Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)
Все последние годы жизни Е. М. передо мною. Нет уже многолюдной московской Общины, нет и богатой барыни, председательницы, с верным другом-помощницей, Катей Лопатиной; но есть на горе, над Антибами, в полуразрушенном старом замке, нищенский детский «превенториум»; он создан из ничего и существует, держится, тоже ничем: только энергией и волей одной из этих немолодых женщин и духовным подъемом другой. Обе такие разные, они так необходимы друг другу. Обе работают, как последние служанки, ибо служанок нет, да и помощников постоянных мало. В делах «мира сего», практических, чисто внешних, Е. М. довольно беспомощна, при всем своем внутреннем горении и доброй воле. Но хотя тут успешнее действует энергия соработницы и друга, – выпадают и на долю Е. М. такие дела.
Когда она бежит, по крутой лесной дороге, в темноте, вниз, куда-то в Антибы, а то и дальше, я пугаюсь: Катя, да как же вы назад, пешком, все эти километры? (Я знаю, что у нее плохое сердце, что ей вредно.) Но она, и смеясь, и жалуясь, хлопочет, торопливо закалывает косынку, беспокоится: «Только бы успеть, только бы вышло…».
Полумонашеская одежда, которую она носила, отнюдь не делала ее монахиней в условном смысле. В ней оставалась и московская Катя Лопатина, подвижная, экспансивная, с острым чувством эстетики, с тонким юмором в рассказах; подчас нелепая, способная и жаловаться, и восхищаться, и возмущаться. А подо всем этим горело в ней какое-то трепетное пламя, и даже те, кто не умел видеть, чувствовал, приближаясь, его тепло.
* * *
Еще не забыта, думаю, осень, когда московский м. Сергий предъявил к представителю зарубежной церкви требование «лойальности»; и когда русская парижская пресса, т. е. верхушка интеллигенции, почти целиком стала на эту «лойяльность». Это было понятно со стороны эмигрантской интеллигенции: в большинстве она прозелитична; обостренное чувство потери России естественно тянет хоть к какой-нибудь связи с ней, а эта, церковная, казалась и безобидной… Но м. Евлогий мудро выжидал. Нас, сразу занявших определенную позицию, было очень мало. Ек. Мих. приехала к нам, вся в волнении. В ней тогда заговорила чистая, и невчерашняя, христианка, опытно знавшая большевизм.
Потом все разрешилось, успокоилось, и лишь небольшая кучка «лойалистов», отколовшись, устроила, под водительством известного еп. Вениамина, свою церковь на улице Петель. Почему так хотелось Вениамину присоединить к ней Е. М-ну и Клозон? Стараний не жалел, во всяком случае. Помню первые, кажется, его попытки. Мы жили опять вместе с Е. М., в лесном Клозоне, поздней осенью. Вениамин дважды вызывал Е. М. в Антибы, для «бесед» (в Клозон ему тогда ходу не было). Вернувшись, почти ночью, Е. М. художественно, образно, не без юмора, описывала эти сведения и уговоры, – о, безуспешные! Но в эту клозонскую осень я уже начинаю узнавать в Е. М. что-то, раньше от меня ускользавшее. Наши бесконечные, вечерние, последние разговоры позволили мне взглянуть в религиозную сердцевину ее души. Поэтому, должно быть, и не удивляли меня этапы ее дальнейшего пути. А удивиться было бы легко: через год, или несколько больше, в одном из ее спутанных, с перерывами писанных, неразборчивых писем, она рассказала, что «Клозон» (т. е. она и ее друг) решил присоединиться к вениаминовской церкви на Петель. Попытки объяснить этот шаг ничего не объяснили. Но мне и так было ясно: упорный внешний нажим и посул, перед которым Е. М. устоять не могла: обещание подлинной «церковной жизни». Ответ мой был совершенно откровенен: неосторожную доверчивость свою она переживет очень тяжело, но дай Бог, чтобы кончилось скорее, – там она, все равно, не останется.
Это последнее тоже было для меня ясно. Со времени наших кло-зонских, разговоров, Е. М-на, «Катя Лопатина», стала мне вся, с ее порывами и стремлениями, так понятна, как не была понятна, думаю, и самой себе. К этим разговорам я хочу вернуться.
Холодная, сырая комната, тускло мерцающая керосиновая лампа, ватные одеяла на соломенных креслах, взволнованный торопливый говор Е. М-ны… Она как будто перескакивает с одной темы на другую, но между ними внутренняя связь. Вот жалобы на «покинутость» (церковную). Есть храм (трудами и заботами Е. М. в замке устроена крошечная домашняя часовня), но нет священника, изредка наезжает случайный, и нет «церковной жизни»… Вдруг, сразу, переходит она на Вселенскую Церковь. «Катя, – говорю я, – вы сами напомнили мне слова вашего «Володи» Соловьева: истина в каждой церкви, и ни одна из них не Вселенская. Она родится из соединения церквей, но не механического, а химического, и будет новым телом. А пока, мое мнение, мое лично, – подчеркиваю я, – лучше оставаться в той церкви, в какой родился…». Она все это знает, не спорит, но и я не спорю: я понимаю, вижу, что главное ее – за гранью словесности. И еще вижу, что подо всеми ее рассуждениями лежит несказанная мечта, связанная для нее с именем «Cambrai».
Если все свести к простым словам, слишком простым, а потому лишь приблизительным, то надо сказать: религиозность Е. М. была такого свойства, что ее не могла удовлетворить никакая личная христианская жизнь; она стремилась к христианской атмосфере, к особому «климату», воздуху, без которого ей трудно было дышать. В сущности, стремилась она, даже рвалась, к «царствию Божьему на земле», ни больше – ни меньше; но, конечно, так не думала, не знала, а звала это, по коренной своей связи с церковью вообще, – «церковной жизнью». В ее представлении такая общая атмосфера могла идти лишь от церкви; создавалась лишь христианской церковью. В маленькой полумонашеской общине Cambrai она почувствовала, увидела, – или ей показалось, что увидела, – именно эту атмосферу, этот вечно-желанный воздух. И забыть его не могла.
Но ведь он – создание церкви? Отсюда и путь церковных исканий. Путь скорбный, но и светлый, если он свой, этой душе указанный.
Как больно за внешних, особенно за тех, кого она любила, судивших ее искания и так сурово осудивших ее последний этап – католичество. И как хорошо, что эти суды не темнили ее душевного света. Мне – весь путь ее, все этапы всегда были известны. Она не забывала, что ко многому мы относимся по-разному: «Вы ведь против переходов…». Но она знала, что ее-то я понимаю, не говоря уже о том, что я умею уважать чужую свободу.
Что ждало в дальнейшем эту мятежную душу – христианку? Нашла ли бы она в последнем обращении – в церкви католической – то, к чему шла, как умела, то, что почудилось, увиделось ей в Cambrai? На это не надо отвечать. Кто-то нежно позаботился, чтобы и она, здесь, не узнала ответа. Чтобы окончила путь, как жила все последние месяцы: в свете, радости и новой надежде.
У НАС В ПАРИЖЕ
Новые «понедельники». – Литературная полумолодежь. – Б. Поплавский и его живой облик. – Пропаганда «целостного миросозерцания». – Нужны ли рассуждения?
(Письмо из Парижа)
Современная заповедь: «В чужие дела не вмешивайся!» ни перед кем не стоит так строго, как перед русскими в Париже. И надо сказать, что заповедь исполняется (во Франции, по крайней мере), – а вольно или невольно – другой вопрос.
Но, конечно, состояние европейской атмосферы влияет на русские круги. В них замечается не то оживление, не то какая-то взволнованность.
Мне ближе других, благодаря многолетним нашим «воскресеньям», круг литературной полумолодежи. В «чужие дела», да и вообще в какую-нибудь политику, кружок этот никогда не «вмешивался». Не потому, что на «воскресеньях» был запрет говорить о «политике»: запретов вообще никогда тут не было, ибо тем «воскресенья» и держатся, что они вольные. Вольно и сделалось, что затрагиваются все темы, но всегда с интересным, более глубоким подходом. И политика, поэтому, уже перестает быть «вмешательством», просто входит в общие мысли того или другого. Сейчас, кроме влияния приподнятых европейских настроений, сгущенной общей атмосферы, – оживлению «воскресных» разговоров содействует и то частное обстоятельство, что Париж обогатился еще «понедельниками». Их называют «новоградскими», ибо созданы они редактором «Нового Града», И. И. Бунаковым, и доклады там читаются сотрудниками этого журнала. Но слушателями – приглашена туда та самая литературная «полумолодежь», которая бывает на вольных воскресеньях.
Приглашена, впрочем, с выбором. Как производится выбор, очень не ясно. Кружок отнюдь не политический: отбор же производится по какому-то весьма смутному, но все же будто политическому признаку, хотя слушатели не политики, а писатели.
Неясность эту и сам Бунаков не может рассеять. Сам, ибо вот что интересно: он приходит и на «вольные» воскресенья, где продолжает, с теми же «понедельничными» гостями, уже вольный разговор. В нем принимают участие и отверженные «понедельниками», – по неясным причинам. (Кстати, в числе последних и мы, – я и Мережковский, – но это, пожалуй, понятно.)
В самое последнее время «понедельники» как-то заглохли; уже четыре или пять пропущено. Почему – и это неясно. Устроитель отвечает, что благодаря Бердяеву, который отложил свой доклад. Надо заметить, что предложения приглашенной группы литераторов выступить со своими докладами обычно отклоняются, так что все дело стоит на зрелых «новоградцах».
Возвращаясь к этой группе молодых и полумолодых парижских литераторов, отмечу, что у них, помимо всяких общих собраний, и «вопросов», немало «внутренних дел», чисто литературных, а также событий, от маленьких до больших. Событием была недавняя смерть Б. Поплавского.
Мы Поплавского хорошо знали: в течение многих лет он был постоянным гостем «воскресений», а в последний год не пропустил даже ни одного, летних не исключая. Почти накануне смерти (он умер во вторник), помню его, сидящего за столом, со мной рядом, такого же, как всегда, так же интересно, по-своему, об интересных вещах говорящего… Понятно, что известие о его смерти меня, прежде всего, изумило. Смерть, впрочем, всегда изумляет, как открыл Флобер: «ЕНе etait morte… quel etonnement!» [141], – говорит муж Бовари.
О смерти же Поплавского и не думалось, – так он на «смертника» был не похож. Напротив: был похож на человека, которому предстоит долгая жизнь и которому именно долгая нужна, иначе не успеть разобраться, привести в порядок свое большое внутреннее имущество. А он о порядке пока и не думал, все будто хотел еще и еще что-то приобретать.
Под свежим впечатлением этой неожиданной смерти, его друзья и сверстники преувеличили, может быть, значительность его несомненно интересной личности: вечера в его память, рецензии о нем, все это было полно неумеренных похвал, литературных и всяческих, скорее затемняющих его подлинный облик.
Впрочем, никто его, как следует, и не знал, не исключая и тех, кто считался его ближайшими друзьями…
Вот он входит, поздно, медлительной походкой, задевая каблуками пол. Блестят вечные черные очки. И глядишь – уже ввязался в разговор. Говорит быстро, невнятно, в нос; это забывается, так всегда любопытно то, что он говорит. «Ему нельзя верить», – говорили про него его же приятели. Но зачем, спрашивается, верить? Он и сам себе мало верил; ничуть не обижался, когда ему замечали: «Хорошо, а посмотрим, что вы станете говорить в следующее воскресенье?». Если он, действительно, говорил другое, – это другое тоже было интересно.
В его поле зрения имелось столько вещей и столько собственных (не чужих) мнений и мыслей о них, что он не мог сделать выбора и, пожалуй, был прав, не спеша ограничивать себя принятием какого-нибудь «твердого взгляда». Это само пришло бы в будущем… или не пришло, трудно сказать. Повторяю, его хорошенько не знали и те, кто считались близкими его друзьями. И для них (как, м. б., для себя) он был полон неожиданностями, вплоть до неожиданной смерти. На одном все сходились: на его талантливости. И была она даже какая-то общая, не только литературная. Ценно, что он не желал быть русским талантом – самородком, талантом своим довольствующимся. Интересовался книгами, историей, философией, всем, что можно назвать интересным, читал куда больше своих сверстников и о чем бы ни шли разговоры, чувствовалось, несмотря на парадоксальность мнений, что он знает и понимает тему.
Что касается литературы, то при «махровой» его талантливости, именно благодаря ей, невозможно предсказать, кто из него вышел бы: стихотворец? Сомневаюсь, хотя многие из молодых поэтов считают его стихи «шедеврами». Вряд ли вышел бы и чистый романист-прозаик: он и тут еще искал себя. Модернист, конечно, но без всякой видимой подражательности. Ценил Джойса, но и за него ратовал довольно странно: за его манеру, которая будто бы одна позволяет человеку проникать в другого человека.
Мне почему-то, кажется, что он нашел бы впоследствии свою особую форму для выражения отстоявшихся чувств и мыслей. И тогда мы увидели бы сквозь всякие «нео» коренную связь Поплавского с русской литературой, – с Розановым, Достоевским, Гоголем (только не с Толстым); связь, оставшуюся подпольной, неявленной, да и неосознанной…
Но стоит ли гадать, что было бы, если б он не умер так рано и так… случайно? Сколько об этой «случайности-неслучайности» было разговоров. Но, должно быть… есть какой-то смысл в том, что жизнь этого даровитого человека так странно оборвалась; разум невольно ищет смысла: ведь если допустить хоть одну случайность – все делается случайным и обессмысливается самое искание в чем-нибудь смысла…
Когда выйдет задуманное друзьями собрание сочинений Поплавского, можно будет поговорить о его литературе. Не думаю, впрочем, чтобы она могла довершить оставшийся в нашей памяти живой и не-довершенный его облик.
Были ли в Поплавском, при всех особенностях его личности, типичные черты, свойственные и другим его современникам из той же среды, того же положения, с той же степенью культурности и тягой к литературе? Думается, были. Взятый в отдельности, ни один из этой среды не «похож» на Поплавского. Но во всех, при внимании, можно открыть общий знак острых наших времен: какую-то особую внутреннюю неустойчивость, неуверенность, бессознательное ощущение своей недовершенности. И это, быть может, не плохо, потому что ни у кого, кроме редких исключений, нет тени самодовольства, – ни довольства литературой своей, ни собой.
Цель новоградских «понедельников», по словам их устроителя, привить «молодой литературе» посредством докладов Степуна, Федотова, Мочульского, Бердяева и т. д. – так называемое «целостное миросозерцание».
На это один из приглашаемых ответил однажды (не в «понедельник» и в вольном разговоре):
– Вы напрасно думаете, что мы не видим «мира» и равнодушны к нему. У нас громадное «мирочувствие», мы знаем, что его мало, но никакими словами в известных понятиях вы его в «миропонятие» не превратите. Мы хотим – хотели бы, – вложить в слова новые понятия или очистить слова от теперешних. Мы их не примем, как они есть. Лучше мы совсем их не примем. Тогда новые понятия найдут другие.
В этом ответе была, если угодно, и дерзость, и большая неопределенность. Но, по-моему, была и какая-то правда. Я, со своей стороны, считаю, что единственно, что может дать, в данный момент, «старшее» поколение – «среднему», литературному и другому, – это свободу и доверие. И каких бы мыслей ни держаться, как бы ни стоять за «целостное миросозерцание» – пропаганда его, в данных условиях, мало к чему приведет.
Не кажется ли вам, что сейчас «пропаганда», как она была, вообще, не в порядке дня? Но если это и неверно, то, в частности, дать человеку свободу с оказанием ему доверия, бывает иногда действительнее и лучшие приносит результаты, нежели усиленное вбивание ему в голову… все равно чего.
Но здесь и останавливаюсь со своими рассуждениями, вспомнив недавнее на этих же страницах, замечание Петра Пильского (цитирую по памяти): в газете надо писать так, чтобы все было понятно всем, от самого культурного читателя до гоголевского Петрушки, читавшего, как известно, по складам. Это мнение я знаю и, – хотя лично его вполне разделить не могу, имея принципиальные возражения, – предпочитаю, пока что в рассуждения не вдаваться. Это правда, наше время не время рассуждений, а фактов. Они понимаются всеми, а как – не все ли равно?
МУЖЬЯ-ИТАЛЬЯНЦЫ
О русских женщинах, вышедших замуж за итальянцев
Об Италии всегда было и всегда есть что порассказывать. Притом беря ее с любой стороны: искусства, истории, жизни… Есть в ней сторона вечная, не меняющаяся. Но мне, во время этого пребывания (которого? Двадцатого, быть может, за всю жизнь), интересно было другое: Италия современная. И даже, в частности, современные люди, с которыми приходилось встречаться. А еще уже – русские люди в сегодняшней Италии.
О некоторых в отдельности, как о «мудреце на Тарпейской скале» (кто не помнит или хоть не знает нашего поэта и ученого Вячеслава Иванова?) – я расскажу подробно впоследствии: его окружение, его римская жизнь на Капитолии весьма примечательны: «достойны кисти Айвазовского», как любили у нас, в старину, выражаться. Сегодня же хочу дать лишь общее очертание русско-итальянской жизни, а, главное, остановиться на одном обстоятельстве, довольно интересном.
Начать с того, что русской «эмиграции» в Италии, даже в Риме, – нет. Слово «эмиграция» предполагает известный коллектив, группу, независимо от величины, но связанную, однако, общими интересами, делами или хоть разговорами и устремлениями. Именно этого-то ничего и нет. Имелась ли здесь «эмиграция» в самом начале русского «исхода»? Не знаю и сомневаюсь. Были отдельные люди, числом, вероятно, больше, чем теперь; каждый из них, вероятно, больше сознавал себя «эмигрантом» – вот и вся разница с нынешними отдельными людьми, которые «эмигрантами» себя как-то мало чувствуют, или слово это немножко позабыли.
Двадцать лет – срок порядочный. За это время и в Италии немало произошло внешних перемен. Сейчас выходцы из России, в Италии оставшиеся, уже связались, более или менее, с жизнью итальянской, вошли в ее темп. Многим посчастливилось найти здесь кусок хлеба. И даже, по слову одного парижского поэта, с горестью воскликнувшего: «Чужую девушку возьму в подруги!» многие русские здесь завели себе итальянскую семью (притом и без горести).
Последнее особенно относится к русским женщинам: из оставшихся или выросших в Италии, большинство вышло замуж за итальянцев.
Остановимся на них.
Возьмем супругов, соединившихся по любви и продолжающих любить друг друга. Только такие пары интересны, ибо тут особенно ярко выступает различие не двух индивидуальностей, а разница какая-то другая, весьма глубокая. Она-то и рождает между супругами, – женой-русской и мужем-итальянцем, – постоянное, недоразуменное, взаимонепонимание.
В натуре средней русской женщины, рядом с честностью, лежит и потребность свободы. Чем женщина интеллигентнее, тем больше чувствует она право на доверие к себе, к своей любви, на уважение к своей прямоте и душевной свободе. Муж-итальянец, самый любящий и самый хороший, по натуре, человек, ни о чем таком не подозревает, никогда не задумывался. У него свое, давнее, из быта выросшее, отношение к женщине; свое понятие о браке, жене, семье. Жена – есть жена, для семейной жизни существуют известные, определенные рамки. Он и не знает, что можно смотреть на вещи как-нибудь иначе. Естественно, что любое проявление непонятной ему психологии тотчас истолковывается как выход из брачных рамок; воспринимается с привычной простотой: подозрения, ревность. И ревность, вдобавок, не вполне такая (если говорить в общем), как у ревнивых мужей северного народа, хотя бы русского. Но это уж дело темперамента или крови.
Не буду приводить фактических примеров; положение и так ясно. Жизнь дает из него два выхода. Знаю женщин, которые закончили свой «опыт» разрывом с мужьями-итальянцами. Это русские женщины с характером и не лишенные энергии: некоторые из них, вопреки условиям итальянского быта, достигли самостоятельного положения. Но для большинства остается другой выход: постепенно приноравливаться к психологии (или отсутствию психологии) мужа; приучать себя никогда, хотя бы по неосторожности, не выходить из установленных рамок брачной жизни; принять, словом, свое превращение в итальянскую жену. Это, я думаю, многим и удается, когда есть большая любовь. Но тем легче, чем меньше в женщине «личного».
Другое дело – брак обратно-смешанный, т. е. когда русский женится на итальянке. Это сразу понятно. Итальянки прекрасные жены, именно жены. Средний русский человек на чужбине, без своей, как в
Италии, среды, естественно жаждет своего дома, уюта, родственного покоя в семье. Он без труда найдет это счастье с итальянкой. Дети будут итальянцами? Не понимающими по-русски? Что ж такое! Глава семьи уже недурно знает местный язык, с женой надо же все-таки говорить… А то, что в нем остается «русского» – ее не касается, он его хранит про себя.
Повторяю: все это – общие линии, правило с тысячью исключений, со множеством оттенков. И тем не менее, – правило. Тут есть над чем подумать, в свободное время. Ведь это тоже своего рода «лига наций», – маленькая брачная лига.
Флоренция, июнь-июль, 36
В. МАМЧЕНКО. ТЯЖЕЛЫЕ ПТИЦЫ. Париж, 1935. -Л. САВИНКОВ. АВАНПОСТ. Париж, 1935
Книга стихов больше, чем всякая другая, связана с тем, кто ее написал. Стихи много открывают о человеке, если, конечно, интересоваться не общим подходом к ним и уметь их известным образом читать.
Так я возьму стихотворную книжку В. Мамченки. Я хочу написать о ней «стихочеловеческую рецензию», предоставляя другим судить эти стихи как стихи.
Книга называется «Тяжелые птицы», и более подходящего образа нельзя выдумать. В стихах (и в стихотворце) – крылья, это несомненно, а тяжесть слишком велика, – «птиц» она не подымает. Если оставить «образ», то прямыми, более или менее простыми словами можно сказать: это книга – о внутреннем мире, притом о самом в нем важном; и важном не только для данного человека, – важном вообще, важном для других. Но… в ней нет моста к этим «другим». Мамченко остается со своим «важным» наедине, несмотря на праведную жажду
…быть трепетным ручьем,
Чтобы не иначе, как всякий, каждый
Сверкал во мне пронзающим лучом.
Можно с легкостью открыть причину этого, критикуя стихи как таковые, находя их искусными, неуклюжими, безритмичными, с налетом древнего «декадентства» в произвольном подборе слов, в пренебрежении к синтаксису… мало ли! Но если даже так, или может так показаться, не здесь главное. Главное – в тяжести, или важности того, что Мамченко хочет передать, что хочет сказать понятным хотя бы «сердцу языком», но говорит – совсем непонятно. Мы когда-то определяли: одни говорят «непонятно о понятном» (даже о банальном, как бывшие «декаденты»); другие – «непонятно о непонятном»; лишь третьи, – мы всех их знаем, – говорят «о непонятном понятно», «внятным сердцу (или уму и сердцу) языком». Чтобы говорить так, не нужно ли, чтобы это Непонятное было, во-первых, «с большой буквы», а во-вторых, чтобы для самого человека, внутри, было оно как-то высветлено, чтобы сам он о его свете что-то знал?
Мамченко говорит о своем Непонятном – непонятно. Но оно «с большой буквы», а если он не находит для него ни верных форм, ни нужных слов и звуков, остается с ним в бесчеловечном «наедине», – подождем искать причины в его словесном «немастерстве». Подождем: когда (если) его внутреннее «имение» для него самого оформится, или самому ему более внятен станет внутренний голос, – сами найдутся, придут, и внятные другим слова.
Но ведь это и есть «талант?». Да. Я только помещаю талант глубже, чем обычно. И подчеркиваю: о «таланте» или «неталанте» Мамченко нельзя судить, рассматривая его стихи. В пользу таланта уже говорит, однако, вот это его «имение», его «важное»; он не находит слов для него, но может найти. Тут его коренное отличие от «неимеющего»: у этого, каким бы «мастером слова» он ни был, отнимется, в конце концов, и такой призрак таланта.
Но не спорю: в дар дается лишь возможность (потенция) таланта. Его, этот дар, можно зарыть в землю, как можно и не зарыть. Мы видели, что нужно, чтобы не зарыть; оно не легко, и лишь усилием берется… Поэтому не будем пророчествовать о Мамченке: мы дальнейшего не знаем, дальнейшее зависит от него.
Есть одна (среди сотни других) стихотворная книжка, которую мне хотелось бы взять – не для сравнения с Мамченкой (сравнивать стихотворцев бесцельно), а для кое-каких сопоставлений. Это «Аванпост» Л. Савинкова. Писать о ней «стихочеловеческую» рецензию почти невозможно: до такой степени мало в ней человека. Надо учитывать, конечно, молодость автора, но все же! Ведь собственно о стихах и совсем нечего сказать: обычный «модерн», уже начинающий, кажется, приедаться и СССР-ским «поэтам». А сквозь «бодрость» и «молодечество» этих строф, как сквозь складки дырявого… импермеабля, видна душа уже озлобленна (в противоположность Мамченке, за стихами которого чувствуется какая-то «благость»), душа «в обидах», а главное – все время себя жалеющая. Опять в противоположность Мамченке: он себя не жалеет. Вот это последнее свойство – саможаленье – очень опасно и для человека, и для таланта. Ибо оно показатель отсутствия воли.
Не будем, однако, ничего предсказывать и о Савинкове, тем более что срывные вскрики его можно отчасти отнести и к молодости. Но пожелаем ему, забыв на время себя и свои обиды (как бы ни были они справедливы), в серьезном молчании приглядеться к окружающему. Период молчания и «собранности» очень помогает открытию в душе необходимого стержня… если он там имеется.
ДОРОГИЕ ПОКОЙНИЧКИ
Представьте себе, что вам говорят: вся русская литература целиком была только «борьбой за свободу». Поэтому уже в Феврале, при объявлении «свобод», она смутилась, предвидя свой конец. Октябрь не оказался передышкой; от Октября она просто впала в длительный обморок. Но что же дальше? А вот что: Октябрь когда-нибудь кончится, придет свобода; и русской литературе останется, если она очнется от обморока, благословить небо и с улыбкой почить: ее дело завершено. Преемников не будет, да и на что они? Нашим детям или внукам, вернувшимся в свободную Россию, не о чем будет писать; с воцарением свободы кончается борьба за нее; а ведь эта борьба и была единственным содержанием нашей литературы.
Очень трудно возражать на такое положение: не знаешь, за какие общие места вперед схватиться, слишком большой выбор. К тому же статья «Длинный разговор» [142], где нам предлагаются эти (даже не «парадоксальные»!) мысли о литературе, имеет вид, будто написана для чего-то, «нарочно»; автор сам, слава Богу, литератор, притом никогда особенной «борьбой за свободу» не отличавшийся. Ему, пожалуй, известны все примитивно-банальные возражения, которые тут являются сами собой: он даже знает, по всей вероятности, что не только «длинного», а вообще никакого тут разговора нет. Поэтому не для автора, а для тех, кто мог бы (все нынче случается!) принять этот разговор «всерьез», я не побрезгую и банальностями (иначе говоря, «очевидностями»).
Да много ли их и понадобится? Для начала, вообразим такую картину: целая туча самых знакомых нам писателей вышла, на часок, из могил; собрались вместе, и так их много, что всех не назовешь; но вот Гоголь, Достоевский, Тютчев, Лермонтов, Лев Толстой, Ал. Толстой, Жуковский, Лесков, Тургенев, Гончаров, Вл. Соловьев, а вот, из недавних, и Блок, и Вас. В. Розанов – его тоже из семьи не выкинешь… И встает, перед этим собранием, «старый писатель», будто бы «умный», что вел «длинный» с Адамовичем разговор, и заявляет: «Вы, дорогие покойнички, все ведь шли от Белинского и все ваши труды были «борьбой за свободу». Приди свобода раньше, в ваши времена, вы бы и <не> написали того, что написали. А когда она, желанная, наступит, наконец, то вас, в царстве свободы, будут, конечно, вспоминать иногда, как дорогих покойничков, но писания ваши потеряют всякий живой смысл».
Сомневаюсь, однако, чтобы «старый писатель» осмелился выступить со своей речью перед таким собранием; какова бы ни была степень его «ума», сообразил бы кое-что.
А если бы все-таки выступил? Что произошло? Не трудно догадаться, в какое неистовство пришел Гоголь, при одном имени Белинского: с ласковым снисхождением посоветовал Толстой оратору пройти момент «неделанья»; Розанов «весь смок и растворился»: неистово захохотал, открыв рот, Вл. Соловьев; ссутулившись, Гончаров повернулся, чтоб идти назад, в могилу; Лермонтов только презрительно повел плечами; а Достоевский… но можно вообразить, что сделалось от такой речи с Достоевским.
«Борьба за свободу»… Содержанием какой «литературы» и когда была эта борьба… в том смысле, в каком ее понимает «старый писатель»? Даже главным содержанием не была – и быть не может. Это не значит, что ни к «борьбе», ни к «свободе» литература не имеет отношения. Напротив, громадное отношение. В литературе, как во всяком искусстве, все держится на волевом начале: можно сказать, что всякое произведение искусства есть борьба. С чем? За что? Какая? Тут границ и определений писателю не может быть поставлено. Кто какую борьбу понимает, такую и ведет, по его выбору. Журналист Белинский (и его из семьи не выкинешь, конечно) боролся за внешнюю свободу. Достоевский вел другую борьбу, по-своему ее понимал: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей».
Свобода нужна литературе, нужна настоятельно, как внутренняя, так и внешняя. Да, может быть, обе слишком связаны, и можно говорить о них вместе. Надо помнить только, что свобода, всяческая, не какой-нибудь «приз», голубой бант, за который борются два современных судна: взять его и успокоиться; достигнутая свобода всегда несовершенна, относительна, и борьба за нее никогда, в сущности, не кончается. Кроме того, сама по себе, для себя, свобода есть нечто несуществующее, или ненужное: она – непременно для чего-то, как воздух для дыхания. Она необходима для литературы, для всякого искусства, всякого делания и, если мы расширим далее, – необходима для жизни. На сколько шагов отдаляется свобода – на столько приближается смерть. Свобода, таким образом, есть условие жизни.
За это нужное условие для творческой работы могла ли не бороться литература? Но только что мы ее сузим до такой борьбы (за «условие»), мы должны будем сказать, что собственно литература у нас и не начиналась. А тут сейчас же опять «старый писатель», несчастный собеседник Адамовича, со вторым абсурдом: «должна кончиться» (хотя не начиналась).
Вот в какой тупик можно зайти, приняв «всурьез» длинный разговор Адамовича. Но уж не наивность ли моя думать, что его кто-нибудь так примет? Может быть, и сам Адамович на это не рассчитывает? Тем лучше. Можно, значит, оставить в покое еще целую кучу банальностей, которым тоже хотелось бы войти в спор насчет «литературы». Я предлагаю помолчать, пока что, о литературе, а перейти к другому, действительно длинному и последнему разговору – о русской интеллигенции. Раз уж зашла речь о «борьбе за свободу» – о чем же еще разговаривать? И вопрос можно поставить интересно: действительно ли русская интеллигенция шла, в своем развитии, по одной и той же линии, составляла одно целое, и у нее, до самого Ленина, та же родословная?