Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
Толпа редела, Марья Павловна повернулась к выходу за Мишелем и вдруг вскрикнула: чьи-то ручонки цепко схватили ее сзади за пальто.
Мишель быстро обернулся и раньше матери увидал маленькую старушонку: она крепко держалась за карман толстого манто Марьи Павловны и что-то выкрикивала; но когда Мишель бросился на помощь – Марья Павловна уже узнала старушонку. Сделала, по крайней мере, вид, что узнала, потому что старушонка, хрипловато смеясь, твердила: «Маничка! Да это Маня, пари держу! Маня, вправду, штоли?».
Марья Павловна подумала, что если бы это было в книге, то можно бы упасть в обморок. Не упала, но слабо произнесла: – Denise! Alors c'est vous, Denise? [89]
– А кто я! Ты штож удивляешься? И сейчас по-французски, к чему я отвыкла, запрещается у нас. Нехорошо на это смотрится.
– Вы так похудели, Дениза. Я не узнала.
– А это… укатали сивые горки, моя милая. А ты как? Ничего. Полная. Буржуйка в форме. Э, вези на квартиру. Мешочки мои не забыть.
Около старухи лежат два порядочных холщовых мешка. Неизвестно впрочем, были ли они холщевые: очень уж грязные. Все у старухи казалось грязным: и шляпка на коротких седых брылах, и рыжая толстая кофта. Высоко подхлестанная черная юбка обнажала ноги в каких-то плоских бахилах, не то сапогах, не то опорках.
Марья Павловна продолжала не узнавать Денизу, не «видеть» Де-низу в этой сморщенной и обтрепанной старухе; но доброе сердце ее уже ныло от жалости, а совесть упрекала за неузнаванье: «Что она должна была перенести, чтоб такой стать, а я… а мне она…».
Готовая прослезиться, Марья Павловна поборола себя, однако. Обернулась к Мишелю, который стоял как столб, неподвижно и молча: «Иди, милый, к автомобилю, мы сейчас придем»; когда Мишель исчез – сделала, было, знак носильщику, для мешков, но Дениза с необычайной ловкостью подхватила оба тяжелые мешка сама: «Не надо!». На вопрос о багаже только фыркнула: «Какой багаж!».
Мишель за рулем, Марья Павловна с Денизой и с мешками кое-как позади – тронулись. «Надо же ее расспросить, начать что-нибудь», – думала, стесненно, Марья Павловна, но первых слов не находила. Дениза никакого стеснения, видимо, не чувствовала; но и радости особенной от свиданья не выражала. В окна не смотрела, ничему не удивлялась, как будто все, что ее окружало, одинаково было ей и чуждо, и обычно. Все как быть должно. Удивляться – удивлялась Марья Павловна: «Ведь все-таки это ее родная страна, и после России, этот новый Париж…».
Пробормотав что-то про себя беззубым ртом, пожевав губами, Дениза спросила: «А как твои маленькие?».
– Маленькие? – испуганно улыбнулась Марья Павловна. – Какие же маленькие? Вот это Мишель… Миша, он студент. А Лили, вы увидите, тоже совсем большая барышня.
– Так, как, подросши, – кивнула Дениза головой.
Обширная квартира Андреевых, в новом доме, и заботливо приготовленная комната для Денизы тоже не произвели на нее особого впечатления. Никому не позволила дотронуться до мешков, сама втащила. Огляделась, и только сказала, ни весело, ни грустно: «А, какая жилплощадь! Все ваше?».
Марья Павловна, войдя за Денизой, робко предложила «переодеться с дороги; ванну, может быть, взять… белье вот я свое принесла пока…».
Дениза уже развертывала мешки. Тряпье и какие-то неизвестные предметы из жести заботливо раскладывала на атласном постельном одеяле. Мельком взглянула на кружевные рубашки в руках Марьи Павловны.
– Чего – белье? Да оставь. Сменюсь завтра. Утром наше стирну в Ванне. А теперь пошамать хорошо.
За обедом Дениза ела много и неопрятно, говорила мало. Если Марья Петровна еще не пришла в себя от неожиданной Денизы, то все остальные, даже горничная Сюзанна, следили за ней в каком-то остолбенении. К концу обеда Дениза, видно, насытившись, начала что-то рассказывать. Она и прежде недурно говорила по-русски, теперь акцент у нее стал совсем русский, однако никто хорошенько ее не понимал. Потому ли, что среди знакомых слов выскакивали у нее незнакомые, потому ли, что о незнакомом, неизвестном, рассказывала, – Бог знает! – но слушать ее было почти жутко. Только раз, случайно, произнесла французскую фразу, и так «по-французски», что у Марьи Павловны на минуту отлегло от сердца: мелькнула Дениза в старушонке. Мелькнула – и погасла.
Когда, после обеда, Дениза принялась зевать и без церемонии объявила, что пойдет «ложиться», Сергей Сергеевич закурил сигару и глубокомысленно сказал «Да!». А Лили вскрикнула: «Mais c'est une vieille folle! [90]Француженка! Невозможно! Она себя сделала русской. А русские все такие». «Что за вздор! – нервно перебил Мишель. – Ты сама русская!». «Я? Moi», – закричала Лили. Готовилась ссора, но отец вступился:
– Дети, довольно! А ты, Манюся, я вижу, огорчаешься. Я сам поражен… но подожди, она обойдется. Оденем ее прилично, зубы вставим… Привыкнет. И ты привыкнешь.
Однако и месяц прошел, и два, а Дениза оставалась все такой же непонятной и неузнаваемой.
Еще в первые дни Марья Павловна предложила поехать с ней за «приданым»: ничего ведь нет, одни лохмотья. Дениза согласилась и сказала, будто что-то припомнив: «На дешевку, в Samaritaine? [91]На улице-то бывает нынче она?». Там, с упорством, набрала последнего хламу, но кучу порядочную. На протесты Марьи Павловны – никакого внимания: «Нам же лучше, деньги сбережем. Вон кофта, – два франка… это сколько рублей? Очень дешево. И запас надо; тебе понадобится – всегда есть». Марья Павловна бросила спорить, «приданое» вышло дряннейшее, и даже не совсем «приличное», так как Дениза любила (теперь полюбила) больше пестрое и яркое. Но все же лучше ее лохмотьев.
Ванну она продолжала считать удобнейшим местом для своих постирушек, на них не ленилась. Да и всю квартиру Андреевых по-своему как-то распланировала, по-своему понимая назначение каждого угла «нашей роскошной жилплощади», по ее выражению. В кухню шмыгала постоянно и, после момента дружбы с кухаркой, начались свары. Тут Дениза по-французски припомнила, – нужное ей, по крайней мере. К ужасу бедной Марьи Павловны обе кидались ей жаловаться друг на друга. Кричала кухарка, кричала Дениза, путая французские слова с русскими, обличая кухарку, что получает «примы», что берет самое дорогое и только портит «добро», да еще сама то же ест, и вино пьет… «У нас… такая работница… – шамкала она, – сейчас милиция… сейчас…».
Пока, до новой кухарки, Дениза чадила в кухне оладьями, угощала Андреевых, похваляясь дешевизной, не очень свежим бараньим боком с кашей и приговаривала: «Кушайте, кушайте, русскому русское блюдо здорово. Здесь «они» что, – намешают травы… Кушайте пока есть много. Папа, мама, показ показывайте!».
Андреев был человек дельный, во всем умеренный и большой оптимист. Эмиграцию принял, как неизбежное; что дети у него растут полуфранцузами – тоже. А когда, недавно, Мишель, сойдясь с кружком «русских мальчиков», забредил «Россией» – отец и к этому отнесся спокойно. В рассуждения Мишеля и новых его друзей он не вникал, да и что же? Никакой России, ни старой, ни новой, «рыцари» эти не знают, только влекутся к ней влюбленной мечтой, – как к «далекой принцессе», – и чувства эти очень симпатичны. Потом все выяснится и как-нибудь образуется.
Насчет маленького домашнего дела, – Денизы, – Андреев тоже думал, что «образуется». А что она о России расскажет? Можно бы и позвать кое-кого «послушать»… Но Дениза ничего толком не говорила, а когда говорила, и подчас, сердилась, то опять на непонятное и казавшееся ничтожным. Знакомых же Андреевых, эмигрантов, резко отказалась видеть; это опять было непонятно. А раз, вернувшись, Сергей Сергеевич нашел ящик своего стола выдвинутым, – пачка конвертов унесена, даже перо и чернильница унесены.
– Это ваша Дениза! Повсюду ходит и у меня рылась! – закричала Лили: как ни сдерживала она себя, но мамину vieille folle franco-russe [92]презирала все больше, ничуть не стараясь ее и понимать.
Марья Павловна пошла к Денизе объясняться. Та спокойно лизала Унесенные марки, заклеивала унесенные конверты. Тут же стояла и Унесенная чернильница. Самое искреннее, почти детское изумление встретило первые слова Марьи Павловны. Ну да, она не нашла, что нужно, в комнате Лили. У Сергея Сергеевича нашла; и марки, и подходящие конверты. И чернильница у него удобнее. Она вздумала Татьяне
Лукьяновне написать, да Петру Гаврилычу. Как с наркомпросом они разделались? Жиры на волторге почем теперь? Она ответит.
Марья Павловна опять попыталась свое, – почему Дениза не спросила? И зачем ей искать самой в кабинете, уносить?.. Новое удивление Денизы. Почему же нет? Ведь они живут здесь на общих началах, разве Дениза «вселенная» какая-нибудь? Раз никто не вселен, как же иначе? Если ей, Марье Павловне, что-нибудь понадобится у Денизы, почему ей не прийти и не взять?
Марья Павловна, вернувшись, смущенно передала это мужу и прибавила: «Она не понимает…».
Сергей Сергеевич вздохнул.
– Да и мы тоже. По-моему, Манюся, она все еще живет в какой-то России, которую мы совсем не знаем.
– В России? – закричал Мишель. – Много она понимает Россию! Француженка, да еще оглупевшая, главное – нисколько не русская!
– Почему вдруг не русская? – поддразнила брата Лили. – Что в ней французского? Настоящая ame slave des Soviets! [93]
Нелепый взор возгорелся, злой и ни к чему не ведущий. Отец ушел. Марья Павловна не вступалась, грустно и беспомощно думая о своем. Все равно «personne ne comprend personne»… [94]
Даже удивительно, как может один человек, неуловимыми мелочами, расстроить налаженную жизнь целого дома. Так выходило с Денизой. Шмыгая без дела, – но какое ей придумать занятие? – по андреевской квартире, или роясь в тряпках, у себя, она постоянно находилась в ворчливом настроении. Только и оживлялась, когда получала открытки «из дому».
Раз, уже к весне, Дениза куда-то на целый день пропала. Марья Павловна даже забеспокоилась: Дениза почти никогда не выходила. К обеду явилась, но ничего не сказала; поджав губы, проследовала в свою комнату. Через день опять куда-то хлопотливо отправилась. Марья Павловна подумала: «Может, она занятий ищет. Надо быть внимательнее, надо спросить…».
Дениза сидела на кровати, разбирая какие-то кусочки материй.
– Vous etiez aux soldes, Denise? [95]– спросила Марья Павловна.
– Сольды? Не была. Сложиться надо. Теперь такой план имею, домой могу побывать.
– Как это? Какой план?
– А через товарища Седелкина. Иван Лукьяныч адресок дал, как формальности справить. Побываю это у нас, посмотрю, потом опять назад, смотря обстоятельства.
Марья Павловна совсем растерялась. Пробормотала:
– В Россию вы хотите? Обратно? Но как это… кто это…
– Что – кто? Сказала – Иван Лукьяныч. Он знает. По адресу-то я пошла, и раз пошла, и два, – ничего, выдадут скоро разрешение. Подписку требовали, извиняемся, говорят, пустяки требуются.
– Какую же вы дали… подписку?
– Oh la! [96]Пустое. Манюша, не грусти. Я побыла, тебя повидала, твоих всех, теперь дома побуду и еще приеду. Сколько денег на дорогу, и там, – сама высчитай. Много не надо. Зачем тратиться.
Марья Павловна молчала. В голове у нее была какая-то чепуха. Очень уж неожиданно. И нелепо. А у Денизы было лицо оживленное, заботливо-хлопотливое.
– И поеду, и поеду, – нараспев шамкала она (зубов так и не вставила, – только возиться да тратиться!) – надо; посмотрю. Иван Лукьяныч пишет, комнату заселили, да есть другая, можно достать, говорит. Более лучшая, говорит. Пишет – Москва наша прибралась, совсем хорошо. Пишет про беды тоже всякие, – что сделаешь. С умом – ничего, всего достает, кто с умом. В Европе тоже, я говорю, гниль. Употреблений злых очень много. И лодырей много. Работать надо. А про Анну Гавриловну что он пишет, Иван Лукьяныч, и про товарища Седелкина, – вот номер! Imagine-toi [97], Маня… воображай, до Загса дело едва не дошло; только послушай…
Но Марья Павловна не слушала историю про Седелкина. Все искала, что сказать, не находила, да так и не нашла.
* * *
В нежный весенний вечер Марья Павловна с Мишелем отвезли Де-низу на вокзал, на том же лоснисто-пологом автомобиле-рыбе. Как уладила Д. «формальности» никто ее не расспрашивал, а она не рассказывала, – все устроила сама «с умом», конечно. Везла теперь три новеньких, дешевых чемодана, вроде мешков; и на ней было все новое, толстое, одно на другое навьюченное, хотя погода стояла почти жаркая.
Когда они вернулись, Сергей Сергеевич сказал:
– Что это, Манюся, какое у тебя лицо, точно ты с похорон! А я, признаться, рад, что проводили. Кума с возу, куму легче. Да это не из-за денег…
– Конечно, причем деньги, – слабо проговорила Марья Павловна, снимая перчатки. – Но тяжело почему-то. Не понимаю, что ее могло так… ну точно подменить. Чужая совсем. Люди молодые, там выросшие, другое дело. А она старая, да и по крови чистая француженка. И вдруг – ни следа…
– Кровь, дружок, не так много, должно быть, и значит…
– Mais voyons, papa… [98]– начал было Мишель, волнуясь, но Сергей Сергеевич, с улыбкой, перебил:
– Вот он, наш кровно-русский француз! Не сердись, милый, очень тебя понимаю и сочувствую, только верь мне, ничего еще кровь не решает. По-моему… не умею тебе определить, но для понятия «родины» много-много чего требуется, помимо кровных ощущений.
– Ты думаешь? – сказал Мишель и нахмурил брови.
Париж
ЯБЛОНЬКА
(Сережа Чагин)
Матушка, голубушка,
Солнышко мое,
Пожалей, родимая,
Дитятко мое…
Ирина, а по-домашнему Ариша, едва отворив дверь с лестницы, заслышала песенку и вздохнула. Это тетя Надя… Ах, как все надоело! И комнаты, и звук прокатного пианино, и песенки тети Нади (особенно эта, ее любимая), и сама тетя Надя, и… да все, все! Хоть не возвращайся домой. Но частные уроки стенографии, которые берет теперь Ариша, окончив русскую гимназию, не занимают много времени; болтаться по парижским улицам скромная Ариша не любит; волей-неволей надо идти домой. Обед, а вечером уж известно: придут Борины товарищи, и начнется… Хорошо, если Сережа придет и Лелечка Бер. Сережа славный, вежливый, много молчит; а Лелечка, если сказать правду, – от нее шуму иной раз еще больше бывает: непременно в споры ввязывается. Но Ариша любит Лелечку: это ее единственная подруга, она все понимает.
Ариша разделась в темной передней, пригладила наскоро русые волосы, заплетенные в косы, и, не оглянувшись на тетю Надю за пианино («пожалей, род-и-мая…»), прошла через «зал» в дальнюю комнату. Отца еще не было.
Капитан-инженер Тайранов с давних пор занимал какое-то место в одном из русских учреждений. Надеялся и Борю туда пристроить, но пока дело не выходило. Боря кричал, что найдет себе работу, чисто физическую, что он ни от какой не отказывается, что теперь долг – иметь мозолистые руки… Но он был слаб, как цыпленок; из случайных попыток его толку до сих пор большого не вышло. Про себя, молчаливая Ариша считала его бездельником; она непременно свой заработок найдет, и такой, чтоб дома не сидеть; все сделает, чтоб найти, вот только эти курсы кончить. Да языки ей, странно, не даются…
Тетя Надя ничего не делала. Не умела ровно ничего, – даже чулка не могла заштопать. К счастью, внизу была русская лавка, знакомых ихних, Свиридовых: оттуда приносили готовый обед, даже кофе утром с баранками. А тетя Надя – только песенки свои, русские, напевает: специальность ее когда-то, лет тридцать тому назад. На каких вечерах выступала! Кто ее не знал в Москве! А начались, с войной, патриотические концерты, – она первая, даром, что уж не молоденькая. Замуж так и не пришлось выйти: был жених, да славно под Цусимой погиб.
Теперь ничего не осталось у тети Нади: только память, да песенки эти родные. Вот и сидит, днями, за скверным пианино, худая, с шишечкой заколотых седоватых волос, вспоминает любимое, подыгрывая аккомпанемент слабыми пальцами. Нисколько не жалкая, очень довольная. Брат-капитан, нижние Свиридовы, даже Боря иногда, – все любят ее песенки. Ариша их слышит, помнит, – как себя помнит. О, как ей надоело!
Ежевечерние ссоры-свары начались нынче перед обедом. Начались понемножку, шуточками, едва пришел Боря, высокий, тонконосый мальчик с нежным лицом. Тетя Надя заливалась:
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,
Не входи, родимая, попусту в изъян…
Боря свистнул, тетя Надя вздрогнула, охнула, а Боря опять за свое: «Поздно пташечка запела, сшит сарафан, извините, самый красный! Вот разве позументику чуть-чуть не хватает, да завтра прикупим!».
Тетя Надя язвительно усмехнулась:
– Стыдочку-то нет в глазах. Пробрать бы хорошенько, так с кожей бы эти революции с тебя слезли. Да вот, поперек лавки уж не ложишься!
Боря в долгу не остался:
– Розги, тетенька, все вышли. Перепроизводство было в дореволюционное время. Погодите, свежие подрастут, для кого только, – неизвестно…
Тетя Надя раскрыла рот, чтобы возразить, но в эту минуту раздался в передней голос капитана: едва ввалившись, он громогласно требовал обеда.
Мальчишка из нижней лавки уже стучался в кухонную дверь. Мигом накрыл стол в «зале» (тетя Надя и этого не умела), притащил уху с расстегаями, к сторонке поставил блюдо с котлетами, которые еще пощипывали, салатник с капустой, открыл квас. Погодя придет собрать посуду.
Капитан, благодаря крупной своей фигуре, толстым седым усам и лысине, вид имел грозный. Но никто его не боялся. Даже тогда, когда густой голос наполнял всю квартиру, а случалось это постоянно, так как был он великий спорщик. Любил свои взгляды отстаивать, никому не спуская.
– Андик Белоусов хотел нынче зайти, – сказал Боря. – Может, и Арефьев.
– А Сережа? Впрочем, он редко… – проговорила Ариша.
– Что он кривляется? На нашем собрании, третьего дня, стал возражать Андику… Против чего вдруг протестует? А еще редактор! Папа, вы читали наш последний номер?
Кружок Бори выпускал крошечный журнальчик в ремингтоне – «Наша Россия». Капитан крякнул.
– Читал, голубчики мои, читал. Эка скверно печатаете.
– Вот еще! Дело в сути. Кабы не Сережкина статья, – развел какие-то сомнения, – так все хорошо, в неопределенности «Нашу Россию» не упрекнете.
– Тэк-с. Одно только: хороша Маша, да не ваша.
– Ваша, что ли, в порядке дня? Сплыла фондаментально! Тетя Надя взмолилась:
– Бросьте вы, ради Христа! Дайте кусок проглотить!
Кусок проглотили, мальчишка унес посуду. Капитан надел очки, развернул газету. Скоро явились какие-то Борины товарищи; он увел их в свою комнатку, крошечную, как чемодан. Но тут подошли нижние Свиридовы, Марья Федотовна сварганила в кухне чай, и все, к удовольствию капитана, собрались в зале, за круглый стол. Ариша не любила этих чаепитий, зная, что, в конце концов, Боря непременно сцепится с капитаном; но сегодня, к чаю, пришла неожиданно Лелечка Бер, а потом и другой редкий гость, единственный из Бориных товарищей, который ей нравился, – Сережа Чагин.
Появление Лелечки, а затем Сережи, прервало на минуту уже разгоравшийся спор. Капитан к Лелечке относился с неодобрением и подозрением: Аринку сбивает.
– Здравствуйте-с. Все докладики читаете? Об интернационалах? Лелечка, не смущаясь, тряхнула рыжеватыми кудрями.
– Читаю-с. А о чем, – придите, послушайте.
Капитан побагровел: «Чтобы я… и здесь довольно наслышаны. По-звольте-с, позвольте…». И спор поднялся с новой силой. Капитан гремел, но Боря, хоть и срывался иногда с голоса, его перекрикивал. Приятели ему посильно вторили, – Андик, заикающийся юноша с маленькой головкой на длинной шее, и не очень юный Арефьев, – только Сережа молчал. Скромный Свиридов, хромой интеллигент из самарских журналистов, поддакивал капитану, но с оговорками, которых никто не слушал. Спор шел, конечно, о России. И так, будто Россия лежала вот тут, на этом самом круглом столе, рядом с пузатым жестяным чайником, и каждая сторона заявляла свои права на нее, свою исключительную любовь к ней, и тащила ее к себе.
«Странно! – думал Сережа, слушая. – Точно нет никаких «сторон»; точно все они и согласны, и в то же время ни один ни с кем…».
У него начиналась мигрень. Боря, тем временем, кричал капитану и Свиридову:
– Она нас и не знает, забыла давно! Вы – остатки! Не сущие обломки бывшего! Оплакивайте его, если угодно, нам дела нет! Мы…
– Кто это – «мы»? – хрипел капитан.
– Борис разумеет новейшее поколение, – вставил Арефьев, плотненький человечек с серым лицом. – Во всех проекциях оно, здешнее, совпадает с тамошним. Заметьте, как быстро последнее национализируется. И нам, отсюда, стоит лишь дать знак… Принятие нашей линии неизбежно…
– Позвольте, – возражал Свиридов, спешно глотая слюну. – Я не вполне согласен с капитаном. Но ваш национализм… Вы забываете, Россия всегда любила свободу… Ее шири, ее просторы…
– Ну, вы еще… просторы… – замахал на него руками капитан, не слушая. Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Оне тоже говорили о России: «А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?». – «Нет, я Волгу люблю… Для меня, Волга… Никогда здешние не поймут…». – «Да что они пони-мают?…».
– Вы ответьте мне раз навсегда, – гремел, между тем, капитан, – вы какую Россию любите? Какую? Какую?
Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:
– Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-нацио-нальную, православную…
Капитан, было, опешил: ведь и он тоже говорил, что любит «великую Русь православную». Но Андик, запнувшись, докончил:
– Русь по-по-революционную! Единую сущую!
Тут произошел бы, вероятно, особый шум, – капитан слова «революция» не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голосом, произнесла:
– А я никакой России не люблю.
Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:
– Да, да, и я тоже никакой. Любить, – это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.
– Бесстыдница, – начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:
– И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.
– А я в Белграде, – заспешила Ирина, сама немножко испуганная. – Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, – я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, – другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все – иначе. Боря навообразил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.
– Дура несчастная! – презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: – вот вбивали ей в голову старую Россию, – что получилось? Между вами и нами – бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?
– Постой, Боря… – начал, было, Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.
Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о «денационализации юных»… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:
– Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте «Яблоньку» сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…
Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки «Яблоньки»:
…Поливала, укрывала
От мороза берегла…
Я на яблоньке цветику не видывала,
Я сахарного яблочка не кушивала…
АГАТА
Рассказ
– А что, паныч, – обернулся Грицько с козел к Вадиму, – чи ведь-ми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются?
Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся.
– Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет.
Грицько наклонился, взглянул на пристяжную, недовольно шмыгнул носом и ничего не ответил. О подкове Вадим сказал так себе. На станции довольно наговорился с Грицько; теперь, в блаженном состоянии, хотелось ему молчать; даже не думал ни о чем, просто был счастлив: от весенних полей этих, от мягкого стука колес по знакомому проселку, от золота неба вечернего. Если разобрать, то от многого и другого еще, – оттого, что в пятый класс перешел первым, оттого, что на целое лето едет в милую Филевку, оттого, что сейчас увидит отца… Но он не разбирал, все сошлось вместе, слилось в одно счастье.
А вот и гусиный пруд с двумя старыми ветлами. Грицько подогнал, завернули во двор шибко, да Вадим на ходу выскочил и побежал на крыльцо.
Разахалась старая Устинья, поправляя лиловый очипок, – Вадим ее первую встретил и, от счастья, не мог не обнять и не чмокнуть, куда попало: «Да глядите ж! паныч-то какой большой!». Отец стоял на пороге в кабинете, знакомым жестом приглаживая пышные, совсем белые, волосы. Тоже удивился: «Да, выгнало тебя. Почти с меня ростом. Тебе пятнадцатый?».
Вадим щедро обнимался с домочадцами, чуть не поцеловал вечно угрюмого, хмурого лакея Тихона, – впрочем, этот «пессимист», как он сам себя называл, был его главный приятель. Прибежала, запыхавшись, тетя Пратя; Вадим, когда она обнимала его, удивился: какая маленькая!
– Ну, пойдем, дылда, там тебе готово, наверху, умойся с дороги, – хлопотала тетя Пратя, подбирая серый капот, чтоб не запнуться на узкой лесенке в мезонине.
– А Маня и Миля где же? – спросил Вадим.
– Гуляют девочки. Мы ведь не знали, когда ты… Третий раз Гриньку посылаем. Гуляют.
– С мадам Лежье? – улыбнулся Вадим, вспомнив бархатную кофту и начесы старой гувернантки, злющей. Ей, прошлым летом, Вадим всякие штуки подстраивал, к восторгу Мани и Мили, десятилетних своих сестер-близнецов.
– Хватился! Ее – давно духу нет. Злая, говорили… так что ж, добрые-то, иной раз… пойми их, – странно прибавила тетя Пратя, сжав губы. – Ну, все есть? Сундучок твой принес Тихон. Мойся. Ужинать будем. К ужину вернутся девочки. Тоже выросли, – не узнаешь. К ужину утка будет холодная, варенец твой любимый, с пенками, с черными. А ягод нет еще, да скоро будут. Клубники на грядках много нынче…
Вадим остался один. В этой знакомой, родной комнате, просторной, с низковатым потолком, где он знал каждое пятнышко на обоях, где пахло отцветающей сиренью из двери на крошечный балкон, – тихое его блаженство стало еще тише и упоительнее.
Он вышел на балкон. Сквозь деревья видна зеленая поляна, спуск к «сажалке»: ее и купальни не видно за тополями. Острые тополя эти рядами подымаются и к усадьбе; за ними, влево, фруктовый сад. Вадиму не хочется сейчас все это обегать, убедиться, что оно осталось на своих местах; успеется, сейчас ему и так хорошо; «до сна» хорошо, как он говорил маленький, когда было уж очень хорошо: ему снились удивительные, необыкновенные сны, о которых он и не пытался рассказывать. Только знал про них, а рассказать нельзя, – другое. Он и говорил просто о чем-нибудь наяву хорошем: «До сна хорошо» (или «почти до сна»).
Так было ему, в этот вечер, хорошо – почти «до сна».
Но сумерки близко. Внизу, на круглом балконе, голоса, звяканье посуды. Ужин. Быстро приведя себя в порядок (Вадя мальчик аккуратный и любит, чтобы гимназическая блуза его была свежа и ловко сидела) – пошел вниз.
Топот детских ног. «Вадя! Вадя!». Две смуглые, стриженые девочки целуют и тормошат его. Наперерыв что-то спрашивают, что-то рассказывают, – ничего нельзя понять. С ними обеими Вадим и вошел на круглый балкон, где собирались ужинать. Стол накрыт, но никого еще не было. Впрочем, нет: у перил стояла высокая барышня в белом платье с короткими пышными рукавами. Две темные толстые косы перекинуты вперед.
– М-11е Агата, это наш брат, Вадя, – кричала Маня. Видите, какой большой, выше вас!
– Вадя, это m-lle Агата, – кричала Маня. – Это не мадам Лежье. Мы той не боялись, потому что мы никого не боимся, а М-11е Агата сама всех боится. Мы ее по-русски учим. Она уж все почти понимает.
Лица Агаты Вадим не разглядел, оттого ли, что она стояла спиной к свету, или от внезапного, не очень понятного смущения. Пожал узкую руку, хотел что-нибудь сказать, но как-то не собрался. Да тут подали ужин, явилась тетя Пратя, пришел отец, и в том как раз весело-лукавом настроении, которое так любил Вадим. Девочки непрерывно хохотали от его шуток. На половине ужина Тихон принес свечи в стеклянных колпаках. Вадим несколько раз, искоса, взглянул на Агату. Лицо ее все-таки ускользало от него; заметил только длинные-длинные черные ресницы, – она почти все время держала их опущенными, – и глубокую ямочку на подбородке.
Позднее, часу в десятом, подавали еще чай. Но отец к чаю редко выходил. А потом – слава Богу! – пора и в постельку добрым людям. Вадим, конечно, ушел бродить. Возвращаясь, обогнул хуторские постройки, вышел на двор. Окно флигеля, где жил Тихон, светилось. Вадим заметил и самого Тихона, – сидит на крылечке. А перед ним, в свету из окна, женская фигура, и Вадим тотчас признал ее: Василиса-прачка. Была по-будничному, в синей запаске с красным кушаком, в холщовой рубахе, но на голове, поверх повязанного платка, был надет еще громадный венок торчащих розовых роз из бумаги.
– Вот как, а я и не знал, что Василиса – невеста, – проговорил Вадим, усаживаясь рядом с Тихоном на крылечке. (Василиса, едва завидев его, убежала, только ноги сверкнули, босые. Сватались за нее многие, давно: белокурая, щербатенькая, да такая веселая, такая певунья, что одним голосом, говорят, привораживала. Но слыла разборчивой.)
– И до чего дуры эти здесь бабы, – вздохнул Тихон, – до чего дуры! Нацепят этот на голову кавардак… Ничего подобного у нас в Москве. Да. И столько я разов Валериану Михайловичу докладал, что не нравятся мне здешние места, вследствие чего прошу меня отпустить. Не соглашаются. Тебе, говорят, везде нравиться не будет, так все равно.
– Да ты про Василису скажи, Тихон: за кого она выходит? За нее, в том году, Грицько сватался, я сам слышал…
– Грицько! – с презрением проговорил Тихон. – И до чего народ этот глупый, хохлы то есть, что бабы, что мужики. Какое же сравнение с нашей стороной! У нашего народа понятие есть, а у этих все не по-людски. Грызут эту, с позволения сказать, кукурузу, – «пшеничка, пшеничка!». И словесность у них, извольте, Вадим Валерьяныч, заметить, самая грубая.
– Ну, завел свое, – с нетерпением сказал Вадим. – Чем тебе здешний народ плох? Словесность грубая, скажите! Вот повезет тебя папа за границу, так узнаешь, где твоя сторона, где чужая, как ни слова не поймешь!
– За границу? – вскинулся Тихон. – Да уж этого… да чтобы нога моя… Навидано и здесь довольно. Хоть бы эта старуха прошлогодняя у барышен… Да как я ее не убил! А теперь эта, новая… То-то бы она не худче, – прибавил он с таинственным видом.
– Почему худше? – сказал Вадим и почувствовал, что у него забилось сердце. Черные косы, опущенные ресницы…