Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
А теперь… Я вспомнила, наконец, про Наденьку. Она сидела передо мною, все еще говорила, тихо плача и сморкаясь. Такая это была простая русская девушка, самая дореволюционная, с незамысловато-честными понятиями и о родине, и о войне, и о правде, и даже о любви. Судьба не пожалела ее, запутала. Надо что-то «сделать по правде». А что? Спросить не у кого, – одна. Если б не одна… ведь ответ-то есть, должен быть!…».
…Тут Ирина Александровна с полуулыбкой взглянула на меня: «Вы обещали: скажите, что вы бедной Наденьке посоветовали бы? Как ей «по правде» поступить, по ее правде, по ее душе? Какие бы слова вы ей сказали?».
Я не знал, немного рассердился: «Кончите сначала. Вы сами что сказали?».
– Я уж призналась, что не сумела ответить. Кто бы сумел? Но вот, слушайте дальше.
И моя собеседница продолжала:
«Наденьку я прежде всего усадила рядом с собой, на маленький диванчик, обняла за плечи: «Ваше положение трудное: что скрывать – по-моему, безвыходное. Полувыходы есть, а полного нет. Все полувыходы начинаются, однако, со слова: уйти. Надо, значит, из них выбирать. Вы говорите: лучше «совсем» (то есть умереть?), потому что если не «совсем», то куда уйти? Как скрыться от него? И чем жить внут-ренно (а, может быть, и внешне?). Это правда. Этот последний полувыход гораздо труднее, тяжелее, больше сил требует. Но у вас их бы хватило, пожалуй, если бы вы поняли и не захотели смертного, – легкого. К тому же он сомнителен».
– Почему? – шепнула она, не понимая.
– А вот почему. Вы, я думаю, неверующая? И соблазняет вас смерть тем, что вы уж ничего ни видеть, ни чувствовать не будете? Но это так же не доказано, как обратное. Тут тоже вера, а вера всегда надвое. А потом я не знаю, легче ли решаться на что-нибудь с сознанием своей слабости (легкое «уйти»), или с сознанием силы («уйти» – трудное). Но это вы решите сама.
– Я? Сама?
– Да. За другого нельзя. И если вы, скажем, выберете смерть и пойдете сейчас от меня, чтоб в Фонтанку броситься…
– Думала как раз… – прошептала она, но я продолжала:
– …Ни жеста не сделаю, чтоб вас удержать. Только – мне кажется почему-то, очень кажется сейчас, что вы это не выберете. Другое уйти» выберете. И так я верю – доверяю вам, что вот смотрите…
Я встала, взяла из ящика 4 тюбика хлорала.
– Фонтанка – нехорошо, а возьмите это, для свободного выбора. Даю – и не боюсь; для себя-то уж выбор ваш знаю.
Вот и все. Она взяла. Мы поцеловались и расстались. Да не скрою, что я, на прощанье, не утешала ее: не сказав, конечно, что знаю «его», твеРДо повторила: не любите его, но ни на что не надейтесь; помните, человек этот, вероятно, по природе изменник; таким и останется. Го-в°рю без суда. А любовь всегда «вопреки». Любите так – любите, но не обманывайтесь».
– Что же потом? – удивился я. – Какой же это конец? Неужели так и неизвестно, что дальше было с Наденькой? А «он», которого вы знали и узнали?
– Его я видела. Самое любопытное наше свиданье – было последнее. Уже в двадцать пятом году. Вы знаете, лично я в эти первые годы никаких особых страданий внешних не перенесла, – только чужие видела и как еще видела! Но, наконец, попала в тюрьму. Месяцы шли без допроса. А когда привели – не угодно ли, мой знакомец! Наденькин возлюбленный! Я даже рассмеялась. Лицо у него отекло, глаза тяжелые, косят. Ну, поговорили, – как в этих местах принято, – а под конец я не утерпела, – и Наденьку помянула. Он не ответил, конечно, только весь перекосился; уж не глаза, а все отечное лицо. Пробрало-таки. Но я в его натуре не обманулась. Через год и с этими «друзьями» что-то неладное у него вышло, – расстреляли.
– А Наденька?
– Она, друг мой… Она свой полувыход так хорошо устроила, как я ей не сумела посоветовать. Она сестрой на фронт ушла; а потом в белой армии, в Ростове, от тифа погибла. Хлорал мой не понадобился. По «правде» своей все-таки что-то сделала? Пойдемте, однако. Мы здесь засиделись.
Я ПРОСТИЛ
Седьмой вечер Калитин бродит по Парижу, один. Фридочку оставляет в отеле. Это жестоко: ведь он привез ее показать Париж, – когда же его показывать, как не вечером? Днями он занят, – для дел ведь приехал; Фридочка же одна и днем боится в незнакомом городе. Вначале он свозил ее туда-сюда, но потом стал уговаривать, что она слишком утомляется, что ей лучше рано ложиться, и уходил один.
Десять лет Парижа не видал. Десять лет! Казалось, что надо везде побывать, все места и запахи вспомнить, и себя, свою молодость… хотя зачем? И теперь он еще молод. Теперь он здоров, солиден, спокоен, прекрасно одет. Повезло в Берлине. А тогда, здесь, – бедность, болезнь, – последствия ранения, – и потом еще… Но об этом «потом еще» Калитин не позволял себе думать. То есть скрывал от себя, что все время только об этом и думает.
Скрывал удачно. Иначе волей-неволей пришлось бы рассмеяться над собой и повернуть в отель, к Фридочке. Начав думать, он бы должен был и признаться, что не столько для «воспоминаний» бродит ночью по городу, сколько ради вполне невероятной, глупой надежды – увидеть Лизу.
Не глупо ли, в самом деле? Уже лет пять, как о Лизе даже смутного слуха не имел. Может быть, она не в Париже. Или умерла. А если и нет, зачем она будет вечером в одном из бесчисленных кафе, в которые он терпеливо заглядывал?
Банальный пример – найти иголку в стоге сена, – ну, нет, увидеть Лизу гораздо труднее. И он о Лизе не думал; только всякий раз, возвращаясь поздно в отель и укладываясь на широченную постель рядом со спящей Фридочкой, думал, что ему как-то скучно, или досадно, или неизвестно что…
В этот седьмой вечер – душный, почти жаркий (конец сентября) – Калитин возвращался раньше обычного, успев, впрочем, обегать полПарижа. Медленно подымался по Елисейским Полям к Арке, – там, вблизи, их дорогой отель. Не очень замечал пятна света и мрака под деревьями; было как-то все равно, – и Париж, и все: знакомая полутошнота скуки. Подумал, что скоро уезжать: скука не прошла.
Идет все медленнее. Вот, на углу, громадный, ярко освещенный круг – широкая терраса фешенебельного кафе. В этом кругу Калитин остановился на секунду, бессознательно, никуда не глядя. И, – не глядя, – краем глаза увидал Лизу. Если б думал и смотрел, может быть, не увидал бы, или не узнал. И сидела-то вполоборота. Но тут сразу увидел, не усомнился, – она.
Что же теперь? Во-первых – это было чудо, во-вторых, – к чуду он не позволял себе подготовиться. Надо поспешно сообразить. Пока он торопился, Лиза встала. Встали и двое сидевших с ней – один старый, английского типа; другой помоложе; пошли все вместе, между столиками, как раз к тому месту тротуара, где стоял Калитин. Под белым электрическим шаром Лиза показалась Калитину очень бледной. Она была тоньше и красивее, чем та, какую он помнил. Но главное – это была она.
«Ваня!» – сказала она негромко, вдруг остановившись. Он еще не кончил своих соображений, а она, быстро обернувшись к спутникам, что-то сказала им по-английски, простилась, – и Калитин уже шел под деревьями, назад, к Concorde [75], чувствуя на руке своей Лизину Руку.
– Пойдем, посидим где-нибудь здесь, вечер такой славный. Поговорим. Хочешь?
– Да. Хочу. Поговорим, – произнес Калитин, от волнения деревянно. – Я так не ожидал…
– Не ожидал? А я знала, что ты в Париже. Положилась на случайность. Встретимся, так встретимся…
Шли и говорили, но бессвязно, как будто и отрывочно. То, казалось, ни о чем, а то – о самом важном.
– О себе можешь не рассказывать, я, приблизительно, знаю, – весело говорила Лиза. Ты в Берлине очень хорошо устроился; ну и фрейлейн Штейнбах, твоя новая супруга… Вот разве только насчет самочувствия спросить… Ты правду скажешь, ведь ты тот же, «самый правдивый человек на свете». Счастлив?
– Нет, Лиза. Кто счастлив? А у меня тоска. И прибавил:
– Зачем ты меня бросила? За что? Ты знала, что я тебя люблю. И ведь я тебя простил. От всего сердца, от всей души простил.
Лиза улыбнулась. А, может быть, нет; может быть, светы сквозь деревья, под которыми они шли, так скользнули по лицу. Калитин всматривался в ее лицо близко, жадно; старался вообразить, что никаких десяти лет не было. Но вдруг вспомнились слезы, резкие слова последней, такой непонятной, сцены.
– Теперь можно говорить спокойно, – произнесла Лиза. – Теперь все давно кончено, и все равно, что ты ответишь, если я опять повторю прежнее. А другого у меня нет. Оттого и ушла, что… простил. От твоего «прощения».
– Лиза, нет, как же я мог не простить? Любил тебя.
– Любовь не помогает таким, как ты. О, «правдивые» люди! Такие правдивые, так в правдивость свою влюбленные, что, под конец, только одну ее и видят. Другие, кругом, – все лгут. Никому нельзя верить. Но надо уметь прощать. И любоваться этим умением. Я тогда еще неясно это понимала. Теперь – вижу. И совсем не виню тебя, – даже за Костю бедного. Ведь ты же искренно думал, что тебе надо и его прощать.
– Лиза, опять это тяжелое… Я знаю, Костя любил меня и не вынес.
– Чего? Да вот прощенья твоего, когда не в чем было прощать, и не вынес! Твоего безнадежного неверия, непотрясаемого твоего убеждения, что он лжет, что он виноват, и ты ему только великодушно прощаешь. На одну маленькую минуточку вообрази, что мы тебе не лгали (потом, как хочешь); да, не лгали, между мной и Костей ничего не было, даже мысленной тебе измены, – ничего! Но несчастье вошло тебе в душу, и ты его хранил; может быть, сам не зная, ради случая «простить». Нам, мне и Косте, ты уже и не мог, и не хотел, поверить. Когда слишком себе доверяешь, тогда другим доверять нельзя… Постой, сядем на минуточку, – прервала она и направилась к темной пустой аллее под деревьями.
– Я сама не знаю, зачем я тебе все это говорю, – продолжала Лиза, когда они сели. – Ты, наверно, такой же, как был. Я – тоже. Но раз уж мы встретились… Главное, не думай, что я тебя виню. Я Костю скорее виню: в слабости. И в глупом обожании тебя, верности тебе до такого предела… ну, чтобы даже застрелиться от твоего недоверия и ненужного твоего прощения.
Она замолчала на минуту. Молчал и Калитин. Он видел теперь неясно ее лицо. Но голос был спокойный.
– Если б я догадалась тогда, что ты нарочно пойдешь «прощать» Костю, я бы, пожалуй, предупредила тебя. Он был такой нервный, впечатлительный, и так любил тебя. Ну, да разве ты его видел? И не послушался бы меня. Подумал бы – виновата я, хоть и прощеная, жена все-таки о возлюбленном заботится. А помнишь его последнюю записку – тебе? Сумбурная, да ведь все то же, о доверии мольба, не о прощении. Но ты и мертвого не услышал, опять прощением прикрыл… Ваня, я тебе делаю больно? Или ничего? Ничего; ничего, все давно прошло, все хорошо. Костя умер, но я не умерла, хоть и любила тебя. И в твоей любви не сомневалась. Только моя, понимаешь, такой, твоей, не захотела, – такой, извини меня, без правды, без настоящей. И я ушла. Вот и все.
Помолчав, прибавила, с простотой:
– Если б ты был болен, нуждался во мне, как в первый год, я бы, верно, подождала. Но ты поправился, и уж видно было, что выберешься. Вот и выбрался. Я – тоже, мое дело, с магазином, пошло. Те двое, в кафе, агенты мои деловые: в Англии отделение. Давай, пройдемся еще немного, до площади. Очень люблю этот столб топазовый, обелиск; – точно изнутри светится, правда?
Говорила теперь нежно, почти весело. А бывший ее муж, бывший Ваня, беженец, ныне солидный берлинский коммерсант и Фридочкин супруг, шел за ней в каком-то странном, точно деревянном, состоянии: в горле пересохло, никакие слова не выговаривались, да и не было слов, как, впрочем, и мыслей; один только страх, что вот сейчас все кончится: она уйдет, он останется; а так как встреча уже была, то искать и ждать больше нечего.
– Ты сказал – тоскуешь, Ваничка, – проговорила она ласково. – Не надо, милый. Жизнь – трудная штука, да не такая уж плохая. Бери свое по-своему. Заработаешься – не насилуй себя, отдохни. Я вот тоже Думаю дело пока передать, уеду куда-нибудь. Костину девочку я ведь к с^бе взяла. Большая уж теперь.
– Девочку? Костину? – произнес Калитин хрипловато, – от долгого молчания.
– Ну, да, Нюсю. Помнишь, крошечную из Константинополя привез, где его жена умерла. Еще мы же тогда хлопотали, в приют устроили. Потом… После… я ее к себе взяла.
– Та-ак, – протянул Калитин. И вдруг, неожиданно для себя, спросил, белым голосом:
– А если б Костя не умер, ты… после… ты бы ушла к нему?
Они были уже на площади, в полусветлом полупустынном кругу. Калитину показалось, что Лиза вздрогнула. Наклонилась, тихо проговорила, почти прошептала ему на ухо:
– Ванюша, бедный мой! Вот когда прости, сама знаю, виновата: не к чему о старом, ни тебе, ни мне не нужно. Встретились – погуляли бы, поболтали и все… А так – даром милое время потратили. Больше, может, и не увидимся… Теперь пора мне, дружок…
Она махнула рукой пробежавшему такси.
– Лиза… – начал Калитин.
Дверца была уже открыта. Лиза улыбалась:
– Что, милый?
Он сказал бессмысленно (и зная, что бессмысленно):
– Лиза, вернись ко мне. Лиза, я никогда не лгу, я люблю тебя, это правда, люблю. И я давно тебе все…
– Знаю, знаю, – перебила она, – давно все простил. Я верю. Спасибо тебе, родной. Поцелуй меня скорее, мне пора.
Он, сам не понимая, как, холодными губами, прикоснулся к ее губам. Услышал – щелкнула дверца. В стекле еще мелькнуло ее лицо. Потом скрежет первого поворота колес. Потом – ничего. То есть все, что сейчас было вокруг единственно нужного Калитину, все, кроме этого нужного.
Но Калитин это еще не совсем ясно понимает. Смотрит на светящийся топазовый столб обелиска. И повторяет, не про себя, а как будто все еще с ней беседуя, ее в чем-то убеждая:
– Лиза, Лиза…
ГОЛУБЫЕ ГЛАЗА
…Я все простил…
– Тетя Лиза, почему ты скучная?
Вытерев о передник руки, запачканные в земле (цветы еще не все рассажены, а уж становится жарко), Аня присела на скамейку, рядом со смуглой молодой женщиной, и старалась заглянуть ей в глаза. Высокий эвкалипт бросал на них прозрачно-серую тень. В садике виллы «Мари», на скале, над самым Теулем, много этих могучих деревьев без коры, точно голых; но тень их – плохая защита от южного солнца. Море внизу лежало большое, ленивое, как будто и ему надоела жара и собственный блеск.
– Ты что же молчишь? – настаивала девочка. – Я ведь вижу, – скучная. О чем-то думаешь… Скажи скорей!
– Да, Аннюся. Я думаю… Подожди, я еще сама не знаю, как сделать, как лучше.
Лиза давно говорила со своей «сироткой», как с большой; ей даже казалось, что всегда так было, но, конечно, нет: Аннюсю, дальнюю племянницу, взяла она «в дочери» еще двухлетнюю, еще когда сама была совсем молоденькая. Сейчас Аннюся была девочка уже высоконькая, тонкая, как веточка, с лицом таким серьезным, что даже беспокоила эта серьезность. Беспокоили и глаза: слишком чисто-голубые, слишком большие на узком личике.
Привычным немигающим взором девочка смотрела на Лизу, ждала.
– Тут один человек приехал, Аннюся. Он недалеко, в Каннах. Нездоров. Он не знает, что я здесь, а, верно, был бы рад, если к нему поехать. Вот я и раздумываю, поехать или нет?
Голубые глаза шире открылись от удивления. Больной? Будет рад? О чем же она раздумывает? Но Лиза поспешно продолжала:
– Это, Аннюся, не просто знакомый, а то, конечно… Это мой бывший муж. Я о нем не говорила, как будто он умер, но он не умер, а мы давным-давно разошлись. Ты еще крошка была.
– Значит, ты его разлюбила? – сдвинув брови, сказала Аннюся.
– Нет, нет! И он меня не разлюбил. Только я не могла… Ну, это долго рассказывать. Так вот: он тогда в Берлин переехал, место у него там было хорошее. Я, конечно, все о нем знала, радовалась за него. Два года тому назад встретились мы случайно, на улице, он по делам в Париж приехал… Он тогда на немочке недавно женился…
– Как женился? – прервала Аннюся. – А ты говоришь… Значит, разлюбил тебя?
– Нет, Аннюся, совсем не значит. Так прямо нельзя судить о людях, люди сложней. Я, было, порадовалась за него, что и женился, а когда встретились, вижу – и это ни к чему. Это – так, а он все равно не счастлив. Но хоть жизнь удачно складывалась, и то хорошо. А теперь, оказывается, и жизнь перевернулась. С немочкой, или с родителями ее, у него что-то вышло; развелся; потом потерял место, заболел, в клинике полгода лежал. Верно, не совсем еще и оправился. Вернется ли в Берлин, – уж не знаю…
Аннюся произнесла сурово, тоном твердым и решительным:
– Нет, тетя. Ты плохо рассказываешь. Ничего не могу понять. Мне дико это. Человек больной, несчастный, будет рад тебе, – а ты не знаешь, навестить ли его? Сама же его покинула. Да он гадкий, что ли?..
– Хороший, Аннюся. Не я только, – все его любили. И папа твой покойный тоже, очень… – прибавила она тише и будто нечаянно.
Нежное лицо Аннюси вспыхнуло. Рассердилась. Но сдержала себя и проговорила еще тверже: «Теперь пора завтракать. Потом, после, ты мне расскажешь это, как следует. Просто невозможно!».
В тот же день, к вечеру, оне спустились вниз, в маленькую пустынную бухточку под акведуком, – купаться. В теплой волне Аннюся развеселилась, но когда оне, одевшись, легли на нежные гальки отдохнуть, опять задумалась. Примолкла и Лиза. Утренний разговор ее почему-то смущал. Начала его и не кончила; и не знает теперь, нужно ли рассказать все, до самого конца? Впервые пришло в голову: уж права ли, обращаясь с девочкой по-равному, в полной правдивости? Это ее пунктик, идея, что никому правда не может повредить. Но Аннюся не по летам серьезна, подчас неожиданно глубока, – хороша ли эта ранняя мудрость? «Объясню главное, она поймет. А про Костю… зачем, может быть, и не надо».
– Ты спрашивала, Аннюся, почему я Ваню Калитина, мужа моего, любила, а все-таки от него ушла? Это с виду и, правда, непонятно, потому что он хороший, и меня очень любил. Но, видишь, он мне не верил. Подумает, например, что я против него что-нибудь сделала, и сколько я ни говорю – нет, неправда, – не верит. Верит себе, а про меня думает – лгу…
– И сердится? – взволнованно произнесла Аннюся, приподнялась, села на песке.
– То-то, что нисколько. Готов все простить и прощает, от чистого сердца. Не видит только, что не за что прощать, про меня думает – лгу. Ложь тоже прощает, а что нет ее никакой – не видит. Вот я и решила…
– Тетя Лиза! – вдруг закричала девочка в неистовом волнении. – Я знаю! Я знаю! Катя Кудрина… я тебе не говорила… когда я хотела пропасть…?
– Как, пропасть? Причем Катя?
Испуганная Лиза тоже приподнялась. Спеша, захлебываясь, Аннюся объясняла:
– Катя, ты знаешь, Кудрина, мы такие ужасные, такие ужасные были подруги, она мне сказала один секрет громадный, мне одной, и чтоб навеки хранить. И вдруг через сколько-то времени, говорит – Маня Волкова знает, это ты сказала. Я говорю – нет, нет, неправда! А она свое: я не сержусь, я тебе простила, будем по-прежнему, а только неправда, что ты не сказала, ты сказала. Я уверяю, плачу (я еще маленькая была, прошлой-то весной!), она тоже заплакала, а верить не может. Тогда я ужаснулась и решила пропасть. Уйти, ну, просто по дороге, от всех. Питаться – что подадут, или так…
– О, глупая девочка моя! И от меня уйти? И тебе не стало стыдно…
– Тетя Лиза, ведь я же маленькая была! И все-таки не пропала же! Не то что стыдно… а просто ужасно я Катю пожалела. Мне-то, хорошо, я знаю, что не виновата, а ей-то каково? Тогда решила: не пропаду, а тоже ей прощу, если она не может верить.
– Простишь?
– Ну да, тетя, не мешай. Сказала ей в распоследний раз: Катя, я не виновата, ей-Богу не лгу, но если ты не веришь, лучше хочешь простить, – так пусть. И будет по-прежнему. Вот, тетя, и все.
– И вы стали по-прежнему? Совсем?
– Не знаю. Сначала вроде как по-прежнему. Ведь очень же, тетя Лиза, несправедливо, обидно мне. А вспомню, что жалко ее, тогда опять ничего, пусть.
– И ничего мне не рассказала!
– Это же секрет был, тетечка, наш с Катей вдвоем. Теперь уж ничего, можно. Да я забыла, сейчас только вспомнилось. Конечно, я была маленькая…
Оне обе замолчали, – Аннюся погрузилась в собственные воспоминания, а Лиза старалась разобраться, понять, чем детский рассказ Аннюси ее так растревожил: «Главное, я ее совсем не знаю! Пропадать хотела, а я, рядом, словно чужая, – ни о чем не догадывалась!».
Аннюся, сжав губы, думала, сцепляла мысли, сцепила и сказала последнюю: «Значит, тебе его жалко не было?». Сразу поняв, Лиза ответила: «Нет, было…». Но, хотя ей тут же пришло в голову, – не себя ли больше, все-таки? – громко этого не прибавила.
Снова оне помолчали.
– Я, пожалуй, съезжу к нему завтра, – проговорила Лиза, наконец.
– И я, тетечка, и меня возьми! Хорошо? Хорошо?
Аннюся оживилась, засмеялась, вдруг забыв все, кроме ребяческого любопытства, интереса к новоявленному тетиному «мужу»: сколько времени не было его, – и внезапно оказался! Поедут в Канны… тетя непременно должна взять ее с собой, непременно!
А Лиза совсем перепугалась. Господи, и зачем было начинать этот разговор, эти объяснения? Аннюся отлично поняла, что надо было понять; вон у ней, оказывается, тоже свой «опыт»… Но истории с подружками, желание «пропасть», детская обида, по-своему преодоленная, – это одно; а настоящая жизнь… Впрочем, о Ване Калитине и о себе, – Лиза сказала правду. И все-таки она не хочет, чтобы Аннюся с ним встретилась. Если не рассказать ей еще чего-то, – будет обман; а как рассказать, что от неверия, ненужным прощением прикрытого, в самом деле пропал, погиб человек, память которого Аннюся так свято чтит, – отец? «Это ей отравит душу. И Ваню она возненавидит».
Поднимаясь на виллу, Аннюся продолжала еще говорить что-то весело о завтрашней поездке, вспоминала как будто и разговор, и Катю… Лиза не слушала. И, всмотревшись в ее лицо, Аннюся примолкла.
Кошмарная ночь! Всячески решала Лиза: ничего не скажет, поедет одна. Расскажет своей «сиротке» – и не поедет совсем. Никогда. Чтобы «пропасть», для него окончательно…
А вышло все по-другому.
Маленький автомобиль знакомого теульского лавочника довез их обеих до ближайшего предместья Канн, до Бокки: там, только по новой эспланаде пройти, всегда пустынной, сейчас и городской сад. Жарко, но не очень: легкие тучки то и дело закрывали солнце. Сад уже виднелся, когда Лиза, все время молчавшая, повернула к эспланадной скамейке, над самым морем и села. Ничего, кроме моря с широкими муаровыми полосами, тихо шелестящего, перед ними не было.
– Аннюся, послушай. Ты непременно хотела со мной к Ване поехать; но я тебе про него не докончила. Ты знаешь, какой он… правде не мог верить. Так вот, он и Косте… папе твоему… тоже не верил. Думал, что лжет. Прощал и ложь, и вину, а ни вины, ни лжи не было. Понимаешь?
Голубые глаза смотрели прямо в Лизины. Еще бы не понимать!
– А папа твой так сильно любил Ваню, так сильно, – продолжала Лиза, передохнув, – и так было это ему больно, обидно и вынести не мог. И умер. Из-за этого, – прибавила она с суровой отчетливостью, чтобы уже все докончить. – Из-за Вани Калитина, своего брата двоюродного.
Лиза уже не думала о том, права или нет, открывая это девочке, отдавая дальнейшее и себя, может быть, в ее волю. Верно, нельзя иначе, если сделалось так.
Море посерело. Потом опять вспыхнуло нестерпимыми блесками, чтобы опять, на мгновение, погаснуть. Направо спокойно золотилась падающая линия далеких туманных гор. Минутка прошла? Или сколько прошло времени?
– Пойдем, тетя Лиза. – Аннюся встала и взяла Лизу за руку. – Пойдем.
И оне пошли. Миновали тенистый, свежий сад. Там, как раз за ним, – неуютный пансиончик-отель «Атлантида». С неуютным, косым и полуголым палисадником. Аннюся толкнула калитку. В палисаднике никого не было. Только у веранды, на низко раскинутом кресле, полулежал кто-то в белом. Не взглянул, не двинулся; но когда оне подошли ближе, повернул голову и вдруг вскочил. Очень худой, или исхудавший: белый пиджак висит мешком, на темном лице – впадины.
– Ваня, – тихо произнесла Лиза и протянула руки.
Но он не взял рук; стоял, смотрел, будто еще не совсем понимая. Аннюся подошла совсем близко:
– Что же ты, здравствуй, дядя Ваня! Мы к тебе приехали, это тетя Лиза, а я – Нюся. Мы приехали… Мы приехали…
Начала громко, спокойно, решительно, – и вдруг голос у нее сорвался: Калитин неожиданно, порывистым движением, обнял ее, и Аннюся заплакала, по-детски громко, уткнувшись в костлявое плечо. Но это была всего крошечная минутка: тотчас же, подняв голову, девочка твердо договорила свое, то, что хотела и решила сказать:
– Мы приехали… чтоб тебе, дядя, тоже все, все простить. Пусть, ты только не обижайся, хорошо? И пусть все будет почти как по-прежнему, хорошо? Хорошо?
ИГРА
Шестеро в банде, а банда крепкая и замкнутая.
Я узнал это, – и еще многое другое, – лежа днями на песке, под скалой, около небольшого морского курорта. Место было уединенное, приятное, но оказалось, что его избрала и банда. В первый же день я заслышал у кустов недовольные голоса: банда заметила меня и совещалась. Говор был русский. Но я прикрыл глаза, не двинулся; и шестеро, не желая лишаться излюбленного местечка из-за одного неподвижного человека, решили, видно, что меня как бы вовсе нет. Впоследствии не замечали они, когда я и шевелился, – так твердо укоренилось в них убеждение, что я не существую.
Мне же нравилось безмолвно догадываться о них, узнавать их и различать. Имена сразу узнавал по песенке, – с ней они часто прибегли, держась за руки, под скалу. Тонкими голосами выводили:
Катя – Паша – Маша… —
днн-дин-дин…
Лида – Коля – Саша…
ден-ден-ден…
Трое первых были рыжеватенькие, а Паша, крупный и сильный мальчик, даже совсем рыжий; другие трое, – другой семьи, вероятно, – черненькие и остроносые. Впрочем, семейные сходства на этом и кончались: каждый из шести был очень сам по себе.
Скоро я увидел, что являются они в эту излюбленную песочную выемку под скалой не случайно, и не просто, а с определенной целью: играть. Притом игра у них была все как будто одна и та же, только все с новыми, неожиданными, приключениями. Называлась игра: «в богатых и бедных».
Странно, пожалуй, – откуда? Все шестеро, по виду, были из семей среднедостаточных. Но я быстро понял, что они о себе ничего не знают и вообще не думают: их занимает игра, и чтоб было, «как бывает на свете». (Это сказал раз Паша, а я подумал: «Ага! Вот оно, время! Старшим вряд ли больше девяти, а уж в сказку волшебную не станут играть, давай им «как бывает»!)
Однако воображенье у них было удивительное; следя за игрой, я сам заражался. Прорытая дорожка к скале, к старой купальной будке, была улица с красивыми, высокими домами. А будка – замок: в нем жил главный богач (Паша) со своими сокровищами: три аккуратных мешочка, набитых красными морскими камушками, специально подобранными. У черненькой Лиди, тоже «богатой», имелся такой же мешок, – но один. У Лиди, кроме того, была «дочка» (современная кукла, ростом с грудного ребенка), Машу, хитроглазую, в золотистых кудрях, Лидя взяла в няньки, но водила, – ввиду ее «бедности»? – неизменно в «рубище». Коля и Саша – тоже бедняки. Ночуют под мостом (дальний куст). Ну, а Катя? Первая в песенке? Увы, Катя, бледная, неуклюжая толстушка, «не умела» быть ни бедной, ни богатой. Умела только с особой пронзительностью визжать; и в ходе игры исполняла разнообразные назначения.
Вот, Паша гуляет по улице с частью сокровищ: остальные заперты в «замке». Навстречу Лидя с дочкой (Маша следует сзади в своем рубище). Останавливаются, болтают. Паша благосклонно похохатывает. Но тут робко подходит к ним Коля. Он горд; если решается просить на хлеб, то потому, что уже ослабел от голода: его только что едва не задавила Катя, – она в это время гудела автомобилями по улице. Паша едва взглядывает на Колю, презрительно махает рукой, двигается вперед; но когда к нему подходит другой бедняк, Саша, – он уже негодует, он резок, грубо отталкивает просителя, садится в свой «рольс» (Катя) и уезжает.
Но бедняки, Саша и Коля, – соединились. Долго совещались «под мостом» и решили ограбить замок. Темной ночью (солнце, конечно, светило, да это ничего) они, ползком, стали пробираться к замку. Но вдруг наткнулись на «электрический сигнал тревоги». Раздались оглушительные звонки, т. е. визг Кати, лежавшей на пороге в будку; испуганные грабители бросились бежать, исчезли в темноте. Однако на другую ночь вернулись, поумнев: перерезали провода (Катя молчала), успешно захватили у спящего богача все три мешка, выскользнули, довольные, из замка, собираясь скрыться с ними на какой-то «шаланде» (я не понял насчет шаланды). Но случилось непредвиденное: богач проснулся, ужаснулся, выскочил из замка, и началось преследование!
Кричал «народ» в домах (Катя визжала). Что будет? Поймает ли богач воров? Этого никто не знал, потому что богач «вправду» ловил воров, воры «вправду» старались скрыться: иначе какая же игра? На этот раз вышло, что воры-таки успели добежать до «шаланды» (до берега моря, настоящего), но, второпях, спасаясь, бросили мешки. И Паша их понес домой, крича, свистя и грозя, что «так не оставит».
Игра до этого момента не могла, конечно, дойти в один день. Игра была одна, и действовали все те же, а приключения созидались все новые; как бы одна история длилась бесконечно. Иногда дети сами ее прерывали, чтобы завтра, с того же места, шло дальше, – новое; а иногда чей-то скрипучий женский голос издали начинал выкликать: «Кать! Лид! Са…» – и тотчас банда срывалась, убегала, явно боясь, чтоб не открыли их заветное место.
А я, на другой день, забирался под кусты раньше банды, ожидая продолжения истории. Но приключения, главным образом, занимали меня; приключения созидались, наверное, из кусочков слышанного, схваченного на лету. Сами эти маленькие люди, в их игре, меня интересовали; хотелось угадать характер каждого; то, что неизменно в нем. Расстраивало и путало, что в игре не было «добрых» и «злых». Богачи с правом копили сокровища, но бедняки с правом лезли их грабить. Всякой удаче все сочувствовали, была ли она на стороне грабителей, или поймавшего их богача…
После не совсем успешного ограбления замка (и после множества других приключений), Маша, кудрявая нянька «в рубище», надоумила бедняков выкрасть Лидину дочку: «А я прибегу разодранная, скажу – воры отдадут за выкуп, – два мешка. А мы мешки разделим». Так и вышло: дочку, опять «темной ночью», уволокли за ногу; Лидя, конечно, согласилась на выкуп, но… у нее был только один мешок, а воры, по словам коварной Маши, требовали два. Подумав, Лидя побежала в замок. А так как Паша остался неумолим, то Лидя незаметно стащила у н^го недостающий мешок, спрятала за спину и побежала к няньке: «Неси за бэбичку». Это был ужасный момент: богач кражу заметил и Уже быстрыми шагами, с криком, шел по улице к Маше, – сокровища 0на держала в руках. Если и успеет улизнуть, я предчувствовал осложнения: по своему характеру Маша не захочет делиться сокровищами с бедными ворами, Колей и Сашей, а непременно придумает их как-нибудь надуть…