Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)
Близко к полдню. Анна давно отдыхала в лодке, у самого дальнего конца пруда, где берег зарос густыми, низкими кустами. Захотелось на солнце. Не повернув лодку, лениво взялась за весла, стала грести кормой вперед.
Выехали на середину. Оттуда, вдали, уже виден узкий мостик; она заметила на конце его, у самой воды, светлую фигурку. Догадалась: Леша. Когда отвязывала от мостика лодку, его там не было. А теперь сидит, и завтра будет сидеть, и послезавтра, с идиотским беззлобием и терпением веря, что Бог ему жареную рыбу может на шпильку нацепить.
Тоска ее взяла. «Скажу все, наплевать, пусть ревет, нельзя же, правда, глупости». А потом снова: «Нет, не стоит. Не поверит; он ведь малоумный какой-то… Нет, и не то. А жалко его, вот главное…»
Сама не знала, что думала. Бросила весла. Но лодка медленно двигалась к мостику, пруд был проточный, и посередине шло заметное течение. Вот уж и совсем хорошо видно Лешу. Стоит у края, коричневая голова шариком, непокрытая, и палка с веревкой в руке.
Заметил Анну и лодку. Вдруг закивал, заулыбался и что-то крикнул. Анна не расслышала.
– Чтоо?
Лодка была еще совсем далеко от мостика, тихо скользя по самой середине пруда. Леша прислонил палку к перилам, сложил руки рупором, и, на этот раз, Анна явственно расслышала веселый его крик:
– Скажи – с верой – чтобы я – к тебе – шел. Я – с верой – пойду – пойду.
Девочка вскочила так, что лодка дрогнула под ней, закричала, махая тонкими руками, и увидела последнее, что явственно помнит: голую Лешину ногу в короткой парусиновой штанишке и в сандалии, ступающую с мостика прямо в черную воду.
А потом было что-то странное, ни на что не похожее, притом такое быстрое, что будто и не было его: ужас, ожог, темнота, сверкание, усилие, тяжесть, легкость – и не одно за другим, а будто все сразу, вместе…
Сидели рядом, мокрые, и непонимающими глазами смотрели друг на друга.
– Ты здесь? – сказала, наконец, Анна.
– Да, а ты?
– Мостик далеко. Это не тот берег.
– И лодка уплыла. Вон она где!
Еще помолчали, озираясь. Анна хотела собраться с мыслями. Не могла.
– Разве я тебя вытащила? Как же? Я разве плавать умею? У Леши стучали зубы. Помолчав, залепетал:
– Я усумнился… А ты за руку. Но почему в лодку меня не взяла? Вот и сама мокрая.
– Постой, молчи, я не знаю, да это пока все равно. Теперь ты сними с себя мокрое, до рубашки, а в рубашке садись прямо на солнце. Я тоже сниму. Здесь ивы, а на солнце живо высохнем. Да, пожалуй, и рубашки снимем, так скорее, никого ведь нет.
Они и сняли все, листьями и травой кое-как вытерли смуглые, худенькие тела, сели спинами прямо на жаркое солнце. И, правда, не заметили, как высохли. Платье легкое тоже уже почти сухое, теплое.
Сандалии сыроваты, ну да их можно не надевать. Жара. По траве пруд обежать и босиком ничего; хоть не близко, да мягко.
Так они переговаривались, сидя еще голенькие, у ив, – похожие. И становилось им понемногу весело.
– А ты дома все-таки скажешь? – спросил Леша, натягивая сухие, только немного сморщенные, штанишки.
– А что скажу? Я ведь не знаю, что это было… Вдруг сдвинула, сурово и строго поглядела:
– Одно знаю, и ты помни, на носу заруби: ты в страшном грехе, в страшное искушение впал. Да кто ты, чтобы по водам ходить? Да как ты смеешь на чудеса посягать. И с палкой твоей, с крючком… все брось, слышишь. Обещаешь? Это бес тебя за ногу потянул, чтобы потопить без покаяния!
Леша струсил.
– Обещаю! Может, и правда он смутил. А ты меня, значит, спасла, – вытащила.
Они уж добрались до парка, к дому подходили.
– Я? Тебя? – Произнесла Анна в раздумье. – Должно быть, а только если рассудить, – я никак не могла тебя вытащить. Ты с мостика пошел, сразу в самое глубокое, да и лодка еще не тут ведь была, да и плавать я не умею. А мы с тобой вот где очутились, – на том берегу, под ивами. Видишь, я совсем не могла.
– А как же?… – начал Леша и раскрыл рот. – Что же, по-твоему, было?
Анна не ответила. Но она знала, что это было. Было – чудо.
ВОПРОС
I
Не у самой саламандры (это не камин!), а чуть поодаль, у круглого столика, сидели две старухи.
Зимний день темен. Старухи и присоединились к окну с вязаньем, хотя от окна дуло. Но не зажигать же с этих пор лампу над обеденным столом. Привычка за эти годы, – мысль о каждом лишнем франке.
Обеденный стол был тут же, в тесной комнатке. У двери – диван, под серым ковром. В окне, в сером свете, серели крыши.
– Сейчас придет, – сказала первая старуха, – semaine anglaise [16]у них.
Другая ничего не ответила. Только вздохнула. Старухи были разные. Одна – прямая, сухая, со строгим, даже высокомерным лицом, с темными волосами, которые лишь на висках отливали серебром. Складки ее черного платья, сильно поношенного, лежали около нее как-то особенно прямо и благородно. Другая, совсем белоголовая, и вся измученная: маленькое желтое личико, чуть согнутые плечи под темной шалью.
Они могли казаться одного возраста. Да и какой возраст у старух! Между тем, это мать и дочь; и дочь – вторая, измученная, с седой головой.
Щелкнул ключ в передней. Очень молоденькая, но статная, высокая девушка быстро вошла в комнату, бросила на диван портфель и, не скинув легкого пальто и шапочки, подбежала к старухам:
– Вот оне, mes bonnes mamans! [17]Да что вы в темноте? Подождите, перецелую вас – и лампу! Нельзя же глазки портить!
Целовала обеих, потом присела на пол около матери, седой Марьи Константиновны.
– Тебе холодно, мама? – болтала она, теребя шаль. – Здесь такая жара! Grand mere [18], я не раздеваюсь, побегу сейчас купить что-нибудь к обеду, Владимир сказал, что приедет в семь.
– Суп есть, – сказала бабушка, улыбаясь. Ее лицо потеряло строгость, да и трудно было без ласки смотреть в сияющие Варины глаза.
– Знаю, знаю! И все есть, вы уж, bonne maman, обо всем позаботились, я только за котлетками… Это мама моя рассеянная, ни дней, ни чисел, ни часов не знает, все думает о чем-то, думает… Но пусть, она и так хороша!
Варя прижалась к матери.
– Ах, как славно, что вы обе со мной! И что мы так и будем всегда вместе. Владимир сам сказал, прежде, чем я рот успела раскрыть, что мы с вами вместе жить будем. Сам понял, что иначе невозможно. Побольше квартиру, теперь их много в Париже… Он уж присмотрел одну, сегодня расскажет.
– Постой, Варя, – проговорила вдруг Марья Константиновна, выпрямившись и глядя в счастливое лицо дочери. – Ну, а если бы Владимир Иванович не согласился?
– Он? – Варя пожала плечами. – Я же тебе говорю, что он сам, сам хочет… Если б нет, это просто был бы не он…
– Да, но ты представь на минуту… Ну, не он, ну, если б ты не его, другого полюбила?
Варя рассмеялась.
– Мама, какие ты пустяки болтаешь! Как это я могла полюбить не его, а другого? Ты меня, просто, не знаешь? Я ни теперь, ни после, никогда уж не могу себе представить, что не люблю Владимира, или что люблю не его. Я такая… старинная, должно быть. Вот grande меня, верно, понимает.
– Знавала. А, впрочем, всяческие в мое время были, – улыбнулась Антонида Петровна. – Что ты, Мариша, девочку тревожишь, если, да если… Любит она, человек, сама видишь, прекрасный, ну и слава Богу. Поцелуй меня, прелесть моя, и беги за котлетками.
Когда Варя, опять просияв, исчезла, старуха-мать поднялась, аккуратно сложила работу еще красивыми руками, зажгла свет. Дочь сидела неподвижно, опять сгорбясь…
Антонида Петровна сжала губы. Покачала головой.
– Тебе нездоровится, Мари, что ли? Вот уж сколько дней замечаю: сама не своя. Враг ты ребенку собственному? Скажите, жених дочернин разонравился. С чего бы? Радовались все, да и не понапрасну, и вдруг – нервы у мамаши. Роду, что ли, он не знатного? Так это, матушка, нам бросить пора. Какая теперь знать! Я и в прежнее время этим не кичилась. Твой барон, если с нашим родом сравнить, что он был такое? Я слова не сказала. А несчастлива ты с ним была, – это уж от человека. Мне он никогда не нравился. Да и тебе самой не очень. Так, сдурила. Сама потом и каялась.
– Мама, что вы… – слабо остановила ее Марья Константиновна. – Я и не думала этого о… Владимире Ивановиче. А вот… не стар ли?
– Ста-ар? Ты, право, не в себе, моя милая. Человеку сорока нет, а на вид много 30–34, – и стар! Да на них оглядываться на улице будут, такая парочка! Варюша статная, крепкая, вся в меня! Я моложе ее венчалась, а мне меньше двадцати двух никто не давал. Скажите, стар! Ты бредишь, душа моя!
Марья Константиновна попыталась еще что-то сказать, но старуха ее оборвала:
– Да нечего разговаривать. Попробуй, убеди Варю отказать ему. Или сама откажи. Всякий подумает, я первая, что ты сошла с ума, собственную дочь убить хочешь.
Марья Константиновна сбросила шаль, выпрямилась в кресле, провела рукой по белоснежным волосам и заговорила твердо, голосом человека, вдруг на что-то решившегося.
– Мама, сядьте. Так, хорошо. Послушайте: ведь вы не знаете, ведь не можете же вы не знать, что Варя – не дочь барона?
Остановилась, глядя на мать. Та молчала.
– Ну, да, конечно, знаете. Вы же знаете, в каких я с ним отношениях была, когда приехала тогда летом к вам, в Красный Кут. Мы уж чуть не год с бароном не видались; о разводе я мечтала; да, все равно, никогда бы и не встретилась больше с ним, если б не эта телеграмма…
Она перевела дух и продолжала:
– У него был удар. А в день моего приезда – второй. Прожил еще четыре месяца, без ног, почти без языка. Конечно, я не могла оставить его. Да вы его видели! А через три месяца после его смерти родилась Варя.
Опять перевела дух, но тотчас же снова заговорила, спеша:
– Вы меня ни о чем никогда не спрашивали, я была благодарна, я могла забыть… Варя – только моя, моя и ваша. Но теперь я скажу. Помните, в то лето, в Красном Куте, у вас, какая я была сумасшедшая? По дням пропадала одна, на Красавчике… Верст за 20 и больше заезжала, сама не знаю, куда. И раз, в сумерках… у меня подпруга ослабела… Студент молодой, совсем мальчик… Не знаю, откуда, в глухом месте. Помог. Ну, вот… И после я туда приезжала… к нему. Там, в лесу, заброшенная избушка была. Я не знаю, где это, очень далеко от нас. Дорогу я по памяти находила. А потом эта телеграмма из Петербурга.
– Он знал о ней? – отрывисто спросила мать.
– Он ничего не знал, ничего! Только мое имя – Мария. А я и этого не знала. Мы оба не хотели. Я его звала: Вова. Он был такой мал… такой совсем мальчик. Потом сразу эта телеграмма, вечером… В ночь я уехала. И все.
Замолчала. Молчала и мать. Прошло минуты две. Наконец, спросила настойчивым шепотом:
– И все?
– А теперь… – Но Марья Константиновна не могла продолжать. Закрыла лицо платком и заплакала, тихо вздрагивая.
Старуха придвинулась к ней, взяла ее за руки и тем же спокойным, настойчивым шепотом:
– А теперь ты думаешь, – не он ли? Перестань, возьми себя в руки. Варя сейчас придет. Ты его узнала?
– Нет… Столько времени… Мама, вы верите, мне сначала в голову не пришло. Потом стало что-то мелькать… в глазах, в манерах у него. Потом вы сказали, что он на англичанина похож. Я вспомнила, тот говорил, от матери английская кровь… Потом раз Варя назвала его Вовой… И тогда уж я… Боже мой, Боже мой! Что делать? Что мне делать?..
– Перестань! – прикрикнула на нее старуха. – Слышишь? Не распускаться!
Она встала и прошлась по комнате, не обращая внимания на затихшую Марью Константиновну.
– Во-первых, может быть, и вздор все, истерика, воображение… Это надо узнать как следует. Так, чтоб он сам ни о чем не догадался. Тебя он, понятно, узнать не мог. И тогда уж, – бабье твое лето было… Еще красива была очень…
– Я знаю, мама. После страшных лет в России, после моей болезни… Я старуха, я старше вас. Он не может узнать. Но если я ему напомню…
– Сумасшедшая! Как ты подумать могла! Ну, да что с тобой теперь толковать. Иди в спальную, приляг. Я скажу Варе, что у тебя голова разболелась. Знай, и к обеду не выпущу, если не обещаешь сделать над собой усилие, быть, как всегда. Ты можешь, если захочешь, если надо. А теперь – надо. После поговорим.
II
Варя встретила Владимира Ивановича Байкова в том же французско-американском учреждении, где служила машинисткой. Байков занимал там скромное, но недурное место. Вернувшись, не так давно, из очередной поездки в Нью-Йорк, он сразу заметил энергичное лицо молоденькой соотечественницы. Остальное сделалось само собой. С виду Байков, действительно, смахивал на англичанина, – высокий, сухощавый, с гладко выбритым загорелым лицом, со сдержанными манерами; но в душе он был русский, очень порывистый, хотя и волевой. К Варе его потянуло, и не много нужно было времени, чтобы молодые люди сблизились, стали женихом и невестой. Байков бывал в маленькой квартирке, в семье невесты, почти каждый вечер. Свадьбу назначили в феврале, через два месяца. Квартиру новую подыщут… Байков радовался, что они успокоят Вариных старушек, которые ему нравились.
В этот вечер, после обеда, за кофе, – отлично его варила Антонида Петровна! – все были веселы. Голова Марьи Константиновны прошла, должно быть: сидела совсем бодрая, даже в шаль не куталась, улыбалась. Старуха-мать правду говорила: может, если захочет, если надо.
– Так Варюша думает продолжать службу? – сказала Антонида Петровна, глядя на Байкова.
– Непременно! – с жаром подхватила Варя. – Я хочу, чтоб ничего не менялось. И должна же я заработок иметь! Владимир согласен.
– Ну, это уж так у вас, нынешних, водится. Да вот и мы, праздными барынями-помещицами жизнь проводили, а нужда пришла – всему научились… А, бывало, в имении живешь, в Тамбовской губернии, не знаешь, как и суп варится, готовый на столе…
– В Тамбовской? – спросил Байков. – А в каком уезде? Антонида Петровна сказала в каком.
– Имение Красный Кут. Вы эти места не знаете.
– Красный Кут не знаю, а Тамбовскую губернию – как же! Детство там провел. Не в вашем, а в X. уезде, у отца домик небольшой, вроде фермы, был. Глухие места, а какие славные! Потом отец умер, ферму продали, некуда ездить стало. Да потом уж и не до того: вскоре ведь и война началась…
– А я никакой русской деревни не видала, – с грустью проговорила Варя. – Про Красный Кут мне только grand'mere рассказывала, уж здесь. Я была маленькая…
– Значит, вы продали ферму совсем незадолго до войны? – опять обратилась к Байкову Антонида Петровна.
– Да, позвольте… чуть ли не в самый год войны. И пожалеть не успел, я ведь сразу добровольцем… Брать не хотели нас, слишком молодых. Но взяли, однако.
Тень прошла по лицу Байкова. Тень набежала и на лицо старухи-бабушки.
– Какая ты бледная, мама, – сказала Варя. – Опять голова? Байков встал прощаться.
– Ну, что вспоминать прошлое время, – сказал он, целуя руки старух. – Достаточно мы все натерпелись, каждому своего полной мерой отмерено. Не будем счастливую юность смущать, – прибавил он, нежно глядя на Варю. – Вот у нее нет наших воспоминаний, и, слава Богу!
– Есть, есть! Я много помню, а еще больше знаю и понимаю. Но ты прав, милый, теперь надо вперед, а не назад смотреть. Радость послал Бог, вот и будем радоваться. Разве не радость это, не чудо, что мы встретились? Правда, мама, да? Вот и строгая grand'mere смеется!
Владимир Иванович, тоже улыбаясь, поцеловал Варю в волосы. Она бросилась провожать его в переднюю.
III
Только слаборозовый свет лампадки перед образами мерцал в комнате, где спали обе старухи. Варя ютилась в столовой, на диване, – давно привыкла. А у bonnes mamans хорошая комната, и постели удобные, надо же им!
Марья Константиновна уже зарылась в подушки, маленьким невидным комочком, когда вошла мать. Молча разделась. В юбке, в длинной белой кофте, прямая, высокая, стала перед образом на молитву. Молилась неслышно. Наконец, положив долгий земной поклон, подошла к дочери, села на край постели.
– Мариша, – сказала негромко. – Посмотри на меня, девочка; не надо больше плакать.
– Я не плачу. Мама… мама… что делать?
– Молчать.
– Как? – Мари тихо вскрикнула, откинула одеяло, села на постели. – Как молчать? Мама, это он… Как же?..
– Вероятно, он. Скрывать от тебя не хочу, и я думаю, – он. Надо
молчать.
Мари упала на подушки.
– Я девочку твою знаю, – продолжала спокойно Антонида Петровна. – Только о ней и думаю. Для нее – надо молчать.
– Если я допущу… такой грех… – чуть слышно пролепетала Мари.
– Грех? Да. Это твой грех, а не ее, и не его, – он не знает, – твой. Ты и неси. За что же ты ей-то на плечи свой грех положишь?
– О, мама… Не могу, не могу… Да я не выдержу, все равно… Вам бы под силу, а мне – подумайте! Ведь вся жизнь потом, каждый день, каждый час жить с этим ужасом… Я не снесу.
– Снесешь. Свой крест надо нести; если послан – силы найдутся. И я помогу, вместе нести будем. Может, и не долго придется, много ли жизни-то еще? Только на невинных своей муки не складывать; уберечь их.
– Мама, но ведь грех же… и они будут в грехе, пусть в невольном?
– Бог простит им за тебя; вместе со своим понесешь, не тяжелый он. Вместе все простит. Всех… и меня с вами. Родная, дочушка милая, сердце мое. Пошлет Господь силы, если надо…
Крепко обнявшись, плакали безмолвно, тяжелыми, скупыми слезами. Но руки матери такие сильные… Она поможет, если надо.
IV
Неделя проходила за неделей. Ничто как будто не изменилось в маленькой квартирке над парижскими крышами. Так же убегала веселая Варя утром на службу, а, вернувшись, так же бодро помогала своей mere grand варить незатейливый обед. А вечером ждали Байкова. Очень редко Варя выходила с ним, – не любила покидать своих «старушек». И вечера они проводили вместе, за чайным столом. Антонида Петровна всегда что-то вязала, – до сих пор без очков! Марья Константиновна, в глубоком кресле, слушала разговоры, молча и рассеянно улыбаясь. Улыбка теперь почти не сходила с ее изменившегося лица. Она не была больна, но лицо с каждым днем становилось прозрачнее, – тоньше бледные пальцы. Эту перемену не только приметили зоркие глаза Антониды Петровны, но и Варю схватывала какая-то смутная тревога: посреди веселого разговора, она вдруг опускалась на колени у кресла матери, обнимала ее, засматривала в глаза: «Тебе хорошо, мамочка? Ничего не болит? Ты не устала?». Но глаза матери смотрели так светло, и улыбка была такая светлая, что Варе делалось тихо на душе. «Совсем ангел мама моя, правда?» – сказала она раз, обернувшись к Владимиру Ивановичу. Бабушка шутливо заметила: «Ты на седьмом небе пребываешь, так тебе и я, пожалуй, ангелом кажусь».
– Нет, bonne maman, вы – человечица, громадная человечица! Такие нужны, непременно! Без них ангелы с миром не справились бы. Ходили бы по свету и только плакали…
Никаких разговоров в спальной, при лампадке, уже не происходило. Но раз, незадолго до Рождества, Антонида Петровна, подойдя к постели дочери, сказала спокойно, почти сурово:
– Не отложить ли свадьбу? До весны, скажем? А пока мы бы на юг… Варе отпуск дадут. С деньгами обернемся, ничего. Ты бы отдохнула. Что скажешь?
Тихий голосок Мари:
– Нет, мама, не нужно откладывать. А вот… я бы хотела, если можно… я бы ускорить хотела.
– Ускорить? – Антонида Петровна задумалась. Долго думала. Потом промолвила: «Хорошо». И отошла.
Никаких сомнений, что это «он», уже не было. Всякий день разбуженная память Марьи Константиновны заставляла ее в том или другом повороте головы, в интонации голоса Владимира Ивановича, – узнавать юного студента Вову. А внимательные глаза Антониды Петровны давно подметили легкие, совсем не внешние, почти неуследимые черты сходства Байкова с самой Варей. Взгляд у них часто был одинаковый, – из-под ресниц, быстрый.
Свадьбу решили, вместо февраля, отпраздновать, – тихо, – после Нового Года. Квартиру наняли неподалеку, – четыре комнаты. «У мамы отдельная, у bonne maman, у нас, – и еще большущая столовая!» – радовалась Варя. Денег было мало, – Владимир Иванович уверял, смеясь, что они еще будут богаты, надо только подождать! и устраивали квартиру скромно. Бодрая Антонида Петровна, не боявшаяся лестниц (а, слава Богу, семьдесят пятый стукнул!), очень помогала в этом деле занятым жениху и невесте. «Мать не надо тревожить даром, – говорила она Варе. – Увидит все готовым, еще лучше».
Весело встречали русский Новый Год. Еще в старой крохотной столовой с продавленным диваном, – но через неделю все будет новое, новая жизнь, новое счастье!
– Ты увидишь, мамочка, как тебе хорошо будет в твоей светленькой комнатке, как весело с нами. Вова, ты знаешь, такой же веселый, как я. Правда? – спрашивала Варя, сияя глазами. – A bonne maman, полно с кастрюлями возиться, у нас будет громадная femme de menage! [19]А потом… а потом…
– А потом две громадных, а потом три, – подхватил, забавляясь, Владимир Иванович. – А потом мы поедем все в Америку… А потом свалятся большевики, и мы вернемся в Россию. Новый Год будем встречать не по-здешнему, – в морозе, в снегу… В деревне, – ты и не представляешь себе, – выше окон снегу иной раз наметает.
– А ты бывал зимой в деревне, Вова?
– Взрослым я только зимой там и бывал…
– Это в Тамбовской губернии? – спросила Антонида Петровна и поставила на стол недопитый стакан.
– Да; там, – я говорил, кажется, – мыза у нас была небольшая, именьице. В лесу совсем, Белый Ключ называлось. С детства помню, да и гимназистом живал. А как гимназию кончил, – с тех пор только на Рождество как-то вырвался. Летом ни разу не пришлось. Вова один ездил.
– Вова? – не понимая, сказала Антонида Петровна. – Вова? Какой же еще Вова? То есть, вы?
Владимир Иванович слегка улыбнулся.
– Нет, Вова. Я говорил Варе, она знает. Мы близнецы, и в детстве так дружны и неразлучны были, что нас обоих звали Вова. Вместе и гимназию кончили. Но он в университет пошел, математики испугался, а я на год в Англию, в политехникум, уехал. На год всего. И опять, вместе с братом, Вадимом, добровольцами…
– Вадим? – медленно произнесла Антонида Петровна. Вова, брат. Он… где теперь?
– Убит. При мне. В первый год войны.
Глаза двух женщин встретились. Антонида Петровна встала и перекрестилась широким крестом.
– Мама! Мама! Тебе дурно? – вскрикнула Варя, бросившись к матери и обнимая ее.
– Нет, деточка… Мне хорошо. Мне хорошо.
НИКОЛОВО ПОЖАЛЕНИЕ
Рассказ
Таня теперь часто читала Варварушке вслух. Заберутся они с Костей в нянькину комнату (хорошая комната, отдельная, уютная, только электричества нет – лампада, да оно и лучше) – целый вечер, до самого чаю, просиживают.
Тане скоро восемь лет, Косте семь. К ним давно ходит русский учитель, учатся они очень хорошо и уже много знают. А чему не учит учитель, то они знают от няньки: Варварушка умная, она в России жила, к Троице-Сергию и даже к Тихону Задонскому пешком ходила. Папа и мама ее уважают, папу она вынянчила, как потом, в Париже, и Таню с Костей. Еще никогда не случалось, чтобы Варварушку диво какое-нибудь в тупик поставило. «Вот поехали мы с барыней покойной, и с Се-режинькой, в заграницу, – рассказывала она. – Сережинька, папа-то ваш, по седьмому году тогда был. Задумчивый такой ребенок, а мамаша страх его баловала: одно мечтанье, как бы его чем позабавить. Вот приехали мы в город, – ничего себе, город как город, улицы, и все. Барыня и к Сережиньке: видишь? И ко мне: видишь, няня, хорошо ведь? Да чего плохого, люди как люди, на двух ногах. Ничего. И Сережинька не удивляется. Барыня говорит: а завтра я вас в такое диво свезу, что ахнете. Вот Сережа будет доволен! Ну хорошо. Назавтра поехали и видим как бы подземелье, комнаты обыкновенные, только вроде пещер. За стенами рыбы плавают разных сортов. По комнатам и другие люди скромненько прохаживаются, либо тихо на лавочках сидят, – лавочки понаставлены. Барыня хлопочет: видишь, Сережа? Няня, а это видишь? И показывает в уголок. Вижу, говорю; что ж лоханка, а в лоханке змей, довольно порядочный, и с зубами. А невдалеке вон кошка над картошкой старается, ишь как грызет. Барыня моя рассердилась: какая, мол, кошка, разве это кошка? Это обезьяна, и вовсе не картошку жует. А змея такого разве ты видела? Ты только Сереже всякое удовольствие отбиваешь! Расстроившись, села на лавочку и сквозь слезы: ты недоволен, Сережа? Ты недоволен? Ему, понятно, жаль, утешает: «Нет, мама, я доволен. Только я думал, музыка будет играть, а рыбы будут плясать». Как признался, – она пуще: «Значит ты недоволен?». А он за свое, что доволен, только ожидал, чего не нашел. Так мы без музыки и рыбьего пляса домой и пошли». Костя и Таня рассказ этот нянькин знали, и няньку знали. Еще никогда дети не слышали, чтоб она чему-нибудь подивилась; или что-нибудь охаяла. Все ей нипочем, все будто так и ждала она, не иначе. В лесу, где она всякий день бодро с детьми гуляла, прямая, в платочке, благообразная, ей все казалось обыкновенным и скорее нравилось: и французские приятели Тани и Кости, – «ничего, славные деточки!» и деревья, и башня из-за деревьев: «Ничего себе башня, словно Петр Великий!».
– А в России, няничка, все дети по-русски говорят? – спрашивала Таня. – Вот ты рассказывала, что Летний сад и папа, маленький, с тобой гулял там, и другие дети? Так они все по-русски?
– Всяко, милая. И по-русски, а другие, с мамзелями, и по-иному тоже. Всякое бывает.
– А почему здесь святых нет?
– Что это, матушка, – нет! Должны быть. Святые по всей земле. Нянька знала и сказки, а больше любила про святых рассказывать.
у нее была толстая книга в зеленом переплете, и когда дети подросли, Таня полюбила, примостившись на скамеечке у нянькиного кресла, читать ей вслух эту книгу, – Жития святых. Самое интересное, что прочтут так про кого-нибудь, – а Варварушка вспомнит еще про другого, какого в книге нет, и рассказывает от себя.
Костя объявил раз, что сам будет святым, когда вырастет. Поедет в Россию и в землянку зароется, – спасаться.
– Таких много, – одобрила Варварушка. – А пуще того – святые помощники. Вот Никола милостивый: где ни беда – он уж тут, сейчас пожалеет, поможет.
У няни, в углу, рядом с Казанской и Симеоном Верхотурским, сидел и Никола.
Книжку в зеленом переплете прочитали они уже не раз и не два. А нынче пришли дети к няньке, и Таня говорит: «Что у меня есть! Мне мама купила. Тут все про Николая Угодника. Как он по морям ездил и в беде добрым помогал. Только про Россию мало».
И принялись читать Варварушке книгу Ремизова. Варварушка слушала с удовольствием. Подчас даже спицами двигать переставала и очки подымала на лоб. Косте тоже очень нравилось. Так все хорошо, справедливо. И не жалко гадких, если тонут, поделом им!
– А вот еще, что слышала я, от бабки от моей, – промолвила Варварушка, когда Таня кончила читать. – И не так, чтоб в очень давние времена оно было. Тоже Никола Угодника пожаление.
– А что, няничка, расскажи! Где было?
– Да в наших, будто, местах. Святые, они по всей земле ходят, не разбираются. Для всех они святые помощники. Вон ты читала, каким он, Никола, народам ни являлся, по каким морям ни ездил! И в нашей беде он первый наставник.
– Ну, няничка?
– А вот, слушайте. Жила одна госпожа в именьи своем, и была она добрая и богобоязненная. Мужа своего любила, – душа в душу жили, – бедным помогала, и все, кто с ней ни знался, очень ее почитали. Только было у нее горе: детей Бог не давал. Стала она усердно молиться, на богомолье сколько раз ездила, на коленках ночи простаивала. Наконец того – радость: будет дитя! Мать думает: это Николай Угодник посылает; родится сын – назову его Николаем и Угоднику поручу. И что ж ты думаешь? Родился сын, в самый в Николин день, в Николу летнего. Тут уж радости такие пошли, и сказать нельзя. Не наглядятся на дитя, а дитя растет, и такое милое, тихое, нежное, и с личика красивое. Минуло ему шесть годков, либо семь, восьмой пошел, – вот как тебе, Костя, – и вдруг заболел, двух ночей не помучился, – и отдал Богу ангельскую душеньку.
– Ну, няня, – тихонько вздохнула Таня, – зачем же это?
– А вот, слушай. Скончался, ну его обмыли, одели, на стол в зале положили, к иконам, кисеей накрыли, цветы кругом, – май месяц… Все по-хорошему. Только мать ни к чему не прикоснулась, глаза дикие, себя не помнит, дрожит, сама в отчаянии. Как это моленое дитя, Николаю Угоднику порученное, любовью моею взлелеянное, и вдруг у меня отнято? Чем я согрешила, чтоб такую муку принять? Да почему моя жизнь лучше от меня не взята?
Словом сказать – возроптала она. И пуще того на Угодника. Я, мол, тебе поручила его, а ты не сохранил… Стоит вечером, поздно, в зале, одна, свечи горят, потрескивают, цветы пахнут, тихо в доме… А она все, руки сжавши, оторваться не может, и не плачет, а в отчаянии своем вопрошает: за что? за что? Ну, свечи тем временем, нагорели, или так, а стало ей видеться, будто у стола, где мальчик лежит, кто-то есть. Она вглядываться, – старичок худенький, и сейчас же обернулся, идет мелко переступает, и мимо нее прошел, – и нет его. Только когда мимо проходил – заметила она, что лик у него печальный и даже как бы суровый. Может, и подумалось ей, не Угодник ли, а может – не успела, потому как веянье по комнате пошло, по свечам даже видно, а кисея на столе, которой мальчик покрыт был, зашевелилась. Мать кинулась, сорвала кисею – а он глазки открыл, смотрит.
– Воскрес! – вскрикнули оба, Костя и Таня, вместе. – Ах, няничка!
– Подождите, слушайте. Ну, она, конечно, схватила его на руки, в спальню пошла, смеется, плачет, – живой! Живой и есть. Мать, в радости, уж себя не помнит. Вздумала и о старичке, уж не вправду ли Угодник был, пожалел материнское сердце? Только время идет, да идет. Растет Николашенька, а мать на него не насмотрится, не нады-шется, чего сынок не пожелает – ни в чем отказу. Своевольничает – ну что ж, дитя! А какое уж дитя, выше матери головой. Нанимали учителей – не жили учителя: озорной стал. В город отправили учиться – и там, поучившись мало, накуролесил чего-то. Наконец, в Москву его снарядили, – нельзя же! Не знаю уж, сколько он там годов пробыл, а только годы те матери солоны достались; слухи о нем ходили нехорошие. И все денег требовал. То приедет, на день до вечера, выберет у матери, что есть, – и опять, ни на кого не взглянув, пропал; и лишь вскоре, опять письмом денег требует, Бог весть чем грозит. Мать жилы из себя тянула, именье заложили, разорились совсем. Отец умер, – сын и на похороны глаз не показал. Дошло, что отвечает мать: нету у меня, Николаша, ничего послать тебе, сама впроголодь сижу. А он, через дня через два, сам заявляется. К вечеру уж, поздновато, да ночи не темные, май месяц стоял. Ну, прямо к матери. И «здравствуй» не сказал; грубо так: давай чего есть, чего нет, скряга старая! Давай добром, что припрятала, хуже будет! А сам страшный, глаза кровью налиты, вином от него как из бочки… Мать встала, глядит: «Да нету у меня ничего, Николаша, вот Бог свидетель…». Глядит – и к двери открытой, на террасу, в сад, понемножку пятится: страшно ей. Он будто по комнате пройтись – в угол отошел. А там сразу обернулся, кошкой присел: «Не-ету? Не даешь добром? Не даешь? Убью!».