Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)
А читатель, обычно, завоевывался еще раньше. Кроме природного «брешковиста». Он всегда был, везде есть, везде тот же. И вовсе он не «гнусен» – а невинен.
Другое дело – не природный «брешковизм». Если правда, что зарубежные читатели все больше становятся брешковистами, делаются такими, – неужели это они сами, по злонравию? Лучше посмотрим, кто или что с ними это делает.
Реальное положение зарубежной литературы таково: вся наша пресса, говоря серьезно, сводится к двум газетам и одному журналу.
Я утверждаю, это вовсе не с «парижской» точки зрения, а с литературной. Знаю, что много еще есть в эмиграции разных изданий, – газет, листовок. Они возникают, исчезают, – суть дела от этого не меняется. Будем же говорить о сути и о трех главных органах нашей прессы.
Это, конечно, органы не чисто литературные, а политико-общественно-литературные. Не только здесь, но и в России иначе не бывало, да и не могло быть. Прав Иванов: никогда русский писатель не был чистым литератором. Никогда не была наша литература в полном отчуждении от вопросов общественности и политики (не говоря о многих других). Истинно человеческая широта, включающая в себя все стороны бытия, все, чем жив человек, – это и есть сердце русской литературы. Его непрестанное биенье, – непрестанное движенье литературы во времени, со временем, ее – подлинная жизнь.
Конечно, кому литература – бесполезный букет цветов на обеденном столе, кто не различает даже, бумажные ли они, или настоящие, того не вразумишь. Воображает, что русскому писателю можно, да еще сегодня, сидеть, подыскивать красивые слова, ими удовлетворяться и – не быть при этом пошляком. Опять прав Иванов: писатель «гражданином быть обязан, в наше время особенно», говорит он. Только даже не «обязан»: он таков уж есть, в существе своем. А если нет – и самого его нет как русского писателя. Бумажный цветок, годный для украшения обеденного стола, и стола-то невысокого калибра.
К эмигрантскому несчастию – такие столы и есть три органа бедной нашей прессы. Во главе каждого из них люди, коренным образом в литературе ничего не понимающие. О сердце ее они даже не догадываются, и слова Иванова, что русский писатель – тоже «гражданин», – им кажутся или пустяками, или опасной ересью. Совсем без литературы – нельзя же! Будет «некультурно», как совсем без цветов на обеденном столе. Но прослышали что-то об «искусстве для искусства» и обрадовались, и на том остановились. Очень удобно (как и цветы бумажные удобнее: стоят – не вянут). А главы нашей прессы не только в литературе, в культуре, – но и в своей специальности, в общественности и политике, – за всяческое стояние. Всего, что движется, они боятся. Не признают.
На днях Философов в «За Свободу!» говорил о том же; приводил выдержки из статьи Омельянова в «Руле», где опять говорится то же. Вопрос поставлен шире, о всей «культуре» вообще в среде всей эмиграции. Эмигрантская культура (со включением литературы, конечно) признается не только отвергающей всякое движение вперед, но прямо называется реставрацией (попытками к ней, во всяком случае).
Тут, может быть, есть своя правда, – касательно верхов эмиграции. Но для нас и того довольно, если мы назовем общее состояние и настроение всяческих наших верхов, – культурных и политических вождей, руководителей прессы и т. д., – состоянием глубокой консервации.
Как будто с тех дней, когда еще была Россия, для всех этих политиков, общественников, искусников, словесников – «Ничто не изменилось, ничто не отошло, – Но вдруг окаменело, само в себя вросло».
Консервируются, – в политике, – те же имена, те же партии, те же лозунги; консервированы понятие о культуре и взгляд на литературу. Странное окаменение, – на воздусях! Ибо земли-то под всеми этими окаменелостями уже нет.
Но совсем не странно, что все живое, все движущееся, сталкиваясь с камнями, – останавливается. Литература, зарубежные писатели, – свободны, как никто. Откуда-то цензура, да еще хуже, чем при Николае I? От читателей, с безнадежностью решил Иванов. Да нет, – от них, от владельцев и редакторов нашей скудной зарубежной прессы.
Три двери, через которые писатель может пройти к читателю. У каждой стоят цензора, а цензурный кодекс одинаков у всех.
Первый пункт – «невмешательство» (по удобному старому принципу «искусство для искусства», литератор «художник слова», аполитичен и вообще, а – все). Некое малое вмешательство инде дозволяется, впрочем; если оно в унисон с настроением начальствующего, и автор человек верный.
Есть пунктик и в соображении читателя. На него – главы прессы смотрят приблизительно, как Иванов: читатель любит почитывать литературу приятную и – благонравную. А как же без читателя? Ну, так если что посерьезнее… или что-нибудь такое, о чем упоминать русские цензора запрещали, – не надо.
Зарубежная литература, писатели всех возрастов и состояний перед этими тремя дверями и стоят. Не хочешь – ни в одну не иди. Не пиши. Не печатайся. А выбрал какую-нибудь – условия известны.
Надо сказать: существуют писатели, выбирающие безболезненно. Цензуры они не чувствуют, она для них не нужна; просто сами приходятся ко двору. Они тоже консерваторы, – в своем роде, в своей области. Бумажные цветы? Да, но есть и не бумажные, а самые натуральные, и даже прекрасные – иммортели.
Ну, а другим приходится не сладко. Тем, что не из бумаги вырезаны, и не иммортели. Их цензуруют, или они сами себя цензуруют предварительно, подрезывают, подсушивают, подделываются… Сначала туго, неумело. Потом изловчаются. Нужда научит. И нужда не только внутренняя: ведь писатели такие же голодные люди, как другие эмигранты.
Хорошо. Положение мы определили, причины исследовали. Но какой же выход из него, и есть ли выход?
Иванов как будто не видит никакого. Но ведь он и писательскую цензуру ставит в вину читателю, мы же нашли, откуда и от кого эта цензура исходит. Она – как проволочное заграждение между писателем и читателем. Если, пройдя сквозь нее, писатель уже является «брешковистом» – то соответственных читателей и получает. Мы не знаем, а может быть, он нашел бы и других, явись он в своем натуральном виде? Но обойти проволоку нельзя, значит, во всяком случае, – с огульным обвинением читателя надо погодить.
Что касается настоящих цензоров, то они, конечно, виноваты; но жаловаться на них – некому и убеждать их бесполезно: все равно будут выискивать для своих пиров испытанные иммортельки или новенькие, шуршащие папиросной бумагой, лилии и астры. Нет крепче людей, чем природные консерваторы.
Иванов с ужасом говорит: что было бы, если бы теперь вдруг появился Чаадаев? Не объявили ли бы его опять сумасшедшим? Вероятно. Но я поставлю более скромный вопрос, – ближе к теме: что было бы теперь, появись современный Сологуб, или Блок? Подчеркиваю: современный, т. е. соответственно движению времени измененный. Ни в одну из трех дверей такого Блока ни за что бы не впустили. Это – наверно. Ну, а стал бы он себя цензуровать, прижиматься под чистого словесника-литератора или брешковиста подделываться?
Боюсь, что да. Другой вопрос, удалось ли бы ему это. А стал бы потому, что не тот или другой, а все наши писатели вообще – пассиви-сты. Перед внешними обстоятельствами сейчас же склоняют головы. По крайней мере в эмиграции они все таковы. Писателей, вышедших из главного течения русской литературы, последних десятилетий, – за рубежом немало. Это наше среднее поколение. Оно-то от цензуры всего больше и страдает. Сталкиваясь с окаменелостями – оно разбивается, вырождается. А между тем ему-то и надо бы действовать. Как раз этот писательский слой, это поколение, могло бы стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим.
Кстати, все эти люди очень талантливые. Но талант не в помощь пассивистам.
Как же нам действовать, спросят они. Не приспособляться? То есть не писать? Героически умереть для литературы, умирая с голоду, как делали и делают оставшиеся в России настоящие писатели – Сологуб, Ахматова и другие?
Нет, зачем. Здесь не те условия. Здесь, вместо героизма, нужно лишь немножко больше практического активизма. Сумели же старые русские «интеллигенты» как-то обернуться, создать свою прессу? Литература там не живет, – создавайте другую печать, где была бы жизнь, без проволочных для нее заграждений.
Я понимаю, это трудно. Писателям, да еще эмигрантам, да еще русским – мечтать о создании своего дела! Американцы бы, конечно, и не мечтали; просто принялись бы создавать, не смущаясь, что – из ничего, и будут сотни неудач и провалов, пока что-нибудь выйдет. Не пора ли нам, однако, в эмиграции, на свободе, от свободных граждан чем-нибудь позаимствоваться?
Будем справедливы: попытки в этом роде уже делались. Вот журнал «Числа». Его судят так и эдак, но он, прежде всего, доказывает, что средняя молодежь («преемственная», как я ее называю, Россию знавшая) – хочет движения, хочет свободы и на многое ради них способна. Философов им недоволен; я это понимаю. Но в каком смысле считает он его вредным и для кого, – этого уже понять я не могу. Можно сказать, что вот никаких там Фаустов или Карамазовых не напечатано; и что журнал производит впечатление «сборника», где одно с другим не вяжется, одно к другому не подходит, и даже неизвестно, что к самому журналу подходит, что нет. Я не буду спорить, тем более что знаю: после долгой цензурной муштры, привычки «подделываться», сразу ни голоса, ни верного тона не найдешь. Я только напомню Фило-софову: и в журнале «Мир Искусства» когда-то (говорю «все пропорции храня», и времени, и обстоятельств, и др.) – тоже все одно к другому не очень подходило, и при таком же стремлении к свободе: редактор мне даже написал: «Ваша статья (для 1-го номера) конечно, к нам не подходит, и, конечно, мы ее напечатаем». Ни малейших «Фаустов» тоже в «М. Искусства» не было, и тоже, подобно слабым голосам неизвестных юношей «о важном» в «Числах», – слышались и там такие же первые голоса, – Андрея Белого, например. И, наконец, последнее «тоже»: не считался ли «М. Искусства» «вредным?». Еще как! Но объяснить, почему и кому он вреден – так же не могли его судьи, как теперешние не объясняют этого насчет «Чисел».
Нет, при всей моей строгости и объективности, скажут: «Числа» – знак, что есть, среди несчастных наших обстоятельств, люди-писатели, которые и сердце русской литературы чувствуют, и свободными гражданами хотят быть (не свободными литераторами только, но «гражданами») и хотят, по мере сил, как-то «действовать». Ну, а надолго ли хватит у них сил, хватит ли выдержки (громадная выдержка нужна!) – это нам покажет дальнейшее.
Наша драгоценность (единственная, правда, но тем более драгоценная) – свобода. И как «глупому сыну не в помощь богатство» – так лишь «слабым сынам не в помощь свобода». Прекрасная вывеска есть на одной из трех заветных дверей, – на двери «Современных Записок». Им она давно ни к чему, а писателям, сидящим в бесправии, да и не одним писателям, – всем нам очень могла бы пригодиться. Не складывай покорно рук: «В борьбе обретешь ты право свое».
«У КОГО МЫ В РАБСТВЕ»
Четвертая цензурная дверь (О «Числах») Письмо в редакцию
Не так давно в газете «За Свободу!» была напечатана статья-речь 3. Н. Гиппиус «У кого мы в рабстве». Вполне соглашаясь с общими положениями статьи (да и как не согласиться, когда они справедливы), я хотел бы, однако, внести небольшую фактическую поправку, – возразить против некоторых определений, которые даются автором журналу «Числа». Мое близкое участие в журнале, с первого же номера, мое самое, притом, дружеское к нему расположение, позволяют мне сделать оценку справедливую и точную
Журнал этот, конечно, нельзя назвать, ни с какой стороны, «вредным»; напротив, он даже полезен для многих из беспризорной молодежи, пробующей там свои силы. Но я, прежде всего, сомневаюсь, чтобы «среднее» поколение (журнал редактирующее) могло «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим», как говорит 3. Н. Гиппиус. Оно очень характерно, это поколение, о нем стоит написать, но сейчас мы говорим о частностях и довольно будет следующего: если руководители «Чисел» и «хотят движения, хотят свободы» (как говорится в статье 3. Н. Гиппиус), – то, во всяком случае, хотений своих они еще не осмыслили вполне, так что о воплощениях и говорить не приходится. Никакой параллели между «Числами» и «Миром Искусства», даже toutes proportions gardees [108]. уж по этому одному, проводить нельзя, – что опрометчиво делает 3. Н. Гиппиус. А сколько других причин!
Я, однако, утверждаю лишь факт, воздерживаясь от обвинений. Как «винить» людей, не успевших созреть на родине, еле-еле успевших осознать себя в грозные, предкатастрофные, годы, о «свободе» даже и не слышавших, «пути своего не помнящих» (по Блоку), неопытных в жизни буквально до мелочей? Винить ли их, если, при самых добрых мечтаниях о «новом» и о «свободе», они, на деле, срываются то в допотопное декадентство, то в подражание цензурному реакционству старых интеллигентов – редакторов? И даже в то и другое вместе, рядом, – смешанно и беспомощно?
Нет «линии», сказал мне кто-то, и я согласился. Нет; а линия нужна, – везде, всегда, во всем, всякому и всем живым, пока они живы. Нужна обыденно, до самой крошечной мелочи. Найдут ли ее, хоть какую-нибудь, вот эти писатели – люди, – «хотящие движения, хотящие свободы», – о которых идет речь? В частности – руководители «Чисел»?
Вот маленький факт, иллюстрирующий мои соображения.
По просьбе редактора «Чисел» я, как очередные мои «Литературные размышления», дал ему краткую заметку о «Хорошем и дурном тоне». Заметка была набрана, прокорректирована; мы, постоянно встречаясь с редактором, о ней говорили, но… в номере ее не оказалось. Редакторская цензура не пропустила. Оригинальность же данного редактора в том, что он, в течение двух месяцев, не решался сказать мне о своем цензурном карандаше, и так до конца и не решился. В этой рекордной редакторской стыдливости есть даже что-то трогательное… Но все-таки сама-то цензура остается фактом знаменательным. Тем более, что из объяснений, данных мне редактором «post factum» [109], я ровно ничего не мог понять: так и не уразумел, что было нецензурного в моих кратких, попутных, размышлениях о «Хорошем тоне» (в литературе).
Когда мне удастся, наконец, получить из редакции «Чисел» корректуру заметки (до сих пор не удается) – я пошлю ее в редакцию «За Свободу!». К «трем цензурным дверям», о которых говорила 3. Н. Гиппиус, теперь, во всяком случае, прибавилась четвертая. «За Свободу!» не будет, конечно, пятой; если и она эту заметку не напечатает – я лишь пойму, что она, действительно, «нецензурна» по нынешним временам.
P. S. К моему протесту против сравнения (допущенного 3. Гиппиус) журнала «Числа» с «Миром Искусства» присоединяется ныне и Д. С. Мережковский. Он когда-то печатал в последнем свой известный труд «Л. Толстой и Достоевский» – рядом с рисунками Гойя, и это его не тревожило. Но он не может простить себе, что отдал главу из новой своей книги «Иисус Неизвестный» в «Числа», где она в 5 № появилась в соседстве с грязными кощунствами декадентского романа Поплав-ского.
Уж не оттого ли соображения мои о «Хорошем тоне» и кажутся «Числам» неподходящими?
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
(К истории Петербургских Религиозно-Философских Собраний 1901–1903 гг.)
Это были глухие годы. Перелом назревал, но переломы внутренние не совершаются по часам, происходят «неприметно». И даже к началу 1900 года в русском культурном интеллигентном обществе все как будто оставалось по-старому… Однако в молодом поколении, в литературе преимущественно, давно шли сложные процессы, намечались новые линии, совершались новые разделения и новые соединения. Чистого эстетизма, которому впоследствии суждено было совершенно отколоться от «заветов» интеллигенции и зажить самостоятельной жизнью, тогда не существовало. Он находился в ближайшем соприкосновении с другим течением, – символизма.
Так или иначе, всю эту молодую часть русской интеллигенции объединяло одно: отрыв от главной основы миросозерцания «отцов» – позитивизма.
Поскольку этот отрыв оставался в области искусства, литературы – он мог лишь создавать художественные ценности. Он их и создавал, но в попутном, совершенно естественном, стремлении к дальнейшему: положить другой краеугольный камень в основу общего своего мировоззрения. Это и привело часть молодой интеллигенции к «новой форме исканий» – религиозной.
Частью той же русской интеллигенции данная группа не перестала, конечно, быть, несмотря на разрыв с позитивизмом «отцов». Их заветы она в себе хранила. Идея «Личности», возродившись, не сделалась в ней «индивидуализмом», не вытеснила равноценную идею «общности». Осталась и привычка к «опытным проверкам», приверженность к «мыслящему реализму». Положительное отношение к реальным ценностям у людей «нового религиозного сознания» (как тогда говорили) осталось неприкосновенным.
Этим тяготением к реальности объясняется также, почему с вопросом о религии возникает тотчас вопрос о христианстве, и рядом с ним вопрос о церкви; притом не о церкви в идее, но о церкви реальной, исторической.
Христианство, его данное и (потенциально) должное, его воплощение в мире, в истории, в человечестве – вот главная тема Религиозно-Философских Собраний 1901–1903 гг.
Задолго до самой мысли о них в общем кругу велись разговоры о религии. Стали появляться новые люди, где-то самостоятельно над подобными вопросам задумавшиеся. Были всякие, были и студенты, неожиданного типа и формации.
Розанов, близкий всему нашему основному кругу, тянул за собой лиц уже совсем иной, особой среды. А как было Розанову не подойти вплотную именно к данным вопросам? Ведь он, по его же слову, был сам «весь на религиозную тему».
Складывались всякие кружки, где толковали, спорили, волновались… Кружков этих никто не устраивал – сами устраивались.
Были очень живы, но от смешанности и текучести «дела» из них не выходило.
Однако они были нужны: они выделили из себя другие кружки, более тесные, где уже стало возможным выяснить главную линию движения и где, наконец, явилась мысль создать « Религиозно-Философские Собрания», т. е. встречу с Церковью («исторической»), – с ее представителями, – лицом к лицу.
Это было стремление услышать «голос Церкви» (а где его услышать, если не из уст ее представителей?). Как сама она смотрит на свое прошлое, настоящее и будущее? Включается ли мир – космос и мир человеческий в зону церковного христианства, т. е. христианства, носимого и хранимого реальной исторической Церковью?
Самый проект Собраний, мысль создать эту «встречу», казалась, на первый взгляд, неисполнимой мечтой. Надо помнить, в какое время, при каких условиях, все это происходило.
Тут помогла смешанность, текучесть и разнообразный состав наших частных кружков. В них бывали люди, – без официального положения в духовном ведомстве, – но имеющие соприкосновение с духовными кругами. Мысль Собраний их заинтересовала. Они нащупали почву и указали нам, куда можно обратиться с первыми хлопотами о разрешении (пути официальные, конечно, были заказаны).
8 октября 1901 г. уполномоченные «члены-учредители» отправились по делу открытия «Религиозно-Философских Собраний» в С.-Петербург, к обер-прокурору Святейшего Синода Победоносцеву, а вечером того же дня – посетили Петербургского Митрополита Антония.
«Уполномоченных» было пятеро: Мережковский, Философов, Розанов, Миролюбов и Тернавцев.
С этого дня на разрешение Собраний, – получастных, со строгим выбором, и только для «членов», – можно было питать надежду. Надежда окрылила всех заинтересованных. И тогда именно началось у нас настоящее знакомство с совершенно новым для нас «церковным» миром.
Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура.
Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию («ряса») – не играли тут роли. Человек тогдашнего «церковного мира – неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, не похожего на мир наш, обычно интеллигентский, «светский», по выражению церковников.
Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Рел. – Фил. Собраний, значение «встречи» интеллигенции и Церкви. Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковно-проповеднической деятельности, в виде «миссии среди интеллигенции».
Признаться, мы этому толкованию особенно не противоречили: оно могло послужить на пользу разрешения. Только бы разрешили, а там будет видно.
Как «миссию» воспринял будущие Собрания, между прочим, и Скворцов, редактор «Миссионерского Обозрения» – журнала, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но который теперь стала выписывать даже… редакция «Мира Искусства».
Скворцов состоял чиновником особых поручений при Победоносцеве и был фигура довольно любопытная. Отчасти комическая, – но достоин он был и не смеха: официальный «миссионер» – он славился своей жестокостью по «обращению» духоборов и всяких «заблудших» в православие. У этого типичного русского «хитрого мужичонки» (не без своеобразного добродушия) имелась, однако, слабость тщеславия. Он стал мечтать о «среде интеллигенции». Зуд «светскости» и перспектива «миссии» уже не среди нижегородских и самарских мужиков-штундистов, а среди петербургской интеллигенции, совершенно увлекла его.
Но, конечно, не Тернавцев, один из самых замечательных людей того времени, мог помышлять о Собраниях как о «миссии». Он даже высказался против такого взгляда на первом же заседании. На Тернав-цеве тоже лежал отпечаток «иного», не нашего мира; в этом смысле и
была и в нем «чуждость»; однако это был человек, наиболее тогда близко стоявший к нашим идеям.
О Тернавцеве, сыгравшем в Собраниях большую роль, нужно сказать особо.
Богослов-эрудит, пламенный православный церковник, он происходил не из духовного звания. Русский по отцу – итальянец по матери; и материнская кровь в нем чувствовалась сразу: так он был ярок. Яркость – главная, кажется, его черта.
Молодой, высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, – не по-русски, а по-итальянски, – с ленностью в самых живых движениях, чернокудрый и чернобородый – он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские бывали у него глаза и такой детский смех. А то чувствуется и хитринка: себе на уме. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука. Самое замечательное в нем – его талантливость; какое-то общее пыланье и неожиданные переливы огня. Оратор? Собеседник? Рассказчик? Или пророк? И то, и другое, и третье; от пророка было у него очень много, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема. Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища этих образов, – сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, – тоже не совсем «интеллигентский», – его упрямо-узкая, фанатическая, но глубокая и своеобразная трактовка некоторых идей, – как-то заслоняли вопрос об его уме.
В Петербурге «кудрявый Валентин» появился с семьей не так давно. Жили они в маленькой бедной квартирке. Тернавцев нигде не служил. Был занят какой-то своей бесконечной работой по богословию, кажется, исследованием хилиастического учения.
Наконец, разрешенье было получено. Собственно, полуразрешенье, как бы «попустительство» со стороны Победоносцева, молчаливое обещанье «пока что» терпеть Собрания (увлеченный «светскостью» и «миссией» Скворцов немало, кажется, этой удаче посодействовал).
Иначе отнеслось высшее начальство духовное (менее, положим, властное) – тогдашний митрополит Антоний. Благообразный, с мягкими движениями, еще не старый, он слыл «либеральным». Идее Собраний сочувствовал. Узнав, что «Ведомство» их разрешает – дал благословение ректору Духовной Академии, Сергию, епискому Ямбургскому [110]быть их председателем; ректору Семинарии, арх. Сергию – вице-председателем; дозволил участие в них всему черному и белому духовенству, всем академическим профессорам и приват-доцентам; разрешил даже духовным студентам, по выбору, Собрания посещать. Открылись Собрания 29 ноября (1901 г.) – докладом Тернавцева.
Неглубокая, но широкая «малая» зала Географического Общества (на Фонтанке) – переполнена. Во всю ширину ее, по глухой стене – стол, покрытый зеленым сукном. Еп. Сергий, молодой, но старообразный, с длинными, вялыми, русыми волосами по плечам, с мягким, круглым лицом, в очках – посередине. Рядом с ним – красивый и злой архим. Сергий, вице-председатель. Духовенство, белое и черное, преобладало. На первый раз даже черного было, кажется, больше. С левой стороны ютились «интеллигенты»: «учредители» и члены просто. В углу – гигантская статуя Будды, чей-то дар Географическому 0-ву, закутанная темным коленкором.
«Пользуясь своим положением председателя, – начал еп. Сергий вступительное слово, – я хочу сказать, как я понимаю наши Собрания и, в частности, личное мое в них участие. Я являюсь сюда как служитель церкви и отнюдь не намерен ни скрывать, ни изменять этого качества. Напротив, мое искреннее желание быть здесь не в рясе только, а и на самом деле служителем церкви, верным выразителем ее исповедания… Беседа наша серьезная и строго деловая. Нам тяжело наше разъединение и взаимное непонимание…».
Закончил еп. Сергий обещанием искренности со стороны Церкви и призывом к тому же «подходящих с совершенно противоположной стороны» (интеллигенции). Лишь при таком условии, сказал он, можно надеяться достигнуть единения – «несмотря на все наши несогласия».
Слово еп. Сергия было явно обращением Церкви к «противоположной стороне», с которой она признавалась в «несогласии». К кому была обращена речь Тернавцева? Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что докладчик стоял сам на церковном берегу. Если тут уместно говорить «мы» и «они» (впрочем, это положение установил еп. Сергий) – то Тернавцев в своей речи оказался с «нами», не переставая быть с «ними».
И уж, конечно, никакой представитель интеллигенции, если б он обращался к Церкви с основным вопросом – о ее позиции общественной, – не мог бы поставить его в более понятной для Церкви форме, и даже более резкой. Интеллигент и языка бы, вероятно, не нашел подходящего. То, что для нас, «противоположной стороны», казалось примитивным, общеизвестным, – и оно было нужно. Тернавцев знал степень осведомленности церковных представителей о новом для них мире. И давал, где следует, – просто информацию. Тут маленькое замечание.
Я прошу всегда помнить, где и в какое время Собрания происходили. Ничего подобного не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей около 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали зваться «единственным приютом свободного слова». Что они были «как бы» не публичны и без гостей – им только помогало: никакой тени обязательного пристава, а в члены мы записывали всех, по первой просьбе.
Речь Тернавцева, произнесенная в России 30 лет тому назад, вообще была необычайна. И по смелости, да и по некоторым жутким фразам, в которых точно чувствовалось смутное предчувствие всероссийской судьбы.
«Положение России, – начал Тернавцев, – тяжко и, по-видимому, безысходно. Полная неразрешимых противоречий как в просвещении, так и в государственном устройстве… – Россия остается сама с собою перед фактом духовного упадка и экономического разорения народа. Пугающая нагота этого факта, общая беспомощность перед ним еще увеличиваются тем, что помощи ждать, по-видимому, неоткуда…
Мы, как христиане, не можем оставаться безнадежными. Россия возродится… Но где силы, способные ее возродить? Церковь?
Силы Церкви не неизвестны, – продолжает докладчик. – Они слабы… Чем вооружены деятели Церкви? Ведь им придется скоро лицом к лицу встретиться с другими силами, уже не поместно-русского порядка, а мировыми, борющимися с христианством на арене истории… Но церковные деятели в христианстве видят и понимают лишь загробный идеал, оставляя земную жизнь, весь круг общественных отношений, пустым. Единственно, что они хранят как истину для земли это самодержавие… с которым сами не знают, что делать… – Надо искать новые силы. Где они? Это не бюрократия, не буржуазия, не дворянство, не образованный класс вообще; это – интеллигенция».
Уж, конечно, представителям Церкви и не снилось никогда услышать такую апологию «интеллигенции», какую услышали они в тот вечер. Да и мы (пока что «отщепенцы» в глазах настоящей интеллигенции, своим присутствием здесь ее лишь символизирующие) с удивленным вниманием следили за речью. Я жалею, что не могу привести из нее более длинных цитат. Конечно, впервые была сделана такая оценка «ордена» русской интеллигенции, с таким проникновением в сущность этой «цельной общенародной величины», и оценка ее значения с такой необычной – религиозной – точки зрения. Ни преувеличений, ни излишнего пафоса не было; напротив, – большая трезвость, историческая верность, точность определений, выраженных своеобразно-ярким, не «интеллигентским» языком. «Эти люди (интеллигенция) не люди церковного исповедания. Но они проявляют в жизни и деятельности нечто такое, что решительно не позволяет их принимать как силу, чуждую света Христова. Дело совести и свободы… составляет для них святыню…».
Переходя к параллельному рассмотру «служения» Церкви и интеллигенции, Тернавцев говорит: «Да, Церковь не покидает народа в трудные времена. Но, оставаясь сама безучастна к общественному спасению, она не может дать народу ни надежды, ни радости в его тяжком недуге. Его бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится только преклоняться… Интеллигенция же, с большими жертвами для себя, отстаивает понимание власти как ответственности. Она создала смелое, убежденное, дорого ей стоящее, обличение власти. Она отстаивает веру, что человечество найдет путь к единению. Эту веру она носит в себе, как некий золотой сон сердца. Вопрос о труде и рабском отношении его к капиталу; проблема собственности, ее противообщественное значение, с одной стороны, ее неизбежность – с другой, вопрос об истинном просвещении [111]– всему этому интеллигенция остается верна и близка, несмотря на тесноту, гонения и горечь скитальчества…». «Деятелям же Церкви, свидетелям совершенного разорения народа, вопросы эти чужды…»