Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц)
Все три девочки засмеялись. Оне были почти одного возраста, лет по тринадцати, но очень друг на дружку не похожие. Катюша, кухаркина дочь, недавно выписанная из деревни в Москву, сидела на полу, на ковре, и быстро перебирая худенькими смуглыми руками, вязала чулок из серой шерсти. Она была тонконосая, кареглазая, в кубовом старом сарафанишке с холщевыми рукавами и в желтом платке на гладких темных волосах.
– Не дается ей дело, – сказала она, приятно нараспев, без смущения. – А чего бы, кажись…
Барышня Лида, беленькая, с толстой рыжеватой косой на спине, только что хохотавшая, рассердилась:
– Это надо же быть такой глупой! Сколько времени я тебя учу? Ведь знаешь все буквы, почему же сложить не можешь? Катя бы, наверно, скорее поняла!
– Да я, барышня… – начала Маврушка и не кончила, опять шмыгнув круглым носом. У нее и глаза, и всегда расстегнутый рот, – все в лице было круглое. Эта – уже больше году жила в Лидиной семье девчонкой на побегушках. Толку от нее было мало: к учению кухаркину, как Лидину, оказалась непонятлива; неряха, притом, несусветная. Впрочем, послушна: по первому слову, со всех ног кидается… сама еще не зная, куда.
Лидочка твердо решила «образовать» Маврушку и, прежде всего, конечно, выучить ее читать. Ученье происходит по вечерам. Мамы, обыкновенно, дома нет, тетя, немного шальная, у себя французские переводные романы читает, и Лида, на низеньком стуле, рядом с Маврушкой на скамеечке, начинает урок. С тех пор, как выписана Аннушкина Катя, в зальцу является и она, с неизменным своим чулком: вяжет его «по саженкам». Что это значит «по саженкам», – непонятно, а Катя объяснить Лиде не умеет. Многое из того, что говорит Катя, – непонятно, однако нравится, и Лиду занимает. От матери – целый день тумаки. «За что девчонку бьешь?» – спросят Аннушку. Та, еще молодая баба, такая же темноглазая и тонконосая, таинственно-грозно сдвинет брови: «А речиста больно. Мое порождение! Хочу с кашей ем, хочу с маслом пахтаю!».
Катька, хоть тумаки терпела, но вид у нее был такой, что можно было сомневаться: с кашей ее, пожалуй, и не съешь. Мать выписала ее
из дальней деревни – в ученье отдать, к модистке. И место сговорено, и будто водила уж ее Аннушка к мадаме на показ. А вот все еще Катька по вечерам у барышни с чулком; днем, в тесной кухонке, от матери тумаки получает и на постелюшке в углу тихо ревет.
Речиста Катя, – это правда. Лида стала торопиться окончить с Маврушкой: лучше поболтать вместе, послушать Катю: какие она песни знает неожиданные, тоненько-тоненько выводит. Поговорки разные говорит, а то целые сказки: от «бабушки» слышала, она мастерица. Кое-чего в этих сказках и загадках Лида не понимает; не понимает, почему вдруг обе девчонки начинают хохотать, как зарезанные, но тоже смеется, ей с ними весело. А жаркие Катины россказни о родных «Дубках», – какие там вправду дубы стоят, – «во!» – Лида находила даже «поэтичными».
Так зимние вечера и проходили в деревянном домике, в тихом ос-тоженском переулке.
Однако Лиду беспокоило, что она не может научить Маврушку складывать. Есть же способ, надо только знать. Лида не знает, ее никто не учил читать. Она даже не помнит, когда она читать не умела. Кажется, что всегда умела.
Насчет способа Лида спросит у Николая Петровича. Кстати, и об Аннушкиной Катюшке расскажет, ему будет интересно: он как-то спорил с мамой и Лиде потом говорил о «поэтичности» русского народа. Как раз она, Катюшка, поэтична, – по крайней мере, Лида это думает. И насчет «сочинения» на пословицу надо секрет открыть…
Николай Петрович – Лидин учитель. В гимназию она не ходит, по слабости здоровья, а занимается дома, с учителями. Николай Петрович, – по русскому языку и «предметам», – любимый. Он совсем не стар (хотя Лидочка и считает его старым), худ, жестко-вьющиеся, светлые волосы, закинутые назад, и, главное, что видно на узком лице, – это большой, толстый нос и pince-nez. На уроках всегда увлекается: или стихи вслух читает Лиде, Пушкина и Некрасова, – и с таким жаром! – или говорит о русском народе. Любит задавать сочинения. Но так как Лидочка знает, что он сам пишет сочинения и даже печатал их в петербургских журналах, она боится давать ему свои (что гадко!), и подчас совсем не знает, о чем написать. Так, он задал недавно написать на пословицу «сколько голов, столько умов». Задал в последнюю минуту и ушел; Лида весь день напрасно голову ломала, ничего не придумала. Под конец, сама пословица ей стала казаться противно-непонятной, и ночью снились вертящиеся головы. Вдруг, Утром, будто осенило: а сказка «бабушкина», что Катюшка вчера сказывала? Сказка про трех купцовых сыновей, как нашли они по дороге большущий камень с деньгами. Как заспорили они, что им с этими деньгами делать, и не могли согласиться: всякий хотел по-своему, по своему уму, и все говорили разное… Ну, и что из этого потом вышло… Лидочка обрадовалась, целиком сказку написала, а Николай Петрович так ее стал расхваливать, – даже на ошибки грамматические не обратил внимания, – что Лидочка смутилась и про Катюшку ничего не сказала. Но теперь она скажет. В эту же среду скажет.
Еще до среды случилась вся история. Целый день гром посуды шел из кухни, да Аннушкины вопли. И Маврушка шепнула барышне, – Катьку, мол, она, с утра, ни во что колотит, та ревмя-ревет, а не поддается. Лидочка вскрикнула, было, «мама!», но вдруг повернулась и сама побежала на кухню.
В кухне стоял чад, вой и гром. Катька лежала ничком на постелюш-ке, только желтый головной платок и виднелся.
– Как ты смеешь бить Катюшку? – неожиданно закричала Лидочка и затопала ногами. – Ты не смеешь, не смеешь! Я знаю, чего ты хочешь! Ты гадкого ей хочешь! Она лучше знает! А тебя сейчас в полицию за битье. Да, в полицию!
Кухарка сначала остолбенела. Потом подняла, было, голос, но Лидочка продолжала пронзительно визжать «в полицию» и топать ногами, пока сама не остановилась.
– А, когда так… – сумрачно-разъяренно произнесла Аннушка, ступила к постелюшке и дернула с нее Катьку: – Идем к барыне!
Мама Лиды уже сама звала Аннушку.
– Что это такое? А ты, Лида, что с тобой? Зачем ты пошла в кухню? Чтобы простудиться?
– Мама, – начала Лида, задыхаясь. – Посмотри, она бьет ее… Чтоб к этой модистке, а она не хочет. Ей в Дубках лучше. А бить нельзя позволять. Скажи ей.
Лидина мама была женщиной решительной и соображала быстро. Аннушка, при всем своем яростном характере, ее побаивалась. Без крика, плаксиво затянула: «Да я, барыня, што… Да я ли не добра своему рождению пожелаю? А она, накося… Сатана упрямая…».
– Ну, довольно. Вот дура. Ты что, – продолжала мама, повернувшись к желтому платочку, из-под которого виднелось смуглое, заплаканное лицо, – ты назад, в деревню хочешь? Не хочешь в Москве?
– Я мамушке говорила. Я там лучше, и ей здесь спокойнее. Вот барышня сама знает. Не хочется мне в Москве.
– Завтра же и отправишь ее. Деньги на дорогу я даю. Пойди, собирай. И чтоб больше я ни о чем не слышала.
Катю проводили, а Лидочка, в среду, вместо урока, целый час рассказывала про нее Николаю Петровичу. И про ее сказки, и про ее песни, и про то, как она в Москве не хотела оставаться, и про Дубки, – про всю историю. Николай Петрович так взволновался, что по комнате заходил.
– Умница! Ведь девчонка, а какая рассудительность, твердость, какая любовь к земле! И талантливость… Вот, вы понимаете, мать уж испорчена городом… К модистке! От гибели здравый ум девочку спас. И все они, все они такие там, «во глубине России»… Не нам, барышня, их учить…
Через пятнадцать лет. В большой профессорской квартире, на Арбате, идет обыск. Это уж не первый. Самого профессора нет, его увезли прошлый раз. Жена, еще молодая худенькая женщина, с тупым равнодушием следит за парящими руками ночных гостей. Кутается в плед, – квартира давно нетоплена. Два солдата у дверей. Нынче с ними и с двумя щупленькими субъектами в обычных кожаных куртках, – еще две женщины, две бабы, худая и толстая, и шустрый, вихрастый мальчишка, лет восьми. Мальчишка занялся ящиками комода. Но вот, нашел круглую коробочку с леденцами от кашля и с удовольствием хрумает, приостановив рытье. Худая женщина глядит, по стенам, спрашивает профессоршу: «Стремянки нет ли у вас?». Та, удивленно: «Чего?». «Стремянки, ну, лестницы, что ли. На печку поглядеть». Профессорша пожимает плечами: «Печка под самый потолок. Никто на эту вышину не лазил. Возьмите библиотечную лесенку, только я знаю, что не хватит». Баба неуверенно отправляется все-таки за лестницей. Другая, большая и толстая, с засученными для чего-то рукавами, двинулась к письменному столу, где ворохом были накиданы всякие бумаги. Взяла одну: «А мне желательно телеграмму прочитать», – сказала, развертывая бланк.
Профессорша, стоявшая возле стола, равнодушно не ответила. Но вдруг, в этой бабе, в том, как она склонилась над листком, шевеля толстыми губами, ей почудилось что-то бывшее, знаемое, как сон виденный, но целиком забытый; не памятью – внутренним ощущением еще хранимый. Потом нить и к памяти протянулась, встало слово: «Мавруша». а за ним уж сложные, смутные образы того, что было тогда вокруг. «Как странно! – думала профессорша. – Почему, если человек проваливается для тебя на несколько лет в неизвестность, начинаешь Думать, что он давно умер от старости? Верно, и Катя жива, и молода, как эта Маврушка?».
Баба все еще шевелила губами над телеграммой, а прежняя барышня Лида думала дальше: «Это я ее читать научила… плохо как научила! Катю бы скорее». Но почему-то не могла представить себе на месте Мавры Катю читающей, с засученными рукавами, чужую телеграмму. «А если окликнуть? Нет, ни за что!» – ответила сама себе; и даже страх пришел, в следующую минуту, как бы Мавра и без оклика ее не узнала? Но бояться было нечего; на Мавре, очевидно, такое дальнее прошлое не оставило следов; ей за глаза было довольно каждого «сегодня»; послушная – им и жила.
Аккуратно сложив телеграмму, Мавра скользнула круглыми глазами, не остановила их на профессорше и двинулась к печке: там, на лесенке, бессильно стояла баба худая, задрав голову вверх: увидеть, нет ли чего меж печкой и потолком, было никак нельзя. Мальчишка, съев все пилюли, спрятал коробочку в карман. Товарищи в куртках перебранивались и лениво связывали не то бумаги, не то пачки старых газет.
Профессорша Лида тупо ждала: возьмут ее сегодня, или нет? Кажется, нет, еще не сегодня. И душа ее, повернувшись, снова упала в такую недавнюю, но уже привычную боль-мысль – о муже. Для Мавры не оставалось места. И Мавру она забыла.
ДАВИД
Толпа вошла, толпа вломилась…
Тютчев
Имени я не назову. Положим, имя и самого человека, давно все забыли… а вдруг кому-нибудь вспомнится? Это было бы против его воли. Из его воли выходит не хочу. Он мне нравится, хотя очень, по-моему, непонятен. Расскажу о наших встречах, как сумею. Попроще.
Впервые я увидел его еще «вундеркиндом». Но и вундеркиндом он был на других не похожим.
Единственный сын богатого венского коммерсанта, г-на Ш. Еврейская семья, – не старозаветная, культурная, однако не без традиций. Дом у них, под самой Веной, был удивительный: исторический, говорил г-н Ш. Кажется – дворец-вилла какого-то знаменитого придворного вельможи. Г. Ш., отделывая его, очень заботился о сохранении стиля. И были красивы, по-своему, пустоватые залы, прямые углы, высокие окна. За окнами шумел темный сад.
Сам г-н Ш., симпатичный, плотный, жизнерадостный, всегда был весел. Болезненная жена его куталась в шаль, говорила плачущим голосом. Хозяйничала и распоряжалась – Мальвина, старшая дочь. С первого взгляда на ее некрасивое, энергичное лицо, можно было сказать, что это – старая дева. Она точно старой девой и родилась. Я, вначале удивлялся: редкость в еврейской семье! Но потом понял, что Мальвине и незачем было выходить замуж: у нее уже было дитя – Давид.
Когда в первый раз отец подвел ко мне, держа за руку, этого коротконогого, большеносого двенадцатилетнего мальчика, – я почему-то смутился. Я тогда немногими годами был его старше; но тут почувствовал себя сразу: и очень «взрослым», и совсем глупым ребенком. Должно быть, смутили глаза: такие черные-черные, что зрачка не видно, серьезные и нежные, – непонятные. От них и все лицо казалось нежно-серьезным, непонятным.
Я уже знал раньше кое-что о Давиде: учится дома, к нему ездят учителя. И, главное: он музыкант. Но о музыке с ним говорить нельзя. Почему нельзя? Отец засмеялся: «Так. Не любит. Дичок. Но не думайте. Не дилетант, о! Под руководством Z., лучшего венского профессора…» Я скоро убедился, что Давид – гордость и кумир всей семьи. Но странно: никакой избалованности в нем не чувствовалось. Семейное поклонение стыдило его; но что бы ни говорили, – не возражал, словно боясь причинить боль.
«Дичком» отец назвал его напрасно; он быстро подружился со мной, и мы, забравшись в сад, подолгу с ним болтали. Не о музыке, правда: я помнил предупреждение. Игры Давида я никогда не слышал. Внизу и рояля не было. От отца я знал, что во втором этаже есть свой зал и свой Бехштейн. Толстые стены дома звуков вниз не пропускают.
Итак, – с веселым Давидом мы говорили обо всем, кроме музыки. Иной раз он казался самым обыкновенным мальчиком: стругал палки, бегал, даже на деревья лазал.
Но как-то, в сумерках, застал я его в саду, тихо сидящего на скамейке, одного.
– О чем мечтаете? – спросил шутливо.
– Я? Нет, так. Я никогда не мечтаю. Так, думаю.
Помолчал и прибавил торопливо, будто чтобы отделаться, чтоб я больше не спрашивал:
– Так, ну, обыкновенно. Про то, что все ничего не понимают, а всех жалко. Я тоже; только меня не жалко.
Я хотел ответить, но тут заскрипел песок под тяжеловатыми шагами г-на Ш.
– А, вот вы где! Все с вундеркиндом моим приятельствуете! (Давида от «вундеркинда» страдальчески передернуло, но г-н Ш. этого не заметил.) Нет, ты вот что мне скажи, мой мальчуган: с герр В. такие вы друзья, почему ты ни разу ему не сыграл, а? Ты думаешь, ему не обидно, а? Очень обидно!
Давид вдруг вскочил, словно укушенный, крепко схватил меня за руку и потащил за собой. Почти бежал, не глядя на меня и повторяя: «Я сыграю… я не подумал… я сыграю…». Протащил меня, изумленного, по нижним залам, потом по лестнице в другой зал, почти пустой. Против окон темнел длинный хвост рояля. Крышка была поднята. Коротконогий Давид взобрался на табурет и заиграл.
Я не специалист, т. е. не специальный знаток музыки, но я и тогда уже был человеком музыкально-образованным, любителем понимающим. Почти всех знаменитых пианистов слышал; и умел о них судить. А вот этого еврейского мальчика, – сразу почувствовал, – я судить не могу. Ответить, конечно, мог бы, если б спросили о его технике, что техника и тогда была у него почти безупречная, туше очень приятное… Но ответил бы по воспоминанию, потому что пока он играл, – я ровно ни о чем таком не думал. Не в этом было дело… А в чем – постараюсь определить, пользуясь, кстати, и чужой помощью – словами слышавших его впоследствии. Определить, думаю, можно: ведь тут речь не о музыке, собственно, не об «описании музыки» словесном, которое никогда еще никому не удавалось. О другом.
По мне – это был грандиознейший обман. Слушая, я поддавался ему; знал – и не хотел не поддаваться. Точно открывались передо мною какие-то неожиданные двери, и я в них входил с радостным изумлением от своей легкости. И так еще, будто бы я от этой легкости и об этих дверях всегда мечтал, этого не подозревая; и вот – дается. Самое удивительное, что Давид не импровизировал: играл очень известные вещи, я их узнавал, машинально отмечал и тут же забывал. Слушал, как неслышанное, хотя, по совести должен сказать, он их не переделывал, ничего не изменял. Точно суть новая их изменяла. Впоследствии, одна дама, немудрящая, сказала мне: «Знаете, он эту сонату играет так, как ее Бетховен в раю слышит теперь. Оттого для нас и не похоже». Другая дама, не более мудрящая, уверяла кого-то при мне, что Давид – «он не по этому миру ходит, не по нашему, и вас туда завлекает».
Эти дамы, и не одне дамы, завлекались с полным восторгом; но я-то человек рассудительный, в какие-то «другие» миры и в «райские напевы» не верю, искусство люблю, как оно есть. А потому и говорю, что для меня – музыка Давида была, прежде всего – обман.
Но будем продолжать историю. Она с перерывами. Я увидал Давида лишь через 8–9 лет, и не в тихом «дворце» его детства, а в громадном концертном зале Лондона, среди беснующейся от восторга толпы. Я знал, конечно, о его европейской славе, все растущей; но на концерт
его мне удалось попасть впервые. Шел с громадным любопытством, даже с волнением. Изменился ли Давид?
На первый взгляд – изменился он мало: чуть-чуть вырос, но тот же коротконогий мальчик с черными, жестко-волнистыми волосами. Не изменилась и его игра, – в главном, в сути: тот же обман завлекающий. Но когда, после первого отделения, Давид стоял на эстраде, среди всяческих оваций, криков, протянутых к нему рук, я, всмотревшись в его лицо, испугался: бледное, с неподвижной, страшной улыбкой; приветливое мученичество в ней было какое-то; нежность – и смерть.
Я пошел в артистическую. Не пробраться, конечно. Спины, спины, ни малейшего Давида. Кто-то окликнул меня по-немецки. Ах, фрейлейн Мальвина! Все та же, но как потемнело ее длинное, строгое лицо! Давид?.. Мальвина повела подбородком, и я нашел, взглянув, Давида, маленького, съеженного в углу, плотно стиснутого разноцветной толпой. Я все-таки, через чье-то плечо, протянул ему руку: Давид! Он всмотрелся, перестал улыбаться, схватил мою руку обеими руками… Но высвободиться, без резкого движения, не мог: надо было бы стряхнуть с себя эти наплывшие на него, чужие тела. А тут и другие наплыли, руки наши разжались, меня отнесло в сторону. Я понял, что мне здесь делать нечего, и ушел.
Через год – странное известие, обошедшее все газеты: знаменитый молодой пианист Д. – исчез. Одни говорили, что он погиб, возвращаясь из Америки; другие, – что примкнул к полярной экспедиции; третьи, – что убит на Корсике. Но верным было лишь то, что «несравненный», «единственный» и т. д. Д. – перестал существовать. Может быть, судьба этого «метеора» еще долго занимала бы внимание, но тут начались европейские события. Давида забыли. Да так плотно, что и потом не вспомнили. Забыл и я.
Года два, три тому назад пробирался я, поневоле пешком, из Германии, – сам еще не решив, куда: где повезет устроиться. Нищенское положение не очень удручало: вывернусь! А пешком идти – что же? Силы еще были, была старая спортивная привычка, сума не тяготила, а время хорошее – июнь.
По-страннически, не торопясь, шел, выбирая, где пригляднее. В этот День, яркий и свежий, запутался немножко в горах и спустился к «Епископским Лугам» (так назвали мне долину) уж перед закатом. Действительно, луга! Цветущие, широкие, трава в рост человека. Селения кое-где видны, с острой колокольней, рощи; справа лес синеет… Я заметил на опушке крошечную часовню, всю в солнце. Там решил отдохнуть.
В открытой часовне стояла небольшая черная мадонна с черным младенцем. Негритянские мадонны не редки в этих местах. Пучок красных цветов лежал у подножья.
Как хорошо было в этих травах, словно в земном море, – покойно. И тишина, тишина, только свистошепот кузнечиков… Но вдруг высокие стебли качнулись надо мной. Кто-то рядом лежал в траве, невидный. Я приподнялся, раздвинул стебли. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, я и мой сосед. И я узнал черные, совсем черные, глаза. Давид! Он без слова подвинулся ко мне, схватил мою руку обеими руками. «Давид, как давно!..» – говорил я тихо, почти шепотом. «Очень давно. Я рад. Мы давно ведь здесь. Уходили раз в горы! А потом опять сюда. В наш домик».
Я все больше узнавал Давида, – но не того, концертного, с приветливо-мертвой улыбкой, а прежнего мальчика. Узнавал, хотя и видел серебряные нити в жестких волосах, морщины на обветренном лице. Как спросить его? О том, что меня интересовало? Он уже рассказывал мне – о старом: что родные умерли, что венской виллы, конечно, нет… Он здесь – с Мальвиной, конечно. «У нас маленький, совсем крошечный домик. Две комнатки. Так хорошо».
– А… где же рояль ваш помещается? – спросил я, наконец.
– Рояль? Рояля нет. Зачем?
– Как зачем? Вы бросили музыку?
– Я не бросил. Ах, Боже мой, как это трудно – говорить! И я ужасно не умею! – Он с такой грустью взглянул на меня, что я торопливо сказал: «Не надо, если трудно».
– Нет, надо, надо: вы мой друг, вы обидитесь… а я ни за что не хочу! Понимаете: мы с Мальвиной думали сначала, что я могу… там; а после она поняла. Мне всех жалко, особенно женщин, но и оне, да и все, очень уж меня не оставляли. Я старался, каждому кусочек себя давал, от жалости; но не выходило ничего, не утешались. Тогда Мальвина и увидела, что я только напрасно буду весь по кусочкам. И еще Мальвина поняла, что мне-то звуков совсем не нужно.
– Как, музыки не нужно? Вам?
– Нет, вы не понимаете? Звуков, которые я сам… Ну, вот рояль. Зачем мне? Я и так их слышу, все время. Ужасно жаль, что для вас, например, – трава, и эта черная, – он указал на негритянку в часовне, – просто тишина, а для меня… я их слышу. Разве, и с роялем, я могу рассказать, что слышу? Только мучаюсь от жалости, что не могу. Вот и порешила Мальвина – уйти совсем от других…
Опустил голову, помолчал. И вдруг прибавил, с детским, горячим сомнением:
– А может, и не правы мы? Может, надо мучиться с другими, до конца?
Что я мог ответить? Развести теорию, что талант обязывает, что скрывать его, губить, не морально? Но он, готовый раздавать себя по кусочкам, теории не поймет. Ведь и я его не понимаю, что ж мне в суд вступать. Материнское сердце Мальвины лучше знает. И я сказал: «Сверх силы не надо мучиться. Давид. Живите покойно». Он расцвел, точно я снял с него на минуту тяжесть, развеселился, опять что-то простое стал рассказывать, даже из своего «концертного» прошлого разные случаи припомнил. А я думал: удивительно! Совсем раскрыт, – однако непонятен. Как это, человек, – и ни тени честолюбия, соблазна славы, сознания своего таланта? Баловень женщин, – и такая чистота, не знавшая, как будто, искушений? «Идиот» Достоевского? Бедный Рыцарь? «Он имел одно виденье, непостижное уму…». Мне вспомнилась странная, – обманная, – игра. Это и было его виденье, – виденье звуков.
– Давид, цветы черной мадонне – вы положили?
– Я. Красные. Ах, если б вы слышали их сегодня утром вместе!
Февраль, 1934
НАСТЕНЬКА И ЕЕ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ
Рассказ
Мы сидели, со старинной моей приятельницей Ириной Александровной, в кафе. Разговорились о давнем: вспоминали Петербург…
– Многое уж забыто, – сказала она. – Да и хорошо, что забыто. Один случай, например… сама не знаю, почему вдруг пришел на память. Так была рада его забыть. Никому не рассказывала – никогда.
Я попросил: расскажите мне.
– Пожалуй. Теперь все уж равно. Столько времени прошло, а ведь каждый год – как век! Да и пространство… на каком аэроплане, на какой ракете мы могли бы сейчас долететь до Петербурга? Легче на луну. Только уговор: обещайте, когда я кончу, сказать, что вы сделали бы на моем месте? Придумали бы совет? Я сказала, что могла. Настоящего совета не сумела придумать. Казалось, тогда… А, может быть, иначе надо было человеку помочь? Со стороны легко требовать душевного геройства. Не знаю, впрочем… Вы сами рассудите. Обещаете?
Я согласился. И вот что рассказала мне моя собеседница.
«…Было это во время войны: в самом, кажется, начале шестнадцатого года. Слышу как-то телефонный звонок. Взволнованный женский голос, незнакомый. «Вы такая-то?». Отвечаю – да. Без удивления, потому что, вы знаете, в Петербурге я была довольно известна, и незнакомые люди нередко со всякими делами и разными историями ко мне обращались.
На мой вопрос слышу какой-то лепет, в котором сначала не могу разобраться. Но затем начинаю понимать. «Вы меня не знаете, – полушепчет женский голос, – но я вас знаю. Не лично знаю, но все равно. У меня, поймите, никого нет, некому сказать… а сказать нужно. Мне «пойти некуда», ну вот, как у Достоевского. Он же говорит, что это нельзя, чтоб человеку было некуда пойти. Я хочу к вам пойти, вы все поймете. Невозможно, чтоб не поняли. Об имени не спрашивайте, вам и не важно. Дайти мне прийти к вам, но к вам одной».
В конце концов и такая просьба о свиданье для психологического рассказа о своих делах не была для меня новостью. Помню встречи с людьми «последнего отчаяния», иногда минутного, – но подлинного; с верующими в свое вот-вот самоубийство… Быть может, и вера эта была минутная, ничего бы и так не было, но я, по мере сил, старалась придержать такого человека: методами разными, – надо было только догадаться, какой для кого метод более годен.
Женские «отчаяния» случались обычно любовные. Вероятно, и у новой телефонной незнакомки моей что-нибудь в этом роде. Разве ей нужно кому-то о себе рассказать, и некому, – пусть придет. И я назначаю ей день и час, – с перспективой, предчувствуя, что история будет длинная.
Пришла ко мне скромная, интеллигентного вида барышня или дама. Видно – молодая, и даже была бы хорошенькая, только очень уж измученное лицо, бледное, с провалившимися глазами. Одета прилично, даже модно; и что-то в ней не петербургское.
Я думала, она долго будет стесняться, но она сразу начала говорить: по-видимому, действительно, намолчалась, измучилась, и уж ей все равно, что она в первый раз меня в лицо видит. Но я тотчас заметила, что она, при всей своей взволнованности, человек нормальный, т. е. не «психопатка».
– Вам безразлично имя, а для удобства – я буду для вас Наденька. Родом из-под Москвы; а была в Риге школьной учительницей. Там я встретилась случайно с одним… военным здешним, – генштабистом. Он меня… я полюбила его и теперь живу с ним здесь. Ничего не могу сказать, он хорош со мной, любит… а, главное, я люблю его без памяти. Ну, не совсем без «памяти» (улыбнулась жалко), а то бы – что мне!
Только так, что свою жизнь за него хоть сто раз отдам. Но вот здесь и начинается…
Она остановилась, передохнула, подняла на меня доверчивые глаза, – в старых повестях сказали бы «честные» глаза. Я молча ждала продолжения, еще не понимая, в чем дело. Хочет ли она, чтоб он женился на ней, что ли?.. Наденька имела вид курсистки; вряд ли держится таких «предрассудков»…
И точно, дело оказалось гораздо сложнее и серьезнее. Говорила Наденька просто, рассказывала живо, образно и убедительно. Умела наблюдать и была, вероятно, не глупее своего возлюбленного.
– Я думала, что знаю его… И все о нем знаю…
Оказывается – нет. Возлюбленный не откровенничал, конечно, с ней, но вряд ли давал себе больший труд вести себя так, чтоб она не могла кое-чего заметить. Она заметила, стала следить, – «о, против воли!» – и теперь знает: этот офицер, – «он очень видный, – спешно прибавила Наденька, – я сказала, академик», – он и несколько его товарищей, часто у них бывающих, в сношениях… Тут Наденька остановилась, задохнулась, но преодолела себя и закончила почти спокойно:
– В сношениях с офицерской германской группой. Есть такая, не все знают. Даже никто почти не знает. Так вот эти, наши… И «он», главное… Он у них даже главный… Они постоянно… Вы понимаете? Понимаете?
Я, конечно, понимала. Шла великая война. У нас, у России несчастной, цепь необъяснимых неудач. По Петербургу ходили всякие слухи. Обвиняли в «предательстве» главным образом Гришку Распутина, а то даже императрицу. Впрочем, среди интеллигенции был и слух, очень смутный, правда, насчет какой-то могущественной группы германских офицеров, тайной.
Но я начинала понимать и Наденьку. Теперь, после войны, уж не говоря о стране советов, нигде такая Наденька, пожалуй, невозможна. Она его любит, он ее любит, не все ли теперешней равно, чем он там занят, по мужскому своему положению? Но подумалось и тогда: волнение Наденьки – не страх ли за него, что попадется?
Это у меня мелькнуло, но тотчас же Наденька, будто угадав, заговорила дальше:
– Вы до конца меня поймете. Я его люблю, всегда буду любить, а °н продает… Я на деньги его смотреть не могу. Мы прежде часто с ним говорили насчет убеждений. Что ж, я, я верю, он передо мной не скрывал, что у него давно убеждения социалистические. Но ведь сейчас воина. И деньги… Я сама не знаю, но я этого не могу. Что мне делать? Ничего, ничего не сумею сказать ему, да и как посмею? Никто не знает и не узнает, они очень сильны. И у них идет. А я люблю его. Боюсь одного только: чтоб не догадался, что я вижу. Так дальше, – смотреть, и ничего, – тоже не могу.
– Постойте, – начала я, но она меня перебила:
– Вы, может, скажете – уйти от него… Думала уж я об этом. Но уйти – куда? Он найдет меня, будет спрашивать; знает ведь, что люблю. Что скажу? И уйти, чтобы только самой не видеть, а дело-то будет продолжаться?.. И вдруг еще он подумает, что я донести на него могу, – вдруг вскрикнула она и разрыдалась. – Я! Я!
Впрочем, быстро успокоилась и совсем тихо прибавила:
– Нет уж. Если уйти, так совсем…
Признаться, я этой Наденьке сразу ничего не нашла сказать. Она меня запутала, хотелось сообразить, и я стала расспрашивать о подробностях. Уверена ли она, что не ошибается? Может быть, ее догадки пустое дело, и раз она этого человека любит, надо в него больше верить. Словом, разные банальности пока что. Но тут вышло гораздо хуже.
– Ах, разве я не хотела верить, не верила в него до конца? – вскрикнула Наденька горестно. – Не хотела ослепнуть, оглохнуть лучше! Вы послушайте, сами судите, можно ли сомневаться…
Я слушала, слушала подробный, образный рассказ (очень, видимо, хотела Наденька открыть себя до конца, передать мне свою правду; перед мелкими черточками жизни не останавливалась), и, слушая, вдруг я почувствовала, как у меня похолодели щеки. Я узнала ее возлюбленного! И в эту минуту, правду сказать, забыла о Наденьке. С яркостью вспомнился человек, – я с ним была знакома, встречала его несколько раз на каких-то интеллигентских собраниях. Высокий, плотный, видный, улыбающийся. Еще ярче вспомнилось и все, что я о нем знала, что слышала. В кругах левой интеллигенции он считался близким другом, тесно с ней соприкасался. Писал (под строгим псевдонимом) статьи в ее журналах. Вот что я знала, а слышала от его же «друзей» и еще кое-что: перед самой войной возникло среди них глухое подозрение, что он не совсем «верен»; тогдашним языком говоря – в «провокаторстве» замешан. Темный этот слух хотя и скрывался, но был так упорен, что кое-кому было поручено его проверить. Война помешала, кажется; оставила дело в прежнем положении.