезда, Корвин бесцельно смотрел в °кно, на крыши Парижа; отдавался несвязным мыслям о Тэ-ки: где она теперь? С кем? Когда вернется? Или думал, как счастливо выходит, что «дома» никто еще ни о чем не догадывается, и все там по-прежнему.

Если бы Павел Ильич не был так поглощен одним, он давно бы приметил, что не все по-прежнему и дома. Ли-ди уже не бросается к нему на шею, когда он приезжает, не приходит, как бывало, в кабинет поболтать. Сестра смотрит озабоченно; с ним молчит, но раз он слышал ее голос в комнате Ли-ди – возбужденный, то негодующий, то просящий. «Что-нибудь о своих делах, о клинике, или насчет курсов этих, где Ли-ди учится», – подумал рассеянно.

А тут еще случай один совсем отвлек его внимание. Павел Ильич шел по большому левобережному бульвару, не замечая густой толпы, тупо думая, что сегодня вечером предстоит-таки ехать в Брюссель: его вызывают; кажется, что-то слишком забросил он дела…

Вдруг его будто толкнуло: увидел идущую впереди Тэ-ки. Толпа на минуту заслонила ее. Он прибавил шагу: она, она. Ее фигурка, ее белый берет. И она не одна: с ней какой-то мальчик, в спортивном костюме, без шляпы. Павел Ильич заметил только маленькую, черную, круглую головку. Заспешил, чтобы догнать, не успел: Тэ-ки, со спутником, уже ловко перебралась через шумный перекресток, а его задержал ряд автобусов. Один, другой, третий… Когда прошел последний, – на противоположном углу уже никого не было. Куда они завернули? Улиц целых шесть…

Вечером, вместо Брюсселя, отправился к Тэ-ки: «Я на минутку, ты не ждала… Видел тебя издали сегодня, на St. Michel. С маленьким мальчиком каким-то». Тэ-ки удивилась: «С маленьким мальчиком? Ah, oui! – рассмеялась она: – это студент, collega».

– Такой маленький!

– Почему, маленький? Много разных…

Улыбалась. Он не знал, что сказать еще, схватил ее на руки, сжал крепко, до боли: «Ну, я уйду, занимайся… я в среду… до среды…».

Конечно, много разных. Сколько студентов видит она каждый день! Но почему такой маленький?

В Бельгию Павел Ильич, однако, совсем не поехал, – забыл. Шатался по улицам, курил в кабинете, ждал среды.

V

Как раз в среду, только что он собрался, в кабинет неожиданно вошла Анна Ильинишна.

Села на диван и, с обычной своей прямой и резкой манерой, глядя брату в глаза, сказала:

– Долго верить не хотелось. Непонятное что-то. Ты соблазнил Тэ-ки? Содержанкой своей сделал?

Павел Ильич весь как-то съежился. Стало вдруг холодно.

– Я… не знаю. То есть, я… Зачем такие слова, Анюта? – прибавил он, стараясь оправиться. – Я ее люблю. Я сам не знаю, как это вышло.

– Не знаешь? Послушай, брат. Мы с тобой старых взглядов люди, мы люди честные. Я не говорю, что ты чуть не втрое старше, что она была тебе, как дочь, – это пусть… Но если ты любишь, почему ты не женишься? Отвечай!

– Она не хочет, – с горестью прошептал Павел Ильич.

– Что? Она? Да ты не лги мне, я ведь все знаю, что между вами. Ты, право, сумасшедший. Дай Бог, чтоб не хуже. Ты спрашивал ли ее?

– Анюта, верь же! Ну, я был безумец, кляни меня, хотя, – вот слово, – я сам не понимаю, что это такое! Но я сразу думал, что мы женимся. Я и теперь… Она не хочет!

Анна Ильинишна долго молчала. Потом проговорила, тише:

– Ты ли ее погубил, она ли тебя губит… не пойму. И ты… давно уж ходишь, как шалый. Давно уж вижу. Но я добьюсь толку. Поговорю.

– Анюта, оставь ее! – взмолился Корвин. – Я сам, я лучше. Спрошу опять… Да не это одно, я бы все ей отдал! Это фатум какой-то.

– Фатум, фатум… И Ли-ди еще, бедная. Тоже не фатум ли?

– Что Ли-ди? – встрепенулся Павел Ильич. – Она знает?

– Догадывается, вероятно… Да не в том дело, это совсем другое. После. Успеешь о Ли-ди. И я-то, – прибавила с сердитой усмешкой, – высидела курица утят! Ну, та чужая… Всегда чужая была. А куда родную тянет, – и того не поймешь. Ах, Павел, Павел…

Он обнял старую сестру свою, прислонился головой к ее плечу. Между ними было горе. Непонятное. Но на краткую минуту оно их соединило.

VI

«Вот и узналось, и ничего!» – думал Корвин как-то вяло. Отупение и расслабление нашло на него в последние дни. Пусть бы так все и шло, как шло; не трогать только. С Тэ-ки виделся, но не сказал ничего, – не сказалось. Дома жил странно, – точно по стенке ходил, голову вобрав в плечи, тщательно избегая встретиться с сестрой. Но, конечно, что должно было случиться, – случилось. Он тихонько проходил по коридору, когда Анна Ильинишна заступила дорогу: «Как же у вас решено?» – спросила она.

Павел Ильич затих. И вдруг, в неожиданной ярости, закричал, почти завопил, сжимая кулаки:

– Да оставят ли меня в покое! В покое! В покое!

Схватил шляпу, выбежал вон. На улице пришел немного в себя, хотел, было, вернуться, – не вернулся. Все равно. Поехал к Тэ-ки.

Она встретила его спокойно и весело, как всегда. Что-то заговори-Ла' радостно и привычно ласкаясь. Но он снял с плеч ее руки. Усадил около себя, на низенький, узкий диванчик.

– Послушай, деточка моя, – начал он возбужденно. – Послушай. Мне очень трудно. Я совсем не могу без тебя. Такая уж ты маленькая волшебница, – жалко пошутил он, преодолевая внутреннюю дрожь. – Скажи мне, обещай мне, что мы никогда не расстанемся.

– Зачем? – сказала Тэ-ки, глядя на него непроницаемыми своими глазами без зрачков. – Ведь вам здесь всегда весело, па?

Корвин проговорил с тоской:

– Да нет. Я о тебе. Хочешь, мы всегда, всегда будем вместе?

– Это нельзя, – покачала Тэ-ки головой.

– Нет, можно! Ты скажи только: ты хочешь?

– Никак нельзя. А зачем?.. Постойте, – перебила она себя, – я лучше покажу… мои chrisantemes. Они в той комнате. Какие красивые!

Она всегда немножко затруднялась русской речью. Но не избегала ее. «Очень красивые!» – повторила она и сделала попытку встать. Корвин удержал ее за руки.

– Нет, девочка, потом. Я хочу знать, почему нельзя. Ты не хочешь? Зачем же ты лукавишь?

– Я? Я никогда не… это, не лукавлю, – сказала Тэ-ки и сказала правду: никакого лукавства не было в ее улыбке, как ни одной складочки на ровно-смуглом лице. – Я сказала, – вам хорошо со мной, па? Теперь? Да? Теперь – так, потом – другое.

– Потом другое? – повторил он, не понимая, но холодея. – Какое другое? Ты моя жена; для меня и теперь жена, но мы должны повенчаться. И будем не другое, а только мы будем всегда вместе.

Тэ-ки, улыбаясь, тихонько старалась освободиться.

– Другое – это потом, не сейчас. А жениться… нет, зачем? Жениться с вами… нельзя. Не буду.

Теряя терпение, он больно сжал ее темные ручки.

– Ах, па! Зачем сердиться на меня? Я не хочу. Но он уже не слушал.

– Не хочешь? Не будешь? Не любишь? Стар для тебя? За старого идти не хочешь?

– Мне все равно это, – сказала она равнодушно. – Не оттого совсем это. Все хорошо, если весело, если – так. А жениться – это другое. Сарокки кончит, мы тогда женимся. А потом мы уедем. Потом, после.

Корвин выпустил ее пальцы. Смотрел, не понимая.

– Какой Сарокки? – спросил тихо.

– Студент, collega. Вы говорили, па, видели его, на Saint Michel. Это не сейчас будет. Это после.

– Так. Маленький, черненький, вроде тебя. Так, – говорил Корвин спокойно, тем же беззвучным голосом. – Женится, значит, на тебе. И уж ходит… сюда?

– Нет. Зачем? – удивилась Тэ-ки.

– Скрываешь, значит? Про меня?

– Про вас? Нет же, мы говорим. Это ведь совсем… cela n'a aucune relation [28]. Вы другое, и он тоже другое. Вы – сейчас, теперь, и хорошо, да? А то совсем, совсем после…

Корвин сидел, не двигаясь. У него было такое спокойное, только побледневшее, лицо. Тэ-ки игриво-ласково положила ему руки на плечи.

– Plus fache, mon pa? [29]– заболтала она по-французски. – Улыбнитесь же, какой скучный вечер сегодня! А я так ждала вас, непременно хотела показать вам свои хризантемы. Вы не нашли бы, они не везде, это первые. Вот увидите, чудные!

– Кризанте-мы? – протянул Корвин, медленно поднимаясь с места. – Кризан-темы?

И вдруг захохотал. Цепко захватил обе руки ее в свою, выкрикивал, сквозь хохот, дикие слова:

– Кризантемы! Гейша! Макака! Макака с макакой! Вот тебе твои кризантемы!

С такой силой отбросил маленькое тельце, что оно отлетело в противоположный угол и там беспомощно упало. Край распахнувшегося атласного халатика жидким золотом лежал на ковре.

Павел Ильич постоял, мутными глазами поглядел на притихшего зверька в углу, – и вышел.

Анна Ильинишна, вернувшись к себе, в комнатку скромного пансиона, нашла письмо с американским штемпелем. Не часты письма от брата, и коротки: жив, здоров, туда-то переезжаю. Но это – длинное.

«…Анюта, сегодня в первый раз у меня спокойная ясность на душе. И хочется написать тебе по-настоящему, – после стольких месяцев! Ты и сама, верно, догадываешься, как нелегко мне живется. Нелегко, в 46 лет, жизнь сызнова строить, на новых развалинах; и каких – для меня! В те дни, когда все на нас обрушилось сразу, когда я, вдобавок, оказался нищим, потеряв дело, весь многолетний труд (а не вам ли он принадлежал?), я серьезно думал: надо… совсем не жить. Легче? Еще бы! Да уж очень мне показалось это недостойно… Я, Анюта, ничего не забыл и не ищу забыть. Только и вин я ничьих больше не ищу. Даже своих. Не понимаю тут чего-то: может, все всегда виноваты, а, может, – никто. Разобраться не могу, – так и судить не хочу. Вот ты за

Ли-ди себя винишь (и меня, конечно). А надо ли? Пишешь – была у нее недавно; в крошечном садике, стенами обнесенном, застала ее за стиркой грубого монастырского белья, в подоткнутом, неуклюжем платье «новисьГ'-послушницы, с повязанными волосами. Ты кратко, просто написала, а я ведь чувствовал, какая горечь у тебя, какая боль. И упрек – себе: не доглядела, опасную связь ее с этими «Soeurs» вовремя не пресекла… Мне тоже упрек: оскорбил своим «падением» ее душу, толкнул искать спасение – от жизни. А почем ты знаешь, не нашла ли бы она его для себя там же, так же, и без толчка, только позднее? И почему ты думаешь, что она была бы счастливее, если б жила, – по твоему выражению, – «нормально», училась, работала, вышла замуж? Сама же пишешь: «А глаза у нее веселые, счастливые…» Нет, Анюта, мы и в родной нашей Ли-ди кое-чего не понимаем; не те мы люди, мы своим временем и на своей земле воспитаны. С нас одно требуется: не понимаешь – не суди.

А другая? Чужая? Тут уж, Анюта, не годы, не воспитание; а такое – что все это покрывает, вечную чуждость творит: кровь. Беги за чужим, не беги – та же стена; и ничьей тут вины ни перед кем не оказывается, значит, и судить некого.

Непонятно все, Анюта, и верь, обоим нам станет легче жить, если мы наше непонимание примем. И родную Ли-ди примем, какая она есть, и чужую Тэ-ки; и разрушение дома… И последнее наше одиночество».

ДОЧКИ

Две большелобые, бледненькие девочки сидели рядом на каменном пороге своего дома. Дом прилегал к таким же домикам, розовым и серым; тихая улочка южного городка на холме вымощена квадратными плитами.

Девочки сидят смирно, молчат. Им лет по восьми, может быть, немного меньше, или больше. Одеты в обыкновенные голубые платьица-фартучки. Да и сами оне довольно обыкновенные, как и короткая жизнь их: в ней, кроме того, что год тому назад умерла мама ихняя, ничего особенного не случалось.

Сейчас готовилось, впрочем, новое событие; о нем теперь девочки всего чаще и говорили – и молчали.

Да, вот это у них было не совсем обыкновенно: оне умели сообщаться между собою не только разговором, но и молчанием. Говорили, потом умолкали, но разговор в тишине как бы продолжался и мог в любую минуту опять продолжаться, далее идти, громко.

Так оно и хорошо, и к лучшему, потому что слов у них, по сравнению с тем, что надо бы сказать, было очень мало; во всяком случае, для того огромного, что каждая порою в себе видела, – никаких слов не могло хватить. Словами оне лишь закрепляли что-нибудь понятное и решенное.

Шура и Мара – не одинаковы: оне похожи друг на дружку, как правая рука похожа на левую. У обеих большие лбы, и волосы над ними ложатся так же, только не в одну и ту же сторону. У обеих личики не то детские, не то старческие; болезненные, может быть? а круглые, как вода, светлые глаза смотрят серьезно.

Их все любят, ни одна соседка не пройдет мимо без улыбки, без приветливого слова; девочки и сами добрые, приветливые, вежливые. Не различает их никто (даже папа!), тем более, что и каждая из них, обращаясь к другим, непременно говорит «мы» (а не «я»). Одна мама никогда их не путала. Да и так, если знать: у Шуры волосы слегка с рыжинкой, у Мары – серебристые.

– Опять вечер, – говорит Мара, глядя на зеленеющее над крышами небо.

– Завтра тоже, – говорит Шура. – И всегда.

– Если мы будем большие…

– Зачем нам. Может, не будем…

– Ничего, когда умрем, опять маленькими сделаемся, как сейчас.

– Нет, меньше, как когда мама умерла.

– А она всегда – такая же; морщинка на лобике.

– Которую мы целовали. Наша была. Да она вся наша, ничья больше. Не папина.

– Ну, еще бы его! Ни-ни, не его.

Оне умолкли, продолжая в тиши, внутри, переговариваться, без слов, быстрыми полумыслями, полуощущениями, – понятными, совпадающими.

Говорили оне между собою. – когда говорили, – по-русски, как до последнего дня с матерью, которая сама и учила их, и книги с ними русские читала. На всем свете мама, такая точно, одна была; и с тех пор, как на всем свете ее будто нет, у Шуры и Мары завелась где-то внутри, около горла, беспокойная, стоячая боль – тяжесть. Оне мало Думали о ней, безропотно несли; и оттого, что несли обе – им было не легче, а тяжелее: каждая свою боль несла вдвойне.

Главное же – связь их, почти физическая, с матерью даже теперь не порвалась, только больно натянулась и все больнее натягивалась; °собенно больно и недоуменно в последнее время, когда папа объявил, что через два воскресенья у них будет «другая мама».

– Она – epiciere [30], – заговорила опять Шура. – Мы в этой самой комнате, где ей быть, у нашей мамы родились. Значит, это невозможно.

– Конечно, невозможно. Но что невозможно, то все-таки бывает.

– Бывает, только не по-настоящему.

– Мама раз говорила, что M-me Etamp симпатичная. Для epiciere. Папа теперь хочет, чтобы мы ее любили.

– Почему ж? Не в любви дело. Мы только про невозможность.

– Конечно, про невозможность. Это надо сказать.

– Это надо.

Опять оне замолкли, как будто задумались. Но думать было не о чем. В лавку к M-me Etamp еще мама их нередко посылала. Оне шли, чинно взявшись за руки (всегда так ходили), вежливо разговаривали с хозяйкой, которая очень была ласкова, леденцы им дарила, а оне рассматривали ее зеленые сережки, черные волосы, и жалели, что у нее такой крикливый голос.

Изумляло, как это не понимают «другие»: им все просто, и ничего не кажется невозможным. Даже старуха, которая у них теперь стряпает и за бельем следит, и та радуется: это, говорит, и вам, и отцу хорошо: она богатая; отец эписери займется и масонскую тяжелую работу оставит; оба они молодые, красивые, она – хозяйка, дом умеет держать…

Девочки улыбались старухе, – она ведь за них радовалась… Наверно, M-me Etamp умеет дом держать… Но старуха прибавляла, расхваливая вдову: «Вам, сироткам, она доброй матерью будет…». И девочки растерянно переглядывались, не зная, как объяснить старухе, что все это совершенно невозможно.

Когда на осеннем, ярко-зеленом небе крыши стали угольно-черные, пришел папа с работы. Издали слышен был говор, шаги, – он возвращался домой с другими.

Заметил девочек на пороге, сказал им что-то ласковое, засмеялся и в дом прошел. Скорей рабочее платье скинуть, – ужинать пора.

Прежде и папа дома по-русски говорил, а теперь с кем же, старуха не понимает, совсем отвык. Девочки по-французски отлично знали – не учились, само оно, из воздуха как-то пришло к ним. И русского в доме только и осталось теперь, что говорили оне по-русски между собой; и думали, конечно.

От мамы оне много слышали о России, и о том, что Россию надо любить. Но оне не любили; не знали, как любят никогда не виденное. Рассказывала мама и про войну, про то, как папа совсем молоденьким был ранен, а мама в госпитале была сестрой и его выходила; как потом они вместе бежали, долго скитались без работы, пока в этом городке не сделался папа каменщиком; наняли домик, поженились, а потом родились и Шура с Марой, вместе, в день всех святых.

Соседки говорили, что это хороший день, и хорошо быть «ju-melles» [31]. О папе говорили, что он очень красив, а маму жалели: такая она была худенькая, бледная, слабая.

Слушая мамины бесконечные рассказы о неизвестном, девочки все это по-своему, по-особому, конечно, представляли. И по-особому в него верили. Раз, давно уж, мама сказала: «Я ведь не так молода и не очень здорова; вы, двойка моя, смотрите, помните обо мне, когда я уйду». Девочки хоть и маленькие еще были, очень испугались: знали, что «уйду», – значит «умру». Знали про смерть, в их же городке умирали разные чужие люди… Но мама? Ведь она не чужая, она совсем другое?.. Увидав, что оне испугались, мама засмеялась, успокаивать стала: «Да вы еще, может, раньше меня уйдете и там меня поджидать будете; а если нет, если я сперва, – я буду ждать вас и дождусь. Так прямо и явитесь, память только обо мне не теряйте».

– А где же ты будешь?

– Да уж где ни буду, а вам той страны не миновать.

У девочек, совсем тогда маленьких, все спуталось в голове от страха; а услышав о «стране», Мара спросила:

– Хорошая страна? Вроде России?

Шура, однако, быстро и решительно добавила:

– А нельзя ли, чтоб и ты, и мы здесь остались, никуда не уходили?

Оказалось – нельзя. Мама заболела, месяца три пролежала и умерла. Девочки, уже большие, понимали теперь смерть по-настоящему – ой-ой, как! Но вот это осталось у них, неистребимо: хоть и умерла, а ничего, жива где-то; надо только не забыть, совсем, совсем ее не забывать.

В доме, внизу – сени, чулан, кухня большая, где обедают. После ужина папа, если погода хорошая, выходил курить наружу; а последнее время совсем уходил, в кафе, или куда еще. Девочки и не слышали, когда он возвращался; давно уж, с самой болезни маминой, спал он наверху, в чердачной комнате.

А первый этаж – две комнатки славные, беленькие; одна поменьше, где стоят две детские кроватки, – но Шура и Мара не спят в них; оне спят в большой комнате, на широкой белой кровати, изголовьем в белую стену; на той самой кровати, бывшей маминой и папиной, на которой мама и умерла.

Каждый вечер, чуть из-за стола, еще старуха в кухне возится, – спешат с папой проститься, спешат – бегут по лестнице, спешат платьица скинуть, умыться – и в постель. Постель большая, оне маленькие, надо поближе друг к другу. Улягутся, наконец, и тогда Шура или Мара, или обе вместе, непременно скажут:

– Ну, давай!

Это значит, что в темноте оне будут, вместе – не думать, не вспоминать о маме, а представлять ее себе всю, живую, каждую ее милую, знакомую черточку: родинку маленькую на виске, у глаза, розовую нежную ладонь, щербинку на переднем зубе, справа, прядку темных волос над ухом… Ну, все, словом, как есть. Иногда, шепотом, одна другой что-нибудь напоминала…

На этом девочки обычно и засыпали, – не сразу, не скоро, но спокойно, как будто, мама, живая, сидела сама у их постели.

Оттого-то, нынче, по утрам, особенно казалось им невозможным, что через одно и еще через одно воскресенье, на этой самой постели будет спать папа с M-me Etamp, эписьеркой, и что она после мэрии сделается для них еще какой-то, другой, мамой.

– Если у нашего кюре спросить, – сказала рыженькая Шура. – Он, наверно, скажет – невозможно.

Мара пригладила серебристые волоски. Согласилась.

– Давай, спросим. Он скажет. Ведь это он сказал, когда ее увезли, а мы плакали на улице: votre mere vous regarde [32]. Он, значит, тоже думает, что она жива.

Было яркое утро южного осеннего дня. Утро не воскресное, но девочки знали, что оне в этот ранний час непременно встретят кюре где-нибудь близ церкви.

Взялись за руки и пошли по теплым тенистым улочкам – вниз.

Было это в Шуре и Маре довольно примечательно, что никаких людей оне не дичились, не боялись; кто бы их о чем ни спросил – охотно отвечали; и каждому хотели, при случае, сказать или сделать приятное. А еще замечательнее в них – странное, порою, знание того, о чем никто им никогда не говорил; знание «из воздуха» и даже, собственно, не знание, потому что слов для него ни малейших не было у них; так что-то вроде знания, хотя и твердого, ощутительного. Зато многое, что знают дети их лет, – девочкам было неизвестно и не занимательно. Никто бы не угадал (если б и захотел кто-нибудь внимательный) – что этих девочек развеселит, что озаботит.

Мама им много о чем рассказывала, но о таких вещах, как, например, о Боге, – почти ничего. От других оне тоже много про это не слышали. В городке была церковь, большая, собор; была и маленькая, был кюре, которого называли г. аббат. Но мама сказала как-то, что это не ихние церкви и кюре не ихний; а у них есть свои. Потому и не похоронили маму тут, а увезли в большой город, куда-то, где, говорили, есть «свой» кюре и «свое» кладбище. Это очень девочкам не понравилось, и, раз навсегда, в это не поверилось. Оне давно, не сговариваясь и не рассуждая, решили про себя: всякие, без различия, кюре, и все церкви одинаково относятся к Богу; Бог же – что-то хорошее, необходимо нужное, но о чем говорить нельзя, потому что нечего.

Оне и теперь пошли искать кюре не для разговоров о Боге, а просто, чтоб посоветоваться насчет дела насущно-важного. f

Молодой быстроногий аббат с книжечкой встретился им в платановой аллее, которая вела прямо к собору.

Девочки подошли, сделали книксен, и Мара заговорила:

– Мы хотим спросить вас, М-г ГаЬЬё, не правда ли, мы верно думаем, что наша мама – жива?

Как ни неожиданно было появление девочек и вопрос – через две-три секунды аббат все вспомнил, сообразил и горячо ответил:

– Mes cheres petites [33], не сомневайтесь в этом. О, конечно, ваша maman любит вас, смотрит на вас. Любовь никогда не умирает, любовь всегда жива.

– Merci bien, m-r ГаЬЬё [34], – сказала Мара. – Мы так и думали. Оттого это и невозможно…

– То есть, – пояснила Шура, – чтобы другая живая мама, не наша, на той же постели спала.

Аббат растерялся, заикнулся:

– На той… comment? Mes petites [35], вы не поняли…

– Нет, мы поняли.

– Но какая же… ваша другая?

– M-me Etamp, эписьерка. Теперь мы там спим, где наша мама, а через воскресенье папа в эту комнату вернется, и M-me Etamp с ним. Она симпатичная, для epiciere, мы ее любим, но зачем же она, если настоящая мама хоть сколько-нибудь жена? Совсем невозможно!

– Невозможно… невозможно… mais… cheres enfants, ecoutez-moi…  [36]– начал аббат, быстро оправившись и кое-что сообразив. Он взял за плечо одну из девочек и горячо стал говорить, объяснять что-то насчет неба, насчет веры… Напрасно. Девочки, после его «impossible»  [37]уже дальше не слушали. Вежливо улыбались, не уходили; но светлые их, круглые глаза смотрели куда-то на солнечные платаны или на зеленый луг вдали, только не на аббата.

Он сказал, наконец, что придет к ним, побеседует с отцом… Это они услышали, обрадовались, – ведь, правда же, невозможно? Поблагодарили аббата, присели ему и пошли домой.

По дороге их окликнула M-me Etamp, зазвала в лавку, шибко говорила что-то ласковое, дала по шоколадной таблетке. Девочки и ее поблагодарили: такая симпатичная.

Вечером гремел гром, в окнах блестело, потом ровно застукал дождь.

Папа ушел, – до дождя успел, а старуха поднялась к девочкам и стала спрашивать, не боятся ли оне. Оне совсем не боялись, но она все-таки принялась их утешать, – скоро, мол, дом будет настоящий, добрая французская семья, родители вечерами станут дома сидеть, а спать с детьми рядом, и тогда уж совсем нечего бояться.

Девочки старухе улыбались, но рады были, когда она, поговорив, ушла.

Свечу не тушили: все равно шум, и за окном еще дрожат белые огни.

– Отчего это нам… скучно? – сказала Шура.

– Это вот отчего. Это вот…

Но тоненький Марин голосок затих. Оне не знали, отчего им «скучно». Говорили – скучно, но это была не скука, а та же, сегодня особенно ощутимая, жалость-тяжесть-боль где-то около сердца, и у каждой вдвойне, за себя и за другую.

– А все-таки, – задумчиво проговорила одна, – все-таки лучше бы наша мама была так жива, как прежде.

– Как M-me Etamp, – отозвалась другая.

– Да, чтоб не уходила, здесь была. Это говорится – ушла, а ведь она умерла.

Это и значит: жива, но не здесь. Говорила сама, что будет нас дожидаться, что мы прямо к ней явимся, если ее не забудем. А мы не забыли… Мы ужасно помним.

Чувствовали, как дрожит и натягивается неразорванная их связь с той, которая есть где-то, но неизвестно, где. А слов и для этого у них не было. Только, настороженные, оне словно прислушивались к чему-то.

Дождь утих. Мара дунула на огарок, нашла Шуру на постели, в теплом мраке, и прижалась к ней.

– А, правда: зачем нам-то здесь оставаться?

– Мы и не останемся, – зашелестел ответ. – Мы же знаем. Она позовет, и мы пойдем.

– Нам здесь одним совсем ни к чему. Если б скорей позвала.

– А ты прислушивайся. Думаешь о ней? Видишь? Помнишь? Давай слушать вместе, давай хорошенько… Зовет?

МЕТАМОРФОЗЫ

(Рассказ приятеля)

…Ряд волшебных изменений

Милого лица…

Фет


Вот курьез, – встреча моя вчерашняя. Может, и не курьез, не знаю; неведомый переплет какой-то, мне непонятный. Судите сами, а я, признаться, давно уж многого не понимаю, не разбираюсь. Что, например, в России делается – как в темную воду глядеть; уж и обсуждений всяких боюсь. А с тех пор, как свою «фермочку» завел, картофель сажаю, – вот уж третий год, – я и от эмигрантской жизни совсем отстал, отвлекся; в Париже бываю часто, – 40 минут езды всего! И комнатка мне у Благово всегда готова, – но не слежу. За газетами даже не слежу. Развернешь – многое непонятно. Правда, и некогда следить; но парижскую жизнь люблю, самый Париж тоже люблю. Выдастся свободное время – и еду. Кое-кого повидаю, а то и так пошатаюсь.

Вчера утром приехал я на целых два дня… Постойте, впрочем: если рассказывать, так сначала. Потому что вчерашняя встреча вторая; как бы вторая глава: без первой – выйдет окончательная дичь, даже не курьезная. Первая же встреча была уж год… нет больше тому назад. Я о ней не рассказывал, – просто забыл, признаться; совсем из головы вылетело. А случилось так: иду я весной ранней по Монпарнасскому бульвару: тоже приехал отдохнуть, проветриться. День такой приятный, холодноватый, сухой, еще светло; но уж близко к сумеркам. Иду, поглядываю на народ, рассуждаю, в какое бы мне кафе зайти. Вдруг вижу, впереди меня, – старик: мельчит шагами, сутулый, а рядом с ним широкоплечий, неуклюжий какой-то, молодой мальчик. В Париже столько всяких фигур встречается, никакая уж не удивляет; но на старика этого я обратил внимание; странно и шел он, и одет был – хотя совсем не бедно, в новеньком даже пальто, но все-таки странновато: будто ему в этом пальто не по себе. В мальце тоже виделось мне диковатое. Русские? Да русских теперь не всякий среди парижской толпы отличит, даже борода седая не верный признак… Я, однако, прибавил шагу и, поравнявшись, без церемонии в лица им заглянул. Без церемонии, но просто как обыкновенный прохожий. Старик, однако, отпрянул и даже испугался и остановился.

– Мсье… мсье… – залепетал, бегая глазами.

Я хотел уж сказать «пардон» и пройти мимо, но он вдруг наклонился ко мне и прошептал: «Вы, может быть, Си-нельни-ков? Валерьян… да?». Я вглядываться: нет, незнакомый старик. «Не узнаете, ну да-да, но я рад. Хоть и нельзя мне, но я рад, рад на минуточку. Я Байков, да, Лесли, может, вспомните Лесли…».

Тут передо мной туманно-давнишнее завертелось, и в давнишнем – Лесли. Но причем же старик? Воспоминание ведь быстро, как молния; все приходит сразу, одной картиной. Байков-Лесли и встал передо мной, как я, будучи юнцом, в Петербурге его видел – раз пять– шесть всего: полнотелый, громкогласный, красивый интеллигент. Говорили, что он готовился в дипломаты, но повернул на журналистику и стал бойко пописывать в левых газетах. Хотя я сам тогда мечтал сделаться журналистом, Лесли мне не нравился. Скорее нравилась жена (он тогда только что женился) – молоденькая бойкая курсистка, черноволосая. И как это я все вспомнил? Но мой Лесли со стариком общего ничего не имел.

Не имел, а все же это был он. Долго рассказ рассказывается, скоро дело делается, и вот, хоть и с большими усилиями (почему?) затащил я старика в ближнее кафе, уселся напротив, рассматриваю, слушаю его бормотанье; и все ничего не понимаю.

– Я вам скоренько, скоренько, – бормотал он. – Потому нельзя… Хорошо, мы в углу. Да ведь огни. И место публичное. Но все же были знакомы… А ты, Маркуша… может мы насчет площадок узнаем что.

Малец стариковский тоже последовал за нами в кафе. Он как-то неодобрительно глядел на старика, на меня, поминутно вскидывал плечи: лицо обыкновенное, и было бы, пожалуй, приятно, если б не глаза: странно тупые, совсем рыбьи.

Старик полубормотал-полушептал, да так быстро, точно для миллиона слов ему отмерено было пять минут.

– Уж неделю мы, неделю целую здесь… О, счастье-то какое? Я бывал в Париже, знаю, не теперь, теперь… После пережитого. Что я пережил, да вы не знаете, этого никто не знает, не воображает, я один… И вот, только она, Анна Федотовна. (Мы давно в разводе, нельзя же), – но она не забывала по возможности. Помогала все-таки. А потом говорит: нет, поезжай лучше, Иван Степанович, ты мне здесь обуза по твоей нескладности, ты мне мешаешь, ты бестактен. Поезжай, но смотри!

Если там тише травы не будешь, – я все прекращу, во-первых, а во-вторых – ты знаешь, захочу – и обратно достану. Тогда уж не посетуй. О, она все теперь может. А я готов, кого мне видеть, зачем? Мне бы не там… Не мог я! Не мог там! Довольно!

– Ну, крути, Гаврила! – грубо прервал его малец. Старик съежился и виновато улыбнулся.

– Да что ж? Тут ничего особенного. Это ведь она же решила, чтоб мне ехать. Да, – обратился он снова ко мне, – как решила, так и сделалось: а Маркушка уж сам увязался, у ней отпросился, буржье, говорит, хочу поглядеть… Согласилась, – балует она его, – ну чтоб сейчас назад.

– Да мне наплевать на кровать, – пробасил снова Марк, – мне главное, какие тут спортивные площадки, чего они тут, эти, наколбасили…

– Французского он не знает, – извиняюще проговорил Лесли. – Я-то знал, да как в лесу еще, после пережитого! Экипировались мы тут сначала немножко, то, се… Вот куда сунуть его с площадками, с этими, еще не придумаю; способный мальчик, Анна Федотовна говорит – непременно будет ответственный со временем. Она лучше знает, занималась им, сердце, конечно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю