355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 38)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)

Через несколько дней мы завтракали у короля. Не могу теперь вспомнить всех, кто сидел за этим не очень длинным, сравнительно скромным, королевским столом. Другие наши писатели, участники съезда, помнят, может быть, лучше. Мне видится наш конец стола, ближе к окнам. По левую руку от меня – король, справа – мэр города Белграда, приятный, немножко грузный, веселый старик. Напротив – королева Мария, рядом с Мережковским. Молодая королева – статная, очень красивая женщина. Но в тот день, от серого ли небесного света, от серого ли платья, лицо ее казалось утомленным.

Мы с королем разговаривали просто и весело. По-французски, но это уже не замечалось.

Король помнит Петербург, помнит революцию 1905 года. Он тогда был пажем, учился с русскими мальчиками, как теперь учатся мальчики русские с югославскими. И так же, думаю, не забывают русские мальчики и юноши-студенты свою родину, как не забывал он.

Разговор переходит на литературу, – я конечно, знаю, что мой собеседник далеко не чужд литературе. Спрашиваю, между прочим: а писал ли он стихи? Наверное – да, уж потому, что нет ни единого человека на свете, который никогда не писал стихов! И я обращаюсь за поддержкой к правому соседу, старику-мэру, который тотчас же становится на мою сторону: да, такого человека нет, который не писал бы стихов.

– И вы писали, правда?

– И я. Да еще как!

Мелочи, легкая беседа за завтраком… Но не забудем, и она происходила в атмосфере особой, для нас, все меняющей и уже нигде, ни в каком Париже, невозможной. И создателем этой атмосферы был человек с живыми глазами и застенчивой улыбкой, мой собеседник, король Александр.

О нем, о его жизни, о героических чертах характера и личной обаятельности столько говорилось в последнее время, с таким единодушным возмущением узнал мир о его трагической кончине, что мне пришлось бы только повторять уже сказанное. Но к собственному моему впечатлению я могу еще прибавить вот что: в этом человеке чувствовалась редкая цельность личности.

Как будто все, чем он обладал, было связано в один, неразъемлемый узел. Это впечатление непередаваемо с полнотой; но довольно было видеть, как связаны, соединены в Александре хотя бы его королевство с человечеством, – а видеть это было не трудно. В своей цельности короля-человека он жил, в ней и погиб. Для убийц он был лишь «король»; но убийцы, всякие, за редчайшими исключениями (политические, кажется, и без исключений), потому и могут убивать, что вообще не способны к понятию человеческой личности, – ее цельности, не какой-нибудь метафизической, а самой реальной.

А то, как была воспринята смерть Александра большинством мира и, главное, его народом, показывает, что исключительная цельность его личности ощущалась даже безотчетно. Оплакивала ли его Югославия лишь как доброго повелителя? Или как доброго, прекрасного человека? Ни то ни другое, а то и другое вместе. Народное горе выразилось цельно, как цельна была душа Александра. О силе же этого горя сказало – о, больше всяких слов! – грозно-молитвенное молчание народа, недвижно, темной ночью, стоявшего на путях поезда с телом короля.

Что касается его отношения к России, к ее судьбе и русским, то я думаю, что у человека, подобного Александру, иного и быть не могло. А было оно, опять в цельности, – королевски-человеческое.

Этими простыми словами я и закончу. Не ко всему идет словесная пышность. И даже, подчас, когда мы возвращаемся мыслью к трагической кончине Александра, к потере человека-брата, нам хочется молчания, того самого, каким встретил смертные останки героя его коленопреклоненный народ.

Париж

В ПАРИЖЕ УСПОКОЕНИЯ ЕЩЕ НЕТ

«Франсисты» и мистика сердца. – Правительственные «старые скептики». – «А там, во глубине России…» – Чернавина, «царская» революционерка и советский летчик. – Как быть настоящим эмигрантом? – Керенский на улице и в парижских магазинах. – Подлинная верность родине

(Письмо из Парижа)

На площади Этуаль, где, под Аркой, могила Неизвестного Солдата, можно встретить молодых людей студенческого облика, продающих свою газету. Это – «франсисты», так называется и газета. В ней порядочно и задора, и молодой самоуверенности, но главное – стараний объяснить, что они отнюдь не «фашисты», что «молодой вождь» их не Муссолини, и уж, конечно, не Гитлер: во Франции должен быть «франсизм», движение новонациональное: в него надо идти с честностью и «мистикой» в сердце. Революция (бескровная, на улицу выходить эта молодежь не собирается) должна дать «франсистскую республику». С большой яростью и ясностью открещиваются франсисты от большевиков и большевизма. Тут у них, пожалуй, ясность наибольшая, так как остальное довольно-таки еще смутно и неопределенно. Сведущие люди говорят, что серьезного значения данная молодая группировка не имеет. Его имеет, или будет иметь, или, во всяком случае, может иметь, – другая: медленно вырастающая из соглашения между комба-тантами (б. участниками войны), трудовым союзом и неосоциалистами. Последние, как известно, порвали со «знаменитым Леоном Блюмом» и его окружением и резко от него отмежевываются.

Кое-что есть и у этой группы общее, как будто с «франсизмом»: они тоже хотят революции «бескровной», без выхода на улицы; тоже хотят «омолодить» правительство, находящееся «в руках старых скептиков, типа Анатоля Франса»; тоже против коммунизма и большевизма… Ну, толков много, хотя бы о 8-м июля, сказать же верное можно лишь одно: полное успокоение во Франции далеко не наступило. Один мой далекий друг недавно писал мне, что Париж ему кажется сейчас Афинами во времени Римской империи. Что ж, отчасти (да еще издали) оно и так; не противоречит, пожалуй, и тому, что, с другой стороны, мы видим вблизи…

А насчет предрекаемых событий 8-го июля – очень позволительно быть скептиком. Никогда еще не случалось, чтоб заранее намеченная дата оправдывала себя; одно-единственное, кажется, исключение – большевики в 17-м году: как наметили, за два месяца, торжество свое

25-го октября, так и выполнили аккуратно. Положим, никто препятствий к выполнению не ставил, никто не мешал. Случай редкий.

Для тех, кто интересуется интересным (в данном случае – новыми настроениями и психологией молодых), – отмечу следующее: не только в оппозиционных политических группировках сегодняшнего дня, но и в широких кругах интеллектуальной молодежи, очень любопытно общее течение против материализма. Проявляется оно в разнообразнейших, конечно, формах, более определенных – и менее. Свою жатву имеет и католицизм (о чем недавно с радостью объявлял с кафедры известный проповедник). «Франсисты» неопределенно говорят о какой-то «мистике» сердца. Другая группа восстает против «старых скептиков», поныне удерживающих власть. До хорошего, мол, довели! Нередки выпады против франц. масонства. Оно, – это не секрет, – действительно очень скомпрометировано в последнее время.

Может быть, антибольшевизм этих оппозиционных групп идет из их антиматериалистических настроений, может быть, нет; во всяком случае и тут он к правительству в оппозиции. Никто ведь сейчас так не улыбается СССР, как правительственная Франция, – это тоже не секрет. Мне запомнилась недавняя карикатура: в постели, в подушках, больной; это полпред Довгалевский. Над ним наклонилась мясистая физиономия, в круглых очках, – Литвинов. (Известно, что ницским репортерам он объявил: я на Ривьере «инкогнито»; заехал, чтоб «навестить больного друга».)

«Ну, как, хорошо ли за вами здесь ухаживают?» – спрашивает заботливый Литвинов. «Да, – отвечает страждущий друг, – но все-таки не так, как за вами!».

Понятно, что недавняя наша замечательная гостья – Т. В. Чернавина, при всей своей яркости, при исключительности положения и великолепных возможностях, не могла проникнуть во влиятельные французские круги; даже настолько, насколько проникла в английские. Опытная и фактическая ценность ее информации, ее энергия – все это прошло мимо, ибо оказалось в высокой степени не ко времени и не к месту. Главное – не ко времени.

В кругу русской эмиграции Чернавина имела большой успех. И пленительнее всего была ее независимость, ее небоязнь идти в разные, разномыслящие, даже враждующие между собой, группировки, и во всех говорить то же, ту же самую свою правду.

А вот ее почти забавный рассказ в одном из закрытых, не публичных, собраний. Некая особа, в «царские» времена юная революционерка, была тогда поймана с поличным: с тайной типографией, с отпечатанными прокламациями и даже кое с чем посерьезнее. Арестована, конечно, и «заточена». Страшная угроза – ссылка в Вятку или вроде – встревожила друзей, и они ее каким-то образом выхлопотали: действовала и «болезнь престарелой матери», и голодовка, объявленная заключенной… Но в России гордая девица не пожелала остаться: уехала в Париж, да там и прижилась. Лишь несколько лет тому назад удалось ей осуществить мечту – вернуться в Россию, к «освобожденному народу». Зная, что там есть недостача (новая жизнь не сразу строится!) – приготовилась: купила шелкового белья (легче мыть), того сего и покинула, наконец, «гнилую Европу».

Все это о себе она сразу рассказала Чернавиной и ее сокамерницам, когда вдруг сама очутилась в той же камере – уже не «царской», нет, а советской тюрьмы. Появление этой «новой» заключенной камеру очень развлекло. Ведь подумать только: она спрашивала, она шумела, она – требовала! Требовала объяснений, требовала немедленного допроса, требовала своих вещей (шелкового белья?), – мало ли чего она еще требовала! Хохот стоял в тюрьме, говорит Чернавина. Не унялся он, когда арестованная стала, наконец, «грозить» голодовкой. Бедная «царская» революционерка не понимала, что это ей грозит голодовка в новой тюрьме, притом очень серьезно. «Освобожденный народ» не выпустил протестующую и в конце концов, вероятно, смирил.

Чернавина дала нам живую картину жизни широкого населения; а на днях советский летчик, только что убежавший – улетевший из России, рассказал эмиграции о положении советской армии. Чернавина – все-таки из прежней интеллигенции; летчик же, молодой человек, – вполне создание советское. Печать создавшей его руки лежит, конечно, на нем. Но тем любопытнее, что выводы его – те же, чернавинские.

«Я не хожу на такие доклады», – сказал как-то один молодой эмигрант из того круга, о котором мне уже приходилось писать (и который, при идеализме, можно рассматривать, как горчичное зерно новой русской интеллигенции). «Я не хожу: зачем слушать снова и снова про то же…».

На неосторожного посыпались упреки в малодушии. Конечно, малодушие! Конечно, надо знать, знать о сегодняшней России все, до мельчайшей подробности, смотреть открытыми глазами, не щадя своих нервов и не ища успокоения.

Но что о молодых, когда из старых многие ли чувствуют ответственность, сознают свои ошибки в прошлом? Для этого, впрочем, необходимо быть не совсем старым, сохранять какой-то запас юности, доверчивой доброты к жизни и людям, молодой легкости в движении. Мне уже довелось отметить, что такой «виноватый» человек, как А. Керенский, вышеназванными запасами обладает; это и делает его «своим» в кругу здешней интеллигентной «молодежи». (Один поэт его недурно знает в прошлом; Керенский произвел его на фронте в офицеры…)

Теперь здесь с бывшим «главковерхом» случаются примечательные истории. Одна из них случилась как раз тогда, когда он шел в наш людный кружок, и тотчас была нам рассказана, с подкупающей открытостью. Шел он по улице с довольно узким тротуаром, просматривая газету на ходу. Навстречу дама, с девочкой лет семи: и остановилась. Остановился и Керенский. «Смотри, – говорит дама девочке, – и запомни! Это он погубил Россию!».

– Нет, со мной лучше было, – прерывает Керенский общий смех и откровенные замечания, что дама-то отчасти и права (у нас принята откровенная правда). – Вхожу я раз в магазин… надо же мне иногда купить что-нибудь. Несколько русских, очень хорошо одетых, глядят и вдруг; «Еще по магазинам ходит! Он! Еще по магазинам! Еще покупает!».

– Но, в самом деле, должен же я иногда покупать, – прибавляет Керенский, как бы оправдываясь. – Не воровать же мне!

Мы смеялись, утешали носителя такой «славы», но мало соболезновали: есть ведь тут и заслуженное. Он сам это понимает. Если бы не понимал – он не был бы «своим» среди вот этой интеллигентной эмигрантской «молодежи», – вообще не был бы среди них. И ничего бы не понимал из того, что они худо ли, хорошо ли, а понимают. Ему было бы чуждо – или враждебно – архиновое, молодое течение материализма, столь заметное и среди молодежи французской, как упоминалось выше.

НЕГАСИМАЯ СВЕЧА (Памяти Амалии Фондаминской)

Последний же враг истребится – Смерть.

Апок

Писать о человеке, которого любил, тотчас после его смерти, – очень трудно. Хочется каких-то слов, но не о нем, а к нему обращенных, прямо. Оттого и не могу я сейчас писать об Амалии Фондаминской что-то вроде «воспоминаний». Нет, не вспоминать ее хочу, а вызвать живой образ этого единственного существа, – маленькой темноволосой женщины с вещими глазами и мужественным сердцем.

Никто не был на нее похож. Мне, по крайней мере, никто не встречался, ее напоминающий. Вот уж, действительно, была она «сама по себе», как любила, смеясь, отвечать, когда, шумно при ней спорившие, спрашивали, на какой же стороне она. В той ли среде, в которой она провела большую часть жизни, в среде русских интеллигентов-революционеров (муж ее – известный деятель Бунаков), в Париже или в Москве, в кругу родных, – нигде не изменяла она этому «сам по себе», всегда оставаясь собой, всегда как будто зная еще что-то свое, поверх всяких слов. Об ушедших людях пишут, открывая их добродетель или хорошие дела. Но я подчеркиваю другие высшие ценности. Амалия сама была «делом» – Божиим, – так ярко отразилась в ней единственность, особенность, человеческой личности. Одна из ее особенностей, это – непостижимое слияние, соединение многого, что, обычно, в человеке не соединено. В ней была прелесть вечно-детского, его веселая, капризная чистота, – и смелая, мужественная воля. А поверх всего, какая-то особая тишина.

Не эта ли «единственность» и влекла к ней, – к «делу» рук Божиих? Ее любили все. Каждый по-своему, не в ее меру, а в меру собственной способности любить. Не все и знали, за что любят; не понимали тех глубин ее существа, которых, может быть, не понимала и она сама. Одни просто чувствовали, что вот тут – светится (невидящие чувствуют свет), и тянулись к этому свечению. Другие говорили себе, что Амалия им «нравится». Она и, действительно, помимо всего, «нравилась». Вся нравилась, с ее маленьким, гармоничным телом (всегда шутила над своей малостью), темной головкой, слабо вьющейся прядью у виска, бледным и свежим лицом. Только такой внешне, а не другой, могла она быть… – думалось мне часто, не знаю, почему. (Может быть, знаю, но это все равно.)

В московской еврейской семье, богатой и патриархально-благочестивой, Амалия, младшая, была тоже общей любимицей и баловницей. Отец умер в начале довоенной эмиграции Фондаминских, но мать, души в ней не чаявшая, никогда надолго с ней не расставалась, постоянно приезжала в Париж, несмотря на годы и на привычку к родной Москве. Амалия платила матери всей своей любовью. (Я даже думаю, что когда, не так давно, старенькая мать ее скончалась, здесь, – в Амалии впервые ослабел ее крепкий жизненный упор.) Всеобщая любовь, говорят, не всегда полезна человеку, в особенности женщине; и мне случалось слышать что Амалия своенравна, требовательна. Я вовсе не хочу делать из нее совершенства: живых совершенств нет, да и на что они? Но я знаю, что не от слабости, а от силы исходила ее, порою крутая, требовательность. Черты же своенравия и упрямства у нее сказывались, главным образом, по отношению к себе, к укладу своей жизни: тут она действовала по собственной фантазии, не считаясь со своими физическими силами. Скрытная, она переносила физическую, – как и душевную, – боль с изумляющим терпением: никогда не жаловалась.

А для того, поневоле сдавленного, круга, каким была довоенная революционная эмиграция, существование Амалии, единственной, «особенной», имело громадное значение. Она вносила как бы волну свежего воздуха. Атмосфера менялась, многим было легче дышать.

Три последние десятилетия жизни Амалии передо мною, и насколько можно знать человека, любя его, – я ее знаю. В течение этих тридцати лет мы виделись постоянно, и за границей, и в России, а временами и жили вместе. Виделись в самой различной обстановке, при всяких обстоятельствах, иногда трагичных: военный Петербург, потом революция; страшная петербургская зима 1917–1918 г. И всегда, везде Амалия оставалась тем же особенным существом, с ее мужественной твердостью и нежной тишиной. Мне есть что вспомнить о ней; но я не пишу «воспоминаний»: я хочу опять вернуться к одной из удивительных особенностей этой души, – к дару соединять в себе еще, для других, разъединенное.

Амалия показывает мне московскую квартиру. (Это было очень давно.) В кабинете отца все осталось, как при нем. Тяжелые, священные книги с застежками. «А это – Тора», – говорит Амалия, указывая на высокий, столбом, таинственный свиток. Мы возвращаемся через комнату Амалии, с маленькой белой постелью. И на ночном столике я вижу – Евангелие. Так лежит, что видно – оно всегда тут.

– Амалия, – говорю я. – А как же… мамаша?

Краткий вопрос этот понятен: ведь я знаю, как благочестива мамаша, ни одной пятницы не пропускающая без домашнего молитвенного собрания, которому всегда верна Амалия, если она тут.

– Мамаша уж привыкла (т. е. видеть у нее Евангелие). Тогда я тихонько спрашиваю дальше:

– А как же… ты сама?

– Да ведь это одно и то же, – отвечает Амалия. – Одно из другого, – и одно, то же самое.

Как просто сказала, какой ясный ответ дала на вопрос, еще мучительный, еще разделяющий многих. Для нее точно и вопроса не было.

Да, Амалия – истинная, подлинная дочь Израиля. Но в той высшей его точке, где великий народ, оставаясь верным себе, узнает своего Царя, – соприкасается с христианством.

Долгая, тяжкая болезнь (туберкулез). Все знают, что конец. И я знаю. Но нет веры в ее смерть. Я и теперь думаю, что она могла бы остаться, могла не уйти, если бы воля жить была у нее прежняя, преодолевающая усталость. Но последние сознательные слова ее – «Хочу уйти. Очень устала…».

С самыми близкими она часто и спокойно говорила о своей смерти. Не пожелала формальных еврейских похорон, с раввином. И раввина не было. Над ее гробом, на кладбище, в присутствии толпы ее друзей и родных, – евреев и христиан вместе, – молитвы читал ее брат, нежно любимый и сам ее горячо любивший. И как знать, не расширила ли еврейскую молитву любовь? Не было ли тут искры того соединения, которое жило в душе Амалии?

А в тот же день, в маленькой, домашней, «катакомбной» церкви, та же (или почти та же) толпа друзей и близких, – евреев и христиан вместе. Православный священник произносит слова христианских молитв, – молится об умершей еврейке. Он не забывает, что она дочь Израиля, не присоединенная к церкви таинством крещения. Но все, что доселе вошло в христианскую церковь от Израиля, было сказано.

Такое двойное памятование умершей, если даже в полноте не отразило душевной ее цельности, было все-таки необыкновенным; значительным уже по этой своей необычности, и, кажется, единственности.

Но кто же она?

Если не этот вопрос, то другие, – о ней, о жизни и смерти ее, – встают в душе многих. Ответ, быть может, в трепетных строках Шиллера-Жуковского:

Не узнавай, куда я путь склонила,

В какой предел от мира перешла.

Я на земле земное совершила,

Я не земле любила и жила…


А «кто она», – на это лучше всего отвечают две строчки из очень давно написанного ей стихотворения:

…Ты – пред образом Господним

Негасимая свеча.


ДОН-АМИНАДО. НЕСКУЧНЫЙ САД

Париж, Изд. «Дом Книги», 1935

Всякая книга, книга стихов в особенности, часть жизни и души человека, ее создавшего. Напомню об этой банальной истине, чтобы подчеркнуть: никакая критика невозможна, если смотреть только на страницы книги, на слова и сочетания слов или даже на мысли, ими выраженные; необходимо все времся вглядываться в лицо человека, за словами и мыслями стоящего, сквозь них догадываться о нем, пытаясь понять почему и отчего он написал те или другие строки. Только при этом можно с некоторой уверенностью определить, какие строки и страницы более удачны, какие менее; и… не судить книгу, ибо критика не есть суд (это очень важно, что она не суд!), а сказать о ней, что она такое. Эта человеко-литературная критика одна интересна. О той же литературе, за которой не сквозит живой образ, лучше не писать совсем, подождать.

Читатели тоже, хотя бессознательно, ищут цельный облик писателя. Но часто создают себе неверный. Кажется, это случилось с поэтом Дон-Аминадо. Эмиграция привыкла, за 15 лет, встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он как юморист незаменим. Но… кто он, по существу? Юморист ли только? Я отвечаю – нет; но почему же его сущность так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? Все не точно, лучше примером. У нас тьма кандидатов в современные Лермонтовы, еще больше в Феты; кандидатов в современные Некрасовы – ни одного. Дон-Аминадо был когда-то «задуман» (если можно так выразиться) – как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя «задуманного» при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает. Поэтому, у него, в тех строфах, где он вдруг забывает, или, от усталости, не хочет «смешить», слышится особая, вечно-человеческая грусть, – «грусть-тоска», как поется в русской песне. Читатели ничего этого не видят, да и не заботятся. Да, может быть, и правы, не заботясь: они получают от Дон-Аминадо все, чего ждут и что привыкли получать. К тому же и сам поэт как будто хочет быть обращенным к читателям именно данной стороной своей, заботливо прикрывая другое в себе. Делает он это намеренно, или, теперь, уже невольно? Не знаю. При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях «Нескучного Сада», даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? О не скучном, о веселом саде, сборнике забавных стихов? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где… – но как рассказать это? -

И снежный прах, и блеск слюды,

И парк Петровско-Разумовский,

И Патриаршие Пруды,

И на облупленных карнизах,

На тусклом золоте церквей.

Зобастых серых, белых, сизых

Семья арбатских голубей.


Или еще, о той же стране. Снова: «как рассказать?», но поэт все-таки кое-что рассказывает:

…Апрельский холод. Серость. Облака

И ком земли, из-под копыт летящий,

И этот темный взгляд коренника

Испуганный, и влажный, и косящий…

О помню, помню! Рявкнул паровоз,

Запахло мятой, копотью и дымом,

Тем запахом, волнующим до слез,

Единственным, родным, неповторимым…


Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным «смешным» словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель «смешного словца» кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства!

Обстоятельства – серьезная вещь, не будем к ней легко относиться. Только зеленая юность, не понимающая реальности, может еще крикнуть: «Не к обстоятельствам приспособляться, а обстоятельства к себе приспособлять». И только во сне может приснится дерзкий вопрос: а что если с ними не считаться? Наяву же мы все склоняем голову перед силой обстоятельств. А сила их, сегодня, для русских эмигрантов, особенно велика. Где уж тут разбирать, как из нас кто «задуман»? Счастлив сумевший остаться хоть приблизительно в своем ремесле. Дон-Аминадо из этих редких счастливцев. Ему даже повезло, и своего «везения» он вполне достоин. Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сантиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, – писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: «Горьким смехом моим посмеются!».

Обстоятельства? Повторяю: утверждать, что и при других обстоятельствах Дон-Аминадо не был бы на том же амплуа в какой-нибудь «Речи» – я не могу с полной уверенностью. Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если «обстоятельства» принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, – то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи, и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, – длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя «задуманного», от собственных возможностей, он все дальше, и возврата нет.

Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и «грусть-тоска», слишком понятная.

Дон-Аминадо не один. Кто не встречал того или другого человека-писателя, даже из молодых, очень серьезно «задуманного», с блестящими данными, и – по нашим обстоятельствам, ищущего утвердиться на «ходком» амплуа? Найдя, он его добросовестно выполняет и незаметно перерождается.

Не только упрекать нельзя таких людей-писателей, их и жалеть нельзя: некому жалеть, все мы такие же, все под обстоятельствами. Позавидовать разве тем, к кому они, как к Дон-Аминадо, милостивее: все-таки ремеслом заняты.

Но, конечно, бывают минуты: «посмотришь с холодным вниманием вокруг», и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает?

Е. БАКУНИНА. ЛЮБОВЬ К ШЕСТЕРЫМ

Роман. Париж, 1935

Рассказ ведет пожилая дама. У нее муж, трое взрослых детей, любовник, старый еврей, и какой-то еще горбун неизвестного назначения. Это и есть «любовь к шестерым». О любви, впрочем, не приходится говорить; физиологические ощущения, которые описывает дама, вряд ли можно отнести к этому понятию. Если у автора было намерение вскрыть «тайну женского» (Вл. Соловьев, Вейнингер), то способ надо признать безнадежным. «Женское» остается женским, пока молчит. Начиная же само говорить о себе, превращается в «бабье». И делается в высшей степени неинтересным. Рассуждения бакунинской дамы – общие места; люди, которых она пытается описывать, – муж, сын, дочери, старый еврей-любовник и в особенности горбун, – отнюдь не тени, а скорее соломой набитые куклы; да, впрочем, о них дама и не заботится, настаивая, главным образом, на разнообразии собственных физиологических ощущений к шестерым, и входя тут в самые интимные подробности известного свойства. К литературе все это отношения, конечно, не имеет, но боюсь, что даже на охотников до таких подробностей они не произведут впечатления: слишком не соблазнительно преподносятся дамой-героиней. Сколько бы она ни старалась углубляться в свои возбуждения, ни шестидесятилетний любовник, ни другие ее партнеры, ни она сама не могут вызвать не только интереса, но даже нездорового любопытства.

Меня сожалительно удивляет: зачем Бакунина, писательница несомненно способная, избрала такой неблагодарный путь? Откуда эти упрямые попытки втиснуть в литературу то, что в нее не входит и никогда не войдет? Быть может, это влияние Лауренса? Странное влияние: у Лауренса была своя идея, пусть ошибочная; в романе же Бакуниной ничего нет, все незначительно. И ничем не оправдано. Да у Лауренса «женское» и не говорит само о себе, а он говорит о нем (когда говорит) – человеческими словами. Бесполезно, поэтому, проводить параллели между этими книгами. Впрочем, пристрастие Бакуниной к «жено-бабству» уже замечалось в первом романе ее (гораздо все-таки лучшем). Быть может, это наивное убеждение, что о «женском» легко узнать, если раздеть женские телеса и аккуратно проследить их половые функции? Да, и это возможно. Но невозможно не пожелать Бакуниной поскорее отделаться от наивности и заняться действительно литературой. Для этого – повторяю – у нее много данных.

СВОИМИ ПУТЯМИ

(О Е. М. Лопатимой)

– Мне хотелось бы, чтобы вы прочли роман моего друга, Кати Лопатиной. Он только что вышел, – говорит Поликсена Соловьева, прощаясь со мной на пороге нашей петербургской квартиры. Я часто вижусь с Поликсеной, она переехала в Петербург, но о друге ее детства, Кате, не знаю почти ничего. Роман прочитан. Она кажется мне живым, вылившимся из страстно-взволнованной женской души, и… многословным. В то далекое время мы искали новых литературных манер (или мод); роман же был сделан в добрых старых тонах. Однако он меня заинтересовал, и с Поликсеной мы об авторе немало говорили. Но полетели годы, десятилетия… и мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать о Кате Лопатиной, ни разу в России не виденной, как о близком человеке. И о только что ушедшем, умершем… Если это вообще трудно, то Екатерину Михайловну Лопатину не живой почти и вообразить нельзя: в таком находилась она движении, таким живым была человеком.

После тяжких переживаний на Кавказе, – куда попала, в первые годы большевизма, московская Община Ек. М-ны, – она, с неизменным своим другом, председательницей Общины, О. Л. Еремеевой, и несколькими сестрами, очутилась в Болгарии. Затем переезд во Францию; и тут, в самый трудный момент, им помогла, их приютила маленькая католическая Община в «Cambrai». То, что мы слышали о ней (и молодой ее «Меге») от Е. М-ны, и неизгладимое, незабываемое впечатление, которое оставило Cambrai в ее душе, очень помогло мне впоследствии глубже понять сложную внутреннюю жизнь ее самой.

Душа, а, вернее, все существо Е. М. было насквозь религиозно. В ней, человеке не отвлеченных мыслей, а горячих чувств, жизненные нити свивались сложным клубком. Святой, кровной традицией она, русская москвичка, была связана с родной Церковью. Но такое же кровное прошлое жило в ней и хранилось: среда, в которой она выросла, староинтеллигентская, университетская Москва. Семья Лопатиных была тесно связана с семьей Соловьевых. Юность свою Е. М. провела в кругу студенческой молодежи. Ее братья (один из них – будущий философ) и ближайший друг их, «Володя Соловьев» [140], как она его называла, составляли ядро одного из серьезных тогдашних молодых кружков; бесконечные религиозно-философские разговоры между друзьями оставили в душе Е. М. глубокий след и, может быть, повлияли отчасти на все направление ее жизни. Оно, несмотря на импульсивность ее натуры и разнообразные жизненные переплетения, оставалось, в сущности, одним и тем же; оно привело ее, еще молодой, и в Общину. Даже всероссийский взрыв не изменил этого направления. Напротив, как бы подчеркнул его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю