355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 14)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)

Ученики заговорили, и ропот их прервал слова девушки.

– Что ты! Что ты! – испугался Яков. – О чем просишь? Учитель велит оставлять нам и домы, и жен, и детей, а ты…

– Молчи, старик! – прервала девушка. – Ты прожил жизнь по закону, остаток дней отдаешь, я же не оставляю – но оставлена; я не жила – и умру, как затоптанная трава, и род наш изотрется в пыль. Учитель не захочет, чтоб мать не видела детей своих!

Зоркий, курчавый ученик с пытливым сомнением поглядел на девушку.

– Еще надо исследовать, так ли все, – сказал он и прибавил, обра-тясь к черному: – Значит, ты оставил ее? И пошел? Как же теперь сделаешь?

Черный, не поднимая глаз, проговорил:

– Я сделаю, что велит Учитель. Он знает мой путь.

Тогда все глаза обратились к Учителю. Ждали, что он скажет. Но Учитель молчал.

Девушка молила, протягивая руки:

– Его одного я у Тебя прошу, отпусти его! Должно исполниться закону, данному от отцов на вечные времена!

Нежноликий мальчик, сидевший у ног Учителя, проговорил тихо, точно вздохнул:

– Должно исполниться временам и срокам…

Учитель молчал. И девушка, придя в отчаяние, вдруг крикнула: ~ Ты не хочешь отпустить его? Ты думаешь, он любит Тебя? Я знаю, не оттого он с Тобой, что любит Тебя! Еще и не видал, прослышал только про дела Твои, а уж задумал свое. Слава пророка впереди него бежит, и он… он, что сидит теперь и не смотрит… подумал тогда – не я ли т°же пророк? И не та же ли у меня сила? Потому что, – девушка остановилась от волнения и гнева, – потому что наговорили ему в уши, что он похож на Тебя, как близнец…

Выкрикнув эти слова, точно помимо воли, она сразу умолкла, с оборвавшимся голосом и широко открытыми глазами. Ученики поднялись с места, пораженные, и глядели на двух, сидящих друг против друга, на человека с ящиком и на Учителя.

Они были похожи. Только один был весь темный, другой весь светлый; один яркий – другой ясный; и в глазах темного не было тишины.

Но какой-то смутный ужас ревности и предчувствия овладел учениками. Лишь юный ученик с бездумным доверием прислонился головой к коленам Учителя и закрыл глаза.

Тогда Учитель поднял на девушку взор – и улыбнулся.

И с Его улыбкой вдруг исчезло все сходство между Ним и черным. Улыбка была такой радостной радостью, что и видевшие уже не верили, что видели, когда она угасла; но у девушки и у окружавших ее отпал ужас и всякая тревога, точно кто-то твердил всколыхнутой и медленно успокаивающейся душе: все хорошо, все свет и радость, все хорошо.

Девушка, с недоуменными слезами на длинных ресницах, ступила несколько шагов вперед и опустилась на колени.

– Господин мой, – сказала кротко и, сама не ведая чему, улыбаясь сквозь слезы. – Прости моему неразумию. Я ничего не знаю, а Ты все знаешь. Я рассуждала, что мне нужен тот, кто обещался мне быть мужем, но мне ничего не нужно. Тебе ведом и путь, и закон. А я хочу не того, чего я хочу, а чего Ты хочешь.

И она простерлась перед Ним на земле, как перед Богом.

Учитель встал, встали и все сидевшие еще ученики. Встал и черный, но не подошел близко, а был поодаль.

Учитель тихо опустил руку на непокрытую голову девушки. Она не посмела поцеловать руку, лежавшую на ее волосах, только поднесла к губам конец Его покрывала. Учитель пошел вперед, дальше, в гору. За ним, поспешно накидывая покровы, тесной кучкой двинулись ученики. Ближе к Учителю шел нежноликий мальчик, к нему притиснулся любопытный с острой бородкой, потом шел робкий Яков и другие.

Черный шел позади. Солнце придавило ему плечи. Сгибаясь под огненными лучами, словно под острыми бичами, поддерживая тянущий его вниз ящик, тяжело поднимался он в гору. Белое покрывало Учителя сверкало и горело уже далеко, почти на вершине холма.

А внизу, прислонясь к дереву и глядя вслед, вверх, – стояла девушка с веселыми слезами на ресницах. Она по-прежнему ничего не знала, но ее новая безымянная радость осталась с ней.

НЕПОДХОДЯЩАЯ

Валя сама хорошенько не знала, как это случилось, как она сказала «да» и сделалась невестой студента Шатицкого.

Они познакомились в каком-то кружке молодежи, где Валя зимой бывала. Валина мама находила, что русская девушка должна быть «а lа page»  [61]и в русском отношении, т. е. общаться с русской молодежью, притом не на одних теннисных площадках, но идейно тоже. Валя не противилась, – она вообще редко чему противилась, – но на собраниях не то что скучала, а была рассеянна. Молодые ораторы говорили горячо, но не совсем понятно; громили капитализм, партийную политику, – политика же Вале плохо давалась; так, на веру больше, возьмет, что услышит, а потом забудет.

России она не знала, а потому особенно ее обожала. Какую Россию, какой образ ей представлялся, – она не могла бы сказать. Что-то туманное, прекрасное и – цельное: самые разные эпохи, – царствование Екатерины, время «Войны и мира» Толстого, и дальше, – все у нее смешивалось и сливалось в одном горячем чувстве. Иногда ей снилась Россия в виде старой, – а больше, сказочной, конечно, – Москвы: колокола, солнце, и кругом все на солнце блестит. Никому об этих снах не рассказывала: какие-то «несовременные».

Впрочем, мама и так находит, что Валя «несовременна». Даже лицом «вся в бабушку», взгляд даже томный, как на бабушкином портрете, где она написана белокурой красавицей. Но бабушка – институтка, а Валя в парижском лицее училась и спортом занимается. Спорт, – а рядом стихи, которые она для чего-то переписывает в тайный альбом. Особенно любит она Жуковского. Ей кажется, что там (где?) все особенное, и люди – не как все…

Лева Шатицкий был решительно как все. Ходил без шляпы, с приклеенными на голове волосами, в легком макинтоше: шагал крупно, подрагивая на каждой ноге; в кружках громил старую, засохшую в партиях, эмигрантщину; кончал с большим огнем и приблизительно так: «Нет, не отжившие отцы наши, а мы, только мы, непосредственным чувством воспринявшие национальную Россию и мессианское ее призвание…».

«Россия – Мессия» – это Валю, от привычки, может быть, не трогало. Но мама находила, что хорошо, и когда со студентом они познакомились, и Валя увидала, что мамочка очень ему понравилась, то и Валя стала находить его «милым». Валя обожала свою маму и гордилась, что она такая красивая.

Может быть, Шатицкий за Валей и ухаживал, – она не знала, не могла бы сказать, никогда об этом не думала, – ну, и не заметила. Вдруг, – именно вдруг, – случилось, что он сделал ей предложение. Это было при маме. Оба они смотрели на нее, улыбаясь, и мама так, очевидно, не сомневалась в Валином «да», что ей ничего другого и нельзя было сказать. Сказала, расплакалась и убежала. «Совсем, как бабушка!» – говорила потом, смеясь, мама.

Но Валя заплакала не совсем, как бабушки плакали; те – от стыдливой радости; Валя, в этот первый момент, просто от неожиданности. Ночью же, одна, пустилась в новые слезы; хоть и не горькие, а все же и утром подушка была сырая.

Дело в том, что уже давно Валя была тайно влюблена. Но любовь эта – такая невозможная, такая безнадежная, такая, ну, совсем другое, чем свадьба с Шатицким; и хоть проплакала Валя всю ночь, – свадьба эта казалась ей вещью простой. Лучше бы, конечно, если б ее не было, но что ж, раз вышло! А это не измена. Никто, ведь, и ничто не может помешать Вале любить «его», как она любит; никто во всем мире не знает и узнать не может об этой любви. Уж много месяцев прошло с тех пор, как Валя видела «его», неизвестного, проходящего мимо, видела почти каждое утро. А он и сейчас перед ней, как живой. Небо над южным морем, белые камни набережной… и он. Раз он проходил, держа шляпу в руке; Валя видела темные, с серебром, волнистые волосы. Как всегда, глаза его встретились с Валиными на мгновенье. И, как всегда, – он прошел.

Ни кто он, ни имени его Валя не знает и не хочет знать. Ей довольно того, что нужно знать: она его любит. Лева Шатицкий? Он, кажется, славный. Валя будет ему верной женой. Все пойдет, как надо, это… и другое, ее никому неведомая, навечная любовь.

И Валя была даже весела. Только рассеянна стала не в меру. Раз поехали они в Версаль, втроем (всегда втроем гуляли и катались), и Валя, хотя за рулем сидеть ей было привычно и машину свою она знала, – вдруг, без нужды, чуть на грузовик не наехала.

– Нет, – сказала удивленная мама. – Влюбленным девочкам такого дела поручать нельзя. Да не красней, пожалуйста!

– А влюбленным мальчикам можно? – засмеялся Лева и сел на Валино место, за руль.

Валя, от маминого замечания, действительно покраснела: если б мама знала, какая это правда, о влюбленной девочке!

В конце марта Лева объявил, что едет «домой». Всегда в это время ездит. «Традиция! Мой старик ждет. А теперь и надо его повидать».

Вскоре собралась на юг и Валина мама.

Накануне отъезда, вечером, в неурочный час, Валя вошла в мамин кабинет. Мама, за бюро, проверяла какие-то счета, звенела ключами. Вскинула темные ресницы.

– Что тебе, девочка?

Красивой мамой своей Валя недаром гордилась: совсем еще молодая, и так на Валю не похожа: смуглая, с теплым румянцем, с быстрыми движениями.

– Я, мама… – начала Валя и остановилась, будто задохнулась. – Я не хочу… не хотела бы ехать.

– Не хочешь ехать? Да почему? Что с тобой?

Валя опустилась в кресло и заплакала. Плакала смешно: лицо не изменялось, только из открытых глаз крупными горошинками падали светлые слезы.

– Пойдем, деточка, ляг в постель, – сказала мама, покачав головой. – Изнервничалась, сама себя не понимаешь.

Валя и вправду себя не понимала. Чего она боится? Разве не все уже обдумано, решено на вечные времена? Ну, увидит опять «его», встретятся они глазами, и пройдет он, неизвестно куда, неизвестно кто, вечно и тайно любимый… Что изменилось?

Однако в первый день приезда, Валя, чтобы не выйти на Променаду, пожаловалась на усталость и легла в постель. А было такое яркое солнце! Спать не хотелось, но лежала с закрытыми глазами. Мама что-то говорила ей, – о Леве, кажется; не слушала.

На другое утро надо же, наконец, выйти. Да Валя уж ни о чем не думает, так лучше. Вот оне сидят на скамейке, на широкой Набережной. Море, в сверкании, круглится очень что-то большое, пустое, голое. Пустота и сверканье успокаивают, усыпляют Валю. Тени людей скользят мимо, но Валя не смотрит, ей сегодня безтревожно. Нежное лицо с остреньким подбородком кажется розовым от кружева воздушной шляпки.

Маме хочется пройтись; но Валя еще слаба, пусть отдохнет. И Лева сказал, они сюда…

– Ах, да вот же они! Валя, Валя, посмотри, кто идет!

Валя подняла глаза. Увидела, в двух шагах от себя, очень высокую, тонкую, по военному прямую фигуру человека в светло-сером. Увидела, – когда он, кланяясь, снял шляпу, волнистые, темные с серебром, волосы. Увидела знакомые, навсегда милые, глаза… и больше ничего не увидела.

– Боже мой, ей дурно! – закричала мама. – Это солнце! Ради ога, простите! Левочка, вы мне поможете довести ее домой, отель напротив. Но как несчастливо, Петр Львович, для первого знакомства…

Валя слышала голос, но глаз так и не открыла. Может быть, и в самом деле тут было действие солнца. Долго она металась и бредила. Мама, переменяя холодные компрессы, прислушивалась к бреду, но ничего не понимала.

Шатицкие пообедали этим вечером в Казино, а потом пошли по крутой дороге вверх, где ютилась, среди зелени, маленькая вилла Петра Львовича. Вечер был свежий, воздушный. Лева, после обеда, находился в самом приятном настроении. Любил иногда и покутить, и поболтать со своим «стариком», – ведь, в сущности, они приятели! А приятельские эти отношения даже помогали Петру Львовичу всматриваться в сына ближе: славный мальчик, неглупый, только находят на него какие-то легкомысленные фантазии; допытаться – и сам он не знает, что, почему и зачем.

Допытываться, обходными путями разузнавать, Петр Львович умел. И, когда они, придя домой, сели еще покурить на сумеречной веранде, Петр Львович уже много знал насчет Левиного жениховства. Знал, что это «как-то само собою вышло», что «обе оне – прелесть», хотя «абсолютно разные».

– Да, мамаша побойчее, – сказал Петр Львович. – Я их еще в прошлом году здесь видал. Вот не думал породниться! Да и о тебе не думал, что на двадцать втором году в брак вступишь. Ничего, ранний брак – хорошее дело.

– Ну, положим… – протянул Лева, расхаживая по веранде. – Ведь не сейчас же… Спешить некуда.

– Конечно. Ближе узнаете друг друга. Вот ты говоришь, она молчаливая такая. И в кружках ваших особой деятельности не проявляет. Может ведь статься, – она тебе и не подходит.

Лева неожиданно вспыхнул.

– Как это не подходит? Уж ты не родительский ли протест заявляешь? Благословения, что ли, лишишь?

– Не лишу, мой друг, не лишу. Женись хоть завтра. Я так, к слову сказал. И раз ты ее любишь, и она тебя любит…

Остановился, ожидая реплики, но Лева не сказал ничего.

– Я готов даже совсем в твои дела не мешаться, – продолжал Петр Львович. – Извинись завтра перед ними, скажи, что я нездоров, очень сожалею…

– Нет, нет! – торопливо перебил Лева. – Мы, напротив, хотели… То есть, она хотела… то есть, я о матери говорю. В ней много еще от традиций. Познакомьте, да познакомьте нас с вашим отцом… Ты брось эти свои манеры, не обижайся, сделай милость. Завтра же пойдем. Вот увидишь: замечательный между ними контраст! Конечно, и мать чужда актуальности. Да ты этого не поймешь. Это вопрос поколений.

Лева долго еще разглагольствовал: то о поколениях и парижских кружках, то о прелестной семье, которую они завтра увидят, то опять о кружках… Петр Львович молчал, а скоро перестал слушать. Он уже знал все, что ему нужно было знать. Если б Лева не был так увлечен собственным красноречием, он заметил бы, когда вспыхивала папироска, что отец улыбается своей лукаво-ласковой улыбкой, которая неизменно предвещала какую-нибудь неожиданность.

Вот уже скоро два года, как Валя замужем за Петром Львовичем Шатицким. Они живут постоянно в той же вилле, наверху, над блестящим южным городом. Молодая «генеральша», – как все ее зовут, – расцвела, пополнела и много занимается благотворительностью. Недавно ее заботами открылся новый приют для русских детей. Мама, все такая же веселая, приезжает из Парижа и, в сезон, подолгу гостит.

Приезжает, в свои сроки, к «старикам» и Лева. Целуя ручки у юной belle-mere [62], думает, чуть-чуть снисходительно: «Очень мила!». Она же, без всякой снисходительности, искренно: «Право, он славный!».

ЛИРИКА

Может быть, это всегда так: вырастая, теряешь способность влюбляться. Говорю, конечно, о влюблении настоящем, которое откуда-то налетает со своим блаженным страданием и мучительным блаженством, а главное – со всей своей таинственностью. Оттого я, верно, и терял к нему способность, что незаметно терял тайну: мир для меня все упрощался, делался все понятнее, и я даже забывал, каким видел его прежде.

Но шло это медленно. Хотя самая первая влюбленность, – в мамину гостью с бархаткой на шее, – была самая острая и таинственная, последующие – Сашенька, кузина Лили, м-м Карич, поповна Марья Ивановна, – все это была она же, непонятная, крылатая, упоительно-бесцельная влюбленность. Рассказывать, впрочем, какая она, нет смысла: слова к ней только подбегают и сейчас же назад.

Я рос совсем один; в гимназию поступил поздно. На свободе привязался к книгам, постоянно читал; или играл, тоже один, и по-своему. Еще маленьким открыл, что игрушки – противны; все «нарочные», и зачем? Ведь можно вообразить себе все, что захочешь, совсем так, как будто оно есть. Я и воображал, до полной живности, что мне было нужно. Летом, в пустой бане, у меня случалась «семья»: жена, двое ребятишек (знал их в лицо и по именам). Конечно, жизни этой я не выносил, надо идти в пещеру, спасаться. Жена ложилась на пороге, дети плакали, но я переступал через жену и все-таки уходил. В пещере (в кустах) я долго спасался. Концы бывали разные. Но часто, к концу, появлялось (т. е. я сам являл себе) видение, или существо, похожее сразу на всех, в кого я был влюблен, и лучше их всех. После сомнений (пустынники должны быть осторожны), я убеждался, что существо это вроде ангела, и, закрыв глаза, шел за ним, не знаю, куда… только не назад, в пустую баню. Ничего, что когда глаза открывал, оказывался около нее. Игра уже была закончена.

А книги… разве не игра тоже? Я тоже «воображал-видел», как настоящих, и ведьму-панночку, и Наташу Ростову, и Раскольникова. Все ходили вокруг меня, живые, хотя и не всегда, – в книге, – делали то, чего бы мне желалось.

Впрочем, еще задолго до гимназии, я стал изменяться, только не замечал. Но с гимназии началось во мне какое-то раздвоение. Я и о нем сначала ничего не думал. Просто мне стало весело, ново, захотелось походить на других. Один товарищ, широколицый Луполов, возбуждал во мне неопределенную зависть. Так смело он говорил обо всем, так открыто, не стесняясь, сознавался, что ничего не читал и читать не желает, так все для него было просто и ясно, что я все больше стыдился своей «дикости», старых «воображений». В разговоре о женщинах – Луполов всегда первый, и тоже необыкновенно прост.

Правда, временами я точно заболевал неодолимым отвращением к Луполову. Таил, конечно. И проходило.

Памятное лето, о котором хочу рассказать, было уже перед выпускным классом. Мы переехали с матерью на старую нашу дачу-мызу, – где жили не первый год, – рано, в мае. И едва переехали, со мной случилась неожиданность: я точно окунулся в прежнее, начисто забыл гимназию, забыл Луполова… Вот она, моя ива разлапистая у ручья, а ручей еще полный, весенний. Еще коростель скрипит вечерами, за полянкой. В парке сыровато, а в лесу, говорят, уж ничего.

Люблю нашу дачу, – глушь. Деревня далеко, а в старом графском имении только одна эта наша «мыза» и есть; стоит среди громадного парка особняком, а парк в лес переходит. Нашу часть парка от графской отделяет, в самой глубине, длинный проточный пруд. Длинный и узкий, и ниоткуда не видный, так обступили его высокие деревья.

В графский парк и в именье я не хожу. К управляющему иногда, он в прошлом году давал мне лошадей верховых, графских (графов никогда нет).

Ночью прошла гроза. Утро, раннее-раннее, такое встало светлое, такое милое и свежее, что я не вытерпел: взглянул на небо с мезонин-ного моего балкона (мезонин у нас просторный, но живу я там пока один), наскоро оделся и тихонько сбежал вниз.

Никогда, кажется, не видал такого утра. Деревья были, словно дети после купанья. Лужайка улыбалась золотыми весенними цветками. И я сам был – не то что веселый, а беспричинно и серьезно радостный, как прежде, давно, случалось: чего-то ждешь, что не приходит, а радость все-таки не уменьшается.

Шел вперед, вперед. Зеленосводная аллея вывела меня вниз, к пруду. Я шагнул к самой воде, к невысоким еще камышам, и поднял глаза.

Прямо передо мной, на том берегу, на старом деревянном плотике, стояла незнакомая барышня. Нас разделяла только узкая полоса воды. Воздух чуть заметно струился и дрожал в косых лучах еще низкого солнца. Сквозь это струение я видел белое платье с зелеными цветочками, две тугие косы, перекинутые наперед, серьезный взгляд светлых глаз, устремленный прямо на меня. Так продолжалось… не знаю, сколько времени. Может быть, полминуты. Может быть, дольше. Потом она медленно повернулась, пошла от пруда, и тотчас за деревьями ее не стало видно. А я сел тут же, у камышей, и тупо смотрел на плотик, где ее уже не было.

Только вечером понял я, что влюбился. А влюбленность эта была особенно острая, больше всего похожая на ту, древнюю, первую, – в мамину гостью с бархаткой. Положим, и с кузиной, и с поповной я не хотел разговаривать, а только издали смотреть и томиться; но тут я не хотел знать, – пламенно хотел не знать, – даже кто она, моя незнакомка у пруда. Я боялся, я дрожал, что другие тоже видели ее (посмели!), и вдруг заговорят при мне, скажут, откуда она. Только этот страх и нарушал полноту моего счастья. Когда она отступала, – волны блаженства тихо заливали меня. Нечего и говорить, что в имение, к управляющему, просить верховую лошадь, я не пошел: вдруг он скажет, что к нему приехала дочь… но у него нет дочери… ну, племянница. Племянница управляющего! Нет, нет. Ничего не надо!

Чтобы видеть мою Неизвестную (как бы я мог жить, не видя ее?), я ходил к пруду, но всегда или ранним утром, или на закате. Мне почему-то казалось, что в другое время ее не будет. И мы виделись. Порой я уже заставал ее сидящей на шаткой скамье, не плотике; а порой, еще не успев прийти в отчаяние, следил за мелькающим меж деревьев платьем, когда она шла к воде. И было все так же. Так же смотрели мы ДРУГ на друга несколько мгновений (может быть, дольше), и она уходила. Я уже хорошо знал ее лицо, – о, как я его знал! – но чуть оставался один, – не мог его вспомнить. Впрочем, это всегда так бывает.

В эти-то волны несказанного моего блаженства и упала, как камень, Лидия Марковна.

– Ах, неужели это Женичка? Давно ли… маленький, болезненный мальчик! А теперь – ну, просто гвардеец молодой!

Так говорила дама, которую я встретил неожиданно на круглом балконе, вернувшись с прогулки. Даму я не помнил; и откуда она взялась? Лишь потом, как из сна, пришли на память недавние мамины слова о старинной знакомой: живет, после развода, в Париже, теперь приехала в Россию по делам и собирается к нам погостить.

– Какая прелесть – ваша глушь! – продолжала Лилия Марковна, щуря необыкновенно черные ресницы. – Эта полянка, эти клены… Вы много гуляете, Женичка? Ах, вы мне должны здесь все, все показать! Я отличный ходок, вы знаете.

Она оперлась полным голым локтем о перила балкона и бросила на меня взгляд, который почему-то меня смутил. Чувствуя, что краснею, я ответил с нарочитой развязностью:

– О, не сомневаюсь! Я к вашим услугам. Здесь чудесные прогулки. Сошел с балкона и был уже далеко, когда до меня долетели слова

Лидии Марковны: «…и как он красив, ваш Женичка. Эта теплая смуглость…».

Я знал, что красив, и мало думал об этом; почему же случайные слова, случайно услышанные, опять смутили меня, даже взволновали?

Прошло несколько дней, пока я разобрал, в чем дело. Эта женщина нисколько не нравилась мне. Ровно-матовые, полные щеки. И сама, хоть не толстая, слишком полная, на мой взгляд. Волосы, искрасно-рыжие, лежат будто деревянными завитушками… Да не в этом вовсе дело! А в том, что она беспокоила меня, волновала каждым движением, каждой мелочью: по-иному стянутым платьем; тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из полуотворенной двери ее комнаты (она поселилась в мезонине) пахнет так душно, пыльно и сладко… как и от нее самой, даже на воздухе.

И, главное, главное: она, словно толчком, оживила во мне, – другого меня; того, кто отлично помнил гимназию, разговоры о женщинах и завидовал Луполову. Это его-то и волновала Лидия Марковна. Но он был – я же; я оказывался «вдвойне». Так именно и сказал себе: вдвойне. Потому что и влюбленный в девушку на пруду нисколько не умер, ничего не забыл. Я понимал, что ему и луполовскому нельзя быть вместе; и было ужасно, что они все-таки вместе, – во мне.

Весьма трезво, ясно, оценивал я (т. е. луполовский я) как свое волнение, так и Лидию Марковну с ее авансами, и возможность интрижки, против которой что же можно иметь? Прогулки вдвоем были забавны; волнение, которому я отдавался, очень приятно…

А потом, вдруг… потом я тащился к пруду с такой тяжестью, виноватостью в душе, что почти хотел не дойти, или не увидеть «ее». Но если она приходила, – сразу весь я зажигался каким-то тихим светом, а Лидии Марковны точно и не бывало никогда.

Однако и чепуха! – смеялся я над собой, сидя за завтраком, на балконе, рядом с Лидией Марковной. Не то я психопат, не то у меня остатки младенческих бредней. Будет ли когда-нибудь окончательное окончание? А эта Лидия… жаль, глаза уж чересчур подмазывает. Ну, да на худой конец…

Немножко-то я все же храбрился. Развязка, между тем, близилась, а за ней, своим чередом, пришло и то, что я называл «окончательным окончанием».

Помню, последнее утро, – последнее, – как вчера. Встретил я его в парке, потому что в парке провел и почти всю эту ночь, – темную, насквозь сырую, полную тонкими иглами тумана. Но если бы нельзя было тогда из мезонина, из комнаты Лидии Марковны убежать по лестнице, – я все равно спрыгнул бы с мезонинного балкона.

Время я как-то совсем потерял. Ночь длилась и могла совсем не кончиться, – такая ровная и плотная стояла от тумана тишь. Я – то ложился на просыревшую дерновую скамью, или прямо на землю, на траву, где было скользко, то вставал и ходил по черной, как сажа, аллее. Ни о чем еще не думал. Слишком еще занят был своим телом, отвращением, которое все его наполняло, и было похоже на неиспытанную тошноту. Липко холодная, душная темь не успокаивала. Хуже от нее было.

Но когда ночь медленно стала седеть, я вспомнил: да! ведь я хотел… ведь мне нужно… Остальное договаривалось полусловами-полупредставлениями: вот я иду вниз. Камыши, вода. Просит прощения… Оскорбил – «ее». Я переплыву воду, там узко, я скажу, она простит. Или нет: не надо прощенья, нельзя. Только бы еще увидеть. Только бы она пришла.

Длинная, толстая, белая подушка тумана лежала на воде, когда я сошел к камышам. Плотика точно и не было никогда, да и всего того берега не было. Одни стволы высоких деревьев чернелись, будто росли прямо из тумана.

Я сел на размытый берег, в грязь, и стал ждать. Неуследимо светлела белая подушка; потом вытянулись из нее вверх длинные узкие языки. И вот, словно призраки в саванах, поднялись, забродили меж камышами, запрозрачнели, еще вытянулись и поплыли, качаясь, вверх.

от обозначился, сквозь муть, и плотик, темный от сырости. Но на нем никого не было.

Должно быть, я ждал очень долго. Солнце, бледное, едва-едва золотое, то скрывалось, то опять выглядывало, и вдруг я заметил, что оно уже совсем высоко.

Она не пришла. Не у кого просить прощенья. Не с кем и проститься перед вечной разлукой. Потому что я знал, – больше не увижу ее никогда.

Не заходя домой, я, как был, через парк и поле пошел на станцию и уехал в город, в пустую квартиру. Хотел обдумать, как лучше… умереть.

Не умер, конечно. Только лихорадкой долго был болен, – простудился.

ВАНЯ ПУГАЧЕВ И ВАНЯ РУМЯНЦЕВ

Сыны народа. – Любовь и патриотизм. – В русской северной деревне. – Два матроса: поэт и «революционер». – Листья, бурей гонимые

Оба они – настоящие люди, и фамилии их тоже невыдуманные. Фамилии знаменитые, но сами они совсем не знамениты; зато, может быть, характерны.

Ваня Пугачев – сирота, прачкин племянник. Что с ним тетка делала, выписав мальчишкой из деревни, отдавала ли в какое ученье, – неизвестно. Увидели мы Ваню перед войной уже взрослым парнем в Петербурге, с теткой-прачкой: ей покровительствовала наша старая няня, ну, и племяннику тоже. Летом ехала тетка с нами на дачу, ехал и Ваня, помогать «вообще». Тетка ничего от него, кажется, не требовала: «Ему на призыв скоро, пусть погуляет».

Парень был громадный, широкоплечий, с лица рябой, впрочем, не без приятности, и довольно ловкий. Ловкий – и мешковатый: как будто и хитрый, – как будто и тупой.

В последнее лето произошло с Ваней смешное приключение: он влюбился. Влюбился непохоже на себя, – грустно, глупо и безнадежно, потому что влюбился – во француженку.

Большой каменный дом в именье северо-западной полосы России, где жили в то лето две семьи, был населен и немалым количеством женской прислуги. Одна из горничных оказалась привезенной для чего-то из Парижа: молоденькая, черноглазая, с недурным, немножко надутым, личиком, – Мари-Луиз. С десяти лет бегавшая по парижским улицам из материнского прачечного заведения «по клиентам», случайно попавшая затем в русскую семью, которая «на год» взяла ее в

Петербург, – можно представить себе, как была она некстати среди всех Тань и Маш, в русской деревне, около старой няньки, Ваниной тетушки, да и самого Вани. Не то, чтоб была она умнее или культурнее Тань и Маш: нет, нисколько, а Тани и Маши, пожалуй, лишь добрее и проще; но была вся, до последнего движения, – другая. Оттого Ваня, должно быть, и влюбился. Мари, для него, – таинственность: таинственная и речь ее, которой он не понимал. Кроме того, она важничала: по неприятной своей натуре, она даже особенно важничала. Заметив Ванино обожание, она, по-своему, однако, с ним кокетничала; даже вечерние свидания в парке ему назначала; но прихватывая с собой которую-нибудь из Тань. Ване оставалось только безмолвно млеть, или, подыгрывая себе на гитаре, тихонько напевать единственную чувствительную песенку, которую знал «Пускай могила меня накажет…». Даже пламенно восторженные взгляды были ни к чему: на условленной скамейке, под ветвями, вечером особенно темно.

А к тому времени, когда Мари переняла несколько русских слов, и Ваня, приобретя французские вокабулы, затвердил две-три необходимые фразы, любовь его обернулась трагически: он оказался вмешанным в яростную борьбу на почве патриотизма. Тетка-прачка, нянька, а за ними и Тани с Машами, доказывали Мари преимущества России; Мари же фыркала на все русское, потому что Франция (Париж, другой Франции она не знала) выше всякой России, никуда перед ней негодной. Ни один обед не проходил без спора, самого ожесточенного; как-то ухитрялись понимать друг друга; притом часто, после криков, дело доходило до драки, а это уж всем понятно.

Ваня бессильно пытался стать на сторону Мари; но Мари этих робких попыток не ценила, да и не воспринимала, смешивая его с «врагами». Только тетка-прачка яростно накидывалась на Ваню за эту защиту.

Вечером, в саду, Ваня напрасно объяснял Мари свою горькую долю. Как-то, чтоб разжалобить ее, сказал, что вот, мол, судьба его: должен идти в солдаты… Но Мари и тут нашла повод для презрения: во Франции считают за счастье и честь быть солдатом, служить отечеству.

Ваня, на этот раз, не сдался. До полуночи пыхтел над вокабулами и Утром прочел Мари, русскими буквами написанное: он решил поступить во флот, чтобы при дальнем плавании попасть во Францию и Увидеться там с «бьенеме». Мари пожала плечами, но удостоила улыбнуться.

Каждую неделю, в обширных помещениях внизу, затевались балы: из сосеДних деревень являлись парни-гармонисты, девушки, и танцы Шли 33 полночь. Мари не принимала в них участия: сидела на высоком деревянном катке (прачешная, как самая просторная, была бальной залой) и с презрительной миной глядела на танцующих: ей ли, парижанке, плясать с русскими мужиками!

Между тем, деревенский и сельский люд в этих местах сильно отличался от населения средней России. Отличался к своей выгоде. Насколько можно было видеть, все они, – средние мужики, парни, девушки, – жили не то что культурнее, но как-то обрядливее: жили «с понятием», не в пример местам Новгородской, хотя бы, губернии. Однажды сельский выборной позвал нас на праздник пожарной команды. Кто-то из привыкших к «праздникам» этой самой Новгородской губернии, сказал: «Да ведь у вас там пьянство пойдет…». Мужик только усмехнулся: «А вот, пожалуйте». И когда, уже после пира в каком-то длинном бараке или сарае, приглашенные шли смотреть игры и хороводы на специальной лужайке, этот выборной с торжеством спросил: «Ну, где же это пьянство, которого вы так страстно боялись?».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю