Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
В самом деле: будь его «живой человек» жив, как прежде, разве мог Чертков, пользуясь отсутствием С. А., приехать и увезти к себе все «интимные, тайные дневники», которые муж и она точно вместе 48 лет писали, а она столько раз своей рукой переписывала? Ведь это вся жизнь их, все дурные и хорошие минуты! А Толстой словно и горя ее неистового не понял, огненной боли ее, когда она узнала. Удивился, раздражился (на жену!), а потом все сразу будто забыл.
Но вот больше: мог ли Толстой, до дна правдивый и любящий, пойти на такое действие, как подписыванье где-то в глухом лесу, на пне, таясь и скрываясь, тайное завещание? И потом обманывать дальше, отрицать, что это было? Да прежнему Толстому и предложить этого никто бы не посмел! Но теперь он это делает, – под чертковским кулаком, в котором зажата, вместо медного пятака, – «доктрина». Маленькие, из «восприявших» доктрину, помогают… среди них и собственная дочь Толстого (о ней, о том, что она до сих пор пишет об умершей матери, – не будем говорить).
Чертков позаботился, чтобы лесное, секретное завещание, передающее в его власть все, до последней строчки, Толстым написанное, было юридически законно. Толстой и этому покорился. Даже у некоторых сообщников, маленьких «толстовцев», заговорила совесть. Сомнения явились. Толстой записывает: «Говорил вчера с Р. (о тайном завещании). Да, он прав: я скверно поступил… Я теперь вижу свою виновность… Утешительно, что я сознаю, что все зло от меня одного».
Далее, еще: «Хорошо чувствовать свою вину. Я ее прекрасно чувствую…».
И только. Это уже лепет полузадушенной совести. А любовь? Любовь жива. Всего за десять дней перед тем – нежнейшее письмо к жене: хочет жить с ней доброй, мирной жизнью, обещает не видеть больше Черткова, а ее – никогда не покидать. И кончает: «Ты ушла такая взволнованная, страдающая… Я лег, но я думал о тебе, вернее – чувствовал все время тебя, и не мог спать… Не мучай себя, голубка, ты страдаешь во сто раз больше, чем все другие…».
Последний акт этой жизненной трагедии известен. Но документы, собранные Е. Гальпериным-Каминским, дают некоторые новые, дополняющие ее, черты.
Что такое, в сущности, этот «уход» Толстого? Бежал ли Толстой от «роскошной жизни», от жены, чтобы воплотить, наконец, свою доктрину? Решился ли осуществить давно обдуманное намерение, когда С. А. сделалась окончательно невыносимой? Нет. Толстой бежал этой ночью, как бежит, закрыв глаза и уши, человек, задохнувшийся от ужаса; бежит, сам не зная куда, только прочь – «от всего». В дневнике Толстого так и отмечен этот порыв «убежать от всех» и всего. Он спасается из ада; медленно, постепенно, помимо его воли, но при его участии, превращался несчастный дом – в ад; и превратился, наконец, совершенно, благодаря новой атмосфере – обмана. В этой атмосфере Толстой не задохнуться все-таки не мог.
А Софья Андреевна? Она была в том безответственном, естественно ненормальном состоянии, в которое приходит всякая любящая, обманутая жена. Она чувствует, физически ощущает обман, – и уже ни о чем не думает, ей надо только схватить его, раскрыть, убедиться… а там пусть хоть смерть! Когда молодая женщина ищет на столе мужа любовной записки, в сложном безумии оскорбления и любви, мы сочувственно понимаем ее состояние; как же не видеть, что именно в этом состоянии была и С. А., хотя искала она не любовных записок, а завещание, и обманувшему мужу было 82 года?
Ах, искала завещание, боялась потерять деньги! Плоский вывод этот можно сделать лишь при полном непонимании данной трагедии и ее героев. Сам Чертков так не думал; но он знал, что легко поддаются люди соблазну подобных суждений, – очень, для него, Черткова, выгодных; потому и старанья его – подчеркнуть «меркантильность» несчастной женщины, ее «жадность», ради которой она не жалела «великого человека», – так упорны. Но если были у С. А., раньше, заботы о семье, о средствах обеспечения детей, – в эти предсмертные дни, последние, – никакие «практические» соображения не руководили ее действиями; и сердце, и разум ее были полны лишь хаосом страдания.
Все дальнейшее, внешнее, только поддерживает внутреннюю картину трагедии. Как человек, который в последнем ужасе, с закрытыми глазами, бежит, сам не зная куда (от всего и всех), бежит и падает – упал и Толстой. Жизнь еще теплилась; еще лились слезы, и не уходила «она» из слабеющей памяти… Она близко – но дверь на ключ. Дело попечителей о доктрине еще не доделано. Они окружают постель умирающего, ловят его последние слова. Они спешат даже спустить занавеску на окне, когда лицо той, с кем Бог сочетал его в неразрушимом браке, приникло к стеклу. Это от нее заперли едва живого, – но еще живого, – человека на ключ.
Ключ повернулся не раньше, чем Толстой стал бесчувственным телом.
Так завершилось все.
Впервые эта трагедия рассказана с такой невыносимой открытостью самими ее участниками. Можно ли еще возвращаться к вопросу, кто виноват, – он или она? Разные, они любили друг друга одной и той же, одинаково сильной, любовью. Они оба правы: и перед Богом, и перед людьми. Оба.
Чисто человеческое суждение наше не может, однако, примириться, что виновных нет. Найти виноватого, оставаясь в простой жизненной плоскости, нетрудно: это несомненно Чертков.
Чертков, впрочем, не более, как движущийся и говорящий мертвец. Он однажды провел у нас вечер, с маленьким учеником своим, толстовцем, – уже во время войны, в Петербурге. «Смиренные» слова, «смиренные» движения его, – все напоминало о покойнике. Притом не о простом, добром покойнике, но о каком-то вроде тех, что, в сказке, подымаются ночью из могил, по бесовскому заклинанию. Пил не чай, – горячую воду, и не с сахаром, – с леденцами: все из смирения, очевидно, из верности «доктрине». Тихим голосом излагал статью свою, которую намеревался, немедленно печатать в Англии, – об «уходе» Толстого, конечно, о том, как «хотела смерти великого человека его жена, как систематически его убивала…». Слушать было и противно, и жутко. Но статья, которую он нам оставил (со странной просьбой «ничего не переписывать» оттуда!), оказалась еще противнее. В ней было что-то хуже прямых клевет. Мы знали обоих Толстых (были в Ясной Поляне лет за пять до смерти Л. Н.), но если бы и не знали, если б даже дело шло не о Софье Андреевне, – просто о женщине, отвращение, думаю, было бы то же. Чертков хотел печатать статью немедленно, т. е. при жизни С. А. Хотел сделать то, чего она так страшилась, что предчувствовала: вынести на всеобщий суд ее сокровенную жизнь – и как раз в его, чертковском, освещении. (Не знаю, успел ли он сделать это тогда, успела ли С. А., живая, узнать об этом.)
Мы отослали Черткову его листы, от которых шел мертвый дух, и больше его не видели.
Да, человеческий суд над Чертковым и его окружением может быть только предельно суровым судом. Но это не мешает взглянуть на минуту и глубже. Виноват ли мертвец, что он мертвец? Даже сказочный, недобрый, которого бес заставляет в полночь выходить из могилы? И не всегда ли на земле борьба живого с мертвым, жизни со смертью, кончается видимой победой смерти?
Впрочем, не все видимое – правда. И, может быть, Толстой, так правду любивший, и верная спутница его жизни, оба знают теперь, что их поражение было не поражением, а истинной победой.
Закроем на этом трагическую повесть любви, сохранив ее в глубине памяти и одев покровом благоговейного молчания.
СЛОВА И ЛЮДИ (Заметки о Петербурге в 1904–1905 гг.)
I
– Что это? Гроза?
– Нет. Так. Зарницы играют. Когда еще соберется…
Мельников-Печерский
Солнечное апрельское утро. Страстная суббота 1903 г. Известие, что Победоносцеву надоели Рел. – Фил. Собрания: довольно! Меньшиков о черной мессе заговорил, благонамеренные журналы подхватили, тут же и о. Иоанн… довольно, довольно! Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский, заикнулся было, по «либерализму», слово в защиту сказать, да перед непреклонной волей начальства – умолк.
Победоносцев был решителен, мнения имел определенные. И о России имел он мнение очень определенное. Как-то зимой, Мережковский застал его – одного – у митрополита. Тут-то знаменитый оберпрокурор, в уютном кресле сидя, и пояснил, что такое Россия: ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек.
Разумелось, что и пусть ходит, не много беды от лихого человека, в ледяной-то пустыне! А вот, коли, не дай Бог, оттает она…
Мне – любопытную фигуру Победоносцева довелось видеть только раз. Ее нельзя забыть. Что-то от летучей мыши в ней было, с пергаментным лицом человека неизвестного возраста. Походка медлительная, небрежная, – каблуки задевают пол. И при небольшом росте – эти громадные, бледные, прозрачные уши… Впрочем, общее впечатление скорее значительности; не комизма.
Запрет Собраний не удивил: давно ожидался. Что ж, журнал «Новый Путь», где печатаются стенограммы бывших заседаний, остается; и связь с духовной средой; положение, значит, не такое плохое.
Собрания уже дали один видимый результат: в среде церковной стало меньше трепета перед «начальством». Это и по частным собраниям было видно, и по журналу. Не говорю об одной «духовной» молодежи (без ряс); из этой многие давно уже стояли в большой близости к редакции и писали у нас (под псевдонимами, конечно). Но теперь и священники, открыто критиковавшие церковную «литературу», высказывали свои мысли. Хотя и подписывались даже не псевдонимами, а «свящ. Р.», «свящ. А.», – но самое участие их в таком «проклятом» журнале, как «Новый Путь», было с их стороны актом не малого мужества.
А на близком молодом окружении «Нового Пути» стоит остановиться. Теперь не все знают, что тогдашняя молодежь, т. е. двадцатилетние начала века, была довольно культурна: по нашим условиям, конечно, и сравнительно с поколением предыдущим и последующим, – предвоенным.
Условный студент-рубаха, с Gaudeamus, с малознанием, но с искренними порывами «пострадать» и «постоять за идею», – не то, что вывелся, а стал как-то не моден. Но еще не вошел в моду и студент предвоенный, наивно-невежественный сноб, ничем не интересующийся; мнящий, однако, себя и своих «Бродячих Собак» верхом изысканности. (Черты равно типичные и для нефутуриста, и для футуриста.)
Совсем другого склада была молодежь, о которой я пишу. Характерные для времени черты имелись одинаково, и у просто студентов, и у студентов, имеющих отношение или склонность к искусству, и у молодежи так называемой «духовной». Главная, может быть, черта – это серьезность отношения к любому предмету и вопросу; невыдуманный, непритворный «интерес к интересному». В большинстве студенты были начитаны, даже разносторонне; поэты не увлекались своими стихами до невнимания к истории или философии, как и другие, научного склада, не были чужды искусству. Молодежь «духовная» (из окружения «Нового Пути») годами старше, но душевно была, пожалуй, моложе наших «светских» студентов; она обладала запасом специальных сведений и навыков, позволявших ей успешно вести «религиозно-философский» отдел, где продолжались обсуждаться вопросы Собраний. Но этой областью и специальными знаниями своими молодые доценты уже не удовлетворялись: их влекло к общей культуре. Скоро стали они пробовать себя и в других отделах (как, впрочем, и светские – заглядывают в философский и религиозный, при случае). Если последним недоставало тут знаний и опыта, – молодым церковникам недоставало еще умения «писать»; но они учились.
То, что в «Новом Пути» все как будто чему-то «учились», заставляло недоброжелателей (подчас и доброжелателей, эстетов из «Мира Искусства») упрекать журнал в «дилетантизме». На внешний взгляд, это, пожалуй, и было, – отчасти; хотя я не знаю, мог ли журнал, при той особой задаче, которую себе ставил, и при широком круге молодых сотрудников, избежать «учения», – проб себя и опытов. Он был неровен, особенно потому, что, кроме сотрудников постоянных, открывал двери и для молодежи со стороны. Бывало, что рядом с произведениями старших писателей, уже известных, с серьезнейшими статьями молодых, но испытанных сотрудников, появлялась какая-нибудь нежданная «проба» начинающего. Из авторов таких проб иногда ничего не выходило. А из других выходило; и вышло, хотя первые-то пробы их были не очень умелы. Эта неровность больше относится, впрочем, к художественной прозе. К стихам мы были строже, не говоря об остальных отделах журнала.
* * *
В это лето, после запрещения Собраний, молодежь с особым жаром отдалась журнальной и даже редакционной работе. Редакция помещалась на Невском, около Литейной: ряд громадных комнат-зал, почти без мебели: это была неудавшаяся «Литературная Лавка» Пирожкова (по типу старой «Смирдинской», но никакой лавки и не открывалось тут никогда, и Пирожкова уже не было). Редактора Перцова тоже не было, уехал на Волгу, секретарь Егоров – всегда отсутствовал, даже корректур не читал. Приходилось действовать на свой страх.
Тут-то молодежь и оказалась на высоте положения. Все делали, что могли. Раз, в мудреннейшей и серьезнейшей статье Флоренского, московского сотрудника (тогда студента-математика 2-го, кажется, курса) произошла невообразимая корректурная путаница. Все наши «присяжные» философы собраны были на совет. Кое-как разобрались. Мне надо было уезжать на дачу. Сижу в вагоне, второй звонок, – вдруг летит по платформе один из совета, молодой «духовный» доцент, потрясая корректурными листами: «Мы ошиблись. Тут надо дважды: «данное-тварное!». И чертеж не к тварному! Но теперь все в порядке!»
О московских молодых людях, о кое-каких московских встречах, я скажу потом. Сначала же хочется вспомнить живые лица вот этих петербургских; хоть о некоторых сказать два слова, хоть назвать по имени.
Каждый стоял тогда при начале своей истории (жизни), перед своей судьбой (концом этой истории). Никто не знает, – по-настоящему, – истории другого живого человека; оттого и судьба, если она известна, часто остается непонятной.
Из наиболее близких (все студенты), начинавших свою историю жизни, – вот Блок: его судьбу мы знаем, а жизнь… как будто знаем тоже. Вот друг его, «сокровище», Евг. Иванов – «рыжий», невероятно с Блоком несхожий, до последней косточки русский, розановец, но с русской смиренностью и особой глубиной, почти до юродства. Вот затянутый в студенческий мундир польский граф – будущий траппист. Поэт Вл. Пяст, бледный, тонкий, скромный… говорят, он недавно покончил с собой, в России. Серьезный Ельчанинов, – теперь он священник в Ницце. А вот талантливейший юноша Л. Семенов (Тяньшаньский) – необыкновенно красивый, с нежным девичьим румянцем, – это еще поэт, тонкий писатель, но уже скоро революционер, потом сектант, работник у мужика, потом православный священник, убитый большевиками. Гораздо раньше друг его, Поляков, тоже поэт, студент громадного роста и отталкивающего безобразия, убил себя, выбросившись из окошка. А. Кондратьев, со склонностью к истории и древнему миру. Умный, дельный, образованный Смирнов… Впрочем, с него начинается ряд лиц, дальнейшая история и судьба которых совсем неизвестна: Фридберг, Лундберг, Юрий Череда, младший брат С. Дягилева… и сколько еще, имен которых я не вспомню!
Из среды «духовной» не буду называть никого. Неведомая судьба многих, я думаю, трагична.
Москвичи – их было порядочно; но скажу пока лишь об одном, очень тогда стоявшем близко и к журналу, и к его окружению, – об Андрее Белом, тогда больше просто – Боре Бугаеве. Многие ли помнят молодым этого любопытного человека? Необыкновенно талантливый, блестящий эрудит, неутомимый болтун, с танцующей походкой и кошачьими движениями, с ореолом легчайших золотых волос надо лбом, с детски-округленными голубыми глазами, он весь был как-то вывернут; искренно-неверный, искренно-лживый, вечно играющий, – то маленького мальчика, то юродивого; какая-то пленительность в нем тогда была; может быть, немножко гениальность сумасшествия, и уже непритворного.
Дальнейшая история и судьба его более или менее известна.
II
С осени «Новый Путь» ускромнился. Редакция переехала в маленькую квартирку, в Ковенском переулке. Хотя все мы, и старшие, и младшие, за немногими исключениями, писали без гонорара, материальное положение бывало трудное. Раза два-три мы ездили в Москву, искать денежной поддержки. Долгов не было, но ведь издателя тоже не было.
Москва того времени, разнообразные круги ее, как литературные (тогда начинались «Весы»), так и другие, была очень любопытна. Но вот, из всей массы тамошних друзей и знакомых – 2 человека, о которых я здесь вспомню.
Один жил в собственном доме-дворце и даже в собственном переулке; был неучен и даровит, крепковолен и своенравен. Это Василий Хлудов, уже старик. Известный богач, состоял он в родстве со всей, кажется, московской купеческой знатью. Был наружностью очень приятен: худощавый, седоватый, типично-хитроватый, с быстрыми, бодрыми движениями, со скорым говорком. От него поддержки журнала мы и не ждали, – он был из тех русских, «своим горбом» собирателей, о которых говорят, что он двугривенного сразу из кармана не вынет, раньше меж пальцами его сто раз перетрет. Но к нам, к «Новому Пути», к его вопросам, отнесся он с самым живым интересом и… стал нашим сотрудником. Вряд ли, как шла о нем молва, был он сектант (какой?) или что-то вроде; но те статейки, которые сам он привозил для журнала в Петербург, свежим и сильным языком написанные, и сейчас кажутся не чуждыми своеобразной религиозной глубины.
С нами Хлудов, в первый раз, поехал к тому известному по Москве человеку, о котором я тоже хочу упомянуть. Этот – жил в розовом Донском монастыре, в двух просторных, уютных комнатах – келье. Почему владыка Антоний (Пекинский) отозван был из Китая и водворен «на покой» – не знаю. Но Москва его тогда особенно любила, почитала, кажется, провидцем. Шла молва о его строгости… Но я могу сказать, что столь ласкового, бурно-веселого, шутливого «владыки» мы и в Петербурге не встречали. Совсем еще не старый, бодрый, представительный, красивый, с чуть тронутыми сединой темными кудрями, черноглазый, громкогласный, – он почему-то сразу воспылал к нам чрезвычайным расположением. Ни о нас, ни о петербургских Собраниях он как будто ничего не слыхал, и мы не знали бы о чем с ним говорить. Но он все время говорил сам, – о какой-то монастырской земле, которую кто-то у кого-то несправедливо отобрал; принялся хлопотать о чае, а когда чай мы похвалили – вытащил кубик (пекинской упаковки!), розовой ленточкой перевязал и мне подарил.
В соседней комнате вся стена у него была в «картинках»: водил показывать, очень гордился, обещал любую подарить, когда еще приеду.
На Хлудова он, в этот первый раз, не обратил никакого внимания. (После они, кажется, очень сошлись.) Помалкивал и Хлудов, наслы-шанный о «строгости» владыки.
Впрочем, строгость в нем, вероятно, была, как и духовная или душевная сила какая-то, скрытая, ему самому непонятная, с неожиданными проявлениями, как у русских «старцев». Было в Антонии и чуть-чуть юродства; при искренности – это, в русском человеке, порою, признак глубины.
Недаром впоследствии стал он духовником такого человека, как Флоренский и, в известный момент, прямо не позволил ему постричься в монахи; приказал жениться и пойти в священники. И Флоренский послушался. Надо знать дальнейшую историю этого замечательного человека (я случайно хорошо ее знаю), чтобы оценить и приказанье, и послушанье.
В те ранние дни Флоренский, сотрудник «Нового Пути», друг Андрея Белого, еще просто студент, уже был «кладезь учености». Но не этим останавливал он внимание. Когда, бывало, при московских встречах в тесном кружке, глядишь, как он сидит, угрюмый, сдержанный, собранный весь, большеносый, с прямыми соломенно-светлыми волосами, вдоль щек свисающими, – невольно вспоминаются рассказы Белого, о том, как «воспитывает волю» в себе этот человек. Большая сила чувствовалась в нем и тогда [119].
Может быть, не русский-перерусский Антоний Донской, ни армянин Флоренский, ни даже Хлудов, ни даже Андрей Белый, – не были бы тем точно, чем были, – в Петербурге. Самый воздух, атмосфера, – и литературная, и религиозная, и всяческая, – в Москве была иная, не петербургская. В оттенках, конечно. Нас отпугивал московский «максимализм», москвичи пожимали плечами, удивляясь нашей «умеренности»; европейцу же мы, наверно, показались бы одинаковыми и, быть может, одинаковыми максималистами…
Среди окружения «Нового Пути» все возрастал, между тем, новый как будто интерес: к вопросам общественным. С существующими общественными группировками связи не имели ни подошедшие со стороны эстетики, ни вышедшие из среды церковной; молодежь, по молодости, не имела и времени для таких связей. Отношение же этих группировок и к эстетике, и к религии «Нового Пути», т. е. ко всему, чем журнал занимался, могло только оттолкнуть, – в дальнейшем, от них. Но поворот к интересам общественным не мог не произойти, он был естественной эволюцией, следствием уже произведенной работы. Узость эстетики не удовлетворяла, как, с другой стороны, – и церковная теснота, против которой боролись еще Собрания. Не ставились ли там и религиозные вопросы «жизненно», т. е. с непременным включением вопроса общественного?
Эта эволюция «Нового Пути», пока еще неопределенная, повела, однако, к расколу, вернее, к отколу – и некоторых церковников, и чистых эстетов. Часть Дягилевского кружка отдалилась. «Мир Искусства» стоял тогда перед своим концом; скоро Дягилеву, талантливому новатору, предстояло пойти по своей собственной дороге, уже вне и вопросов наших, и даже литературы.
Еще до начала японской войны наметилось и наше отдаление от Розанова. Шло как-то незаметно, само собой, помимо его и нашей воли. Этот гениальный «плотовидец», как его называли, при всей своей общительности, в самом деле не понимал никакой общности; в самом деле не понимал, что ему «современничают другие люди»; одинок был по существу.
Война. Как отразилось начало японской войны на широких слоях русского общества – не берусь судить. В нашем кругу, признаться, оно произвело мало впечатления. Мы отрицали, конечно, войну, но как-то теоретически, умственно. Никто из нас на своем веку войн не переживал, и эту первую, с Японией, мы не реализовали, чему помогала, вероятно, и ее далекость. Вряд ли мы были тут особенным исключением, если даже Толстой, которого видели мы как раз в это время, не проявлял к войне особого внимания. Почти не говорил о ней; упоминал вскользь, без всякой горячности, и это чувствовалось.
К тому же никаких внутренних перемен мы от нее не ждали; разве только торжества и укрепления самодержавия, потому что, в первое время, держалась общая уверенность, что японцев мы победим. Помнится, раз вечером, в маленькой редакционной комнатке, шел разговор о войне. Был тут и Хлудов, приехавший из Москвы. Розанов, на Диване, подогнув ногу, куря папироску за папироской, шептал что-то о японцах и все приговаривал: «Конечно, конечно, медведь этого мышонка-то раздавит, об этом говорить нечего…». Другие, более, казалось бы, осведомленные, соглашались. Хлудов один, хитро щуря глазки, качал головой:
– Ну уж и раздавит… А как нет? Макаки тоже не дураки. Мы-то, пожалуй, подурее.
А другой раз попал к нам, каким-то образом, адмирал Рождественский, – перед самой своей экспедицией [120]. Сидел долго, рассказывал, как поведет свою эскадру кружным путем в японские моря и что эскадра его решит дело войны уже без всяких сомнений (чем все это кончилось – известно).
Мы слушали, молчали, сознавая свою некомпетентность, но инстинктивно адмиралу не верили. Когда он ушел, молодой поэт, совершенно уже в этих делах ничего не смыслящий, вдруг дерзко заявил: «По-моему, ничего у него не выйдет. У него в лице что-то идиотическое. Или нет – обреченное. Или то и другое вместе».
* * *
Бывают периоды, когда вдруг начинает казаться, что «время пришло в умаление». Должно быть оттого, что всяческие перемены внутренние и внешние, вблизи и вдали, начинают быстро следовать одна за другой: так быстро, в такие короткие сроки все меняется, что едва поспевает за ними мысль. Что-то словно сдвинулось и покатилось. Сначала, заметив, удивляешься, а потом и сам, невольно, начинаешь торопиться.
Близкие нам круги не были исключением. Давно ли, кажется, началась война? И началась, а перемен будто не принесла. Запретили отчеты; цензура надавила на журнал; отношения с эстетами испортились; кое-кто из церковников ушел; а извне, казалось, все идет по-прежнему.
Но перемены давно начались. Мелкие вели за собой другие, покрупнее, те – опять следующие; не прошло и нескольких месяцев, как в журнале и редакции все приняло, – с внешней стороны, – совсем другой вид. Редактор, основатель «Нового Пути», Перцов, – ушел; журнал без Собраний, и теперь без отчетов, да еще с растущей тягой к вопросам общественным и политическим по линии, с его, перцовской, не вполне совпадающей, – такой журнал уже мало его интересовал. Редактором сделался Философов, отошедший от группы эстетов.
Не было и секретаря Егорова; он, тернавцевский «пес», бессменный секретарь и Собраний, и журнала, так умевший ладить с духовной цензурой, – тоже ушел. Вместо него в редакции появилась фигура Чулкова. Этот новый в Петербурге человек, рекомендованный Щего-левым, не очень подходил к сплоченному кружку нашей молодежи. Недавняя ссылка его (университетская история какая-то) нам не импонировала, а поэтическими претензиями и общей неуравновешенностью он, вначале, многих раздражал. Не попадая в тон незнакомой среды, он вечно беспокоился, волновался, нещадно теребя шевелюру. Кто-то сочинил на него пародию, – добродушную, но меткую, – где он повторяет свои же стихи, «рвя на себе волосы». «Я не ваш, я не их, я ничей! Я хочу, и я буду кричать!».
Внутренние перемены тоже были немалые. Усиленное внимание к вопросам общественности, потребность найти к ним определенное отношение, все возрастали. И тем более, что во всей атмосфере русской жизни уже чувствовалась какая-то глубокая перемена: может быть, действовала близость событий.
В это неопределенное, торопливое время и пришла одному из руководителей «Нового Пути» – мысль реформировать журнал, притом довольно радикальным способом.
III
Давно уж следили мы за эволюцией некоторых участников московского журнала «Психологии и Философии». Теперь они образовали отдельную группу и издали сборник – «идеалистический». Что, если дорогам нашим суждено скреститься? В теории мысль эта была правильная: мы исходим из разных пунктов; предположив, что мы идем к тому же синтезу, – мы должны встретиться; за ними стоит их опыт, – общественности; но у нас есть свой, которым мы могли бы им послужить. Почему невозможна совместная работа?
Попытка реализовать этот проект была успешна. После длительных переговоров группа так называемых «идеалистов» согласилась войти, – на равных с нами правах, – в «Новый Путь». И, к началу осени 1904 года, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев и другие (лично до тех пор мы с ними не встречались) – были уже в Петербурге.
События и атмосфера этой осени известны: ее называли «весной» Святополка-Мирского, нового министра, сменившего убитого в августе Плеве. На Востоке теперь шел ряд военных неудач; в закипевшем Петербурге – ряд политических «банкетов». Даже не специально политических, в том смысле, что захвачены были все слои интеллигенции. На одном таком банкете мне пришлось сидеть между г-жой Кол-лонтай, тогда еще красивой дамой, и поэтом Сологубом.
А маленькая редакция наша внезапно, как по волшебству, преобразилась. Непривычный шум, говор, непривычная теснота. Знакомых лиц почти было не видно, новые люди приходили, толпились, уходили: кипела работа по выпуску сентябрьской, – «новой», – книжки журнала.
Очень скоро, еще ранее выхода этого сентябрьского номера (тогда все происходило скоро), выяснилось для нас и для людей близких прежнему журналу, что мы ошиблись: если дороги наши с «идеалистами» и должны скреститься (если!), то время для этого не пришло. Они, конечно, были на пути к религии. Но, стоявший за ними громадный опыт еще слишком полно владел ими, – как, может быть, владел и нами – наш, совсем другой. Религиозность «идеалистов», в те времена, была еще субъективно-подпольная, если можно так выразиться. Волжский-Глинка, сотрудник «Журнала для всех», прежде воевавший с «Новым Путем», но потом, с идеалистами, вошедший в него, человек мягкий до нежности, искренний до болезненности, признавался мне: в Казанский собор нет-нет кто-нибудь из них теперь и зайдет, один; так, в темном уголке постоять… Но старается, чтоб случайно другой ему там не встретился, не увидел…
Разделяло нас, кроме того, и совершенно разное отношение к области искусства, слова, эстетики. Область эта нашим соредакторам была чужда; и как чуждая вызывала в них какую-то осторожную недоверчивость, которая, естественно, переходила и на нас.
Наше решение уже было принято, когда вышла первая «совместная» книжка «Нового Пути». Толстая, пухлая, как ни одна из двадцати прежних. Внутри, между пространно-тяжелыми экономическими статьями, еще робко ютились двое-трое из нашей молодежи. Юрий Череда, с тонким письмом своим, казался каким-то жалобным.
Можно было или идти на длительную, терпеливую борьбу за наши позиции, – или сознательно, по-хорошему, отступить. Мы выбрали последнее. Журнал, вышедший из Рел. – Фил. Собраний и продолжавший их линию, уже сделал все, что мог; ничего не прибавило бы его дальнейшее существование в эти тревожные времена. Брожение, которое в среде церковной (белого духовенства) несомненно происходило, приобрело свою независимую от «Нов. Пути», жизнь. Благодушные смешанные сборища у Розанова давно растаяли; связь с наиболее интересными кружками и лицами была у нас теперь и через Тернавцева, и непосредственная.
Так заканчивали мы наше журнальное дело, – полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, – к счастью, без долгов, – и менял с января название (это было наше условие). На месте «Нового Пути», после ровно двухлетней его жизни,
возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.
В три последние книжки «Нов. Пути» мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, – это статья постоянного, давнего сотрудника «Нов. Пути», довольно известного писателя, – о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока «Стихи о Прекрасной Даме». И отзыв о ней – был, кажется, первой, в печати, статьей об этом поэте. Секретарь Чулков, который, хоть и повторял еще «я не ваш, я не их, я ничей», уже явно был на стороне новых редакторов, явился с извещением, что они не видят нужды в статье о Блоке: не так он значителен, да и нужно ли вообще писать о стихах?.. Тут мы не согласились, и так как был еще «Новый Путь», а редакторы считались соредакторами, – статья прошла. Но без подписи автора, под буквой X.