Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Мало-помалу в содомистах стираются и личность и, вместе, – андрогинизм: притягивает только М., только мужское, отталкивает женское (даже в себе). Как, наоборот, содомистку влечет исключительно женское, элемент мужского ей ненавистен. Но это своеобразное «наоборот» ни к чему не служит; чем содомист и содомистка типичнее (нормальнее), тем они дальше друг от друга.
Можно отрицать мои выводы и догадки относительно истинной любви; можно все эти андрогинизмы и обратные совпадаемости называть скучным теоретизированьем. Но действительность отрицать уже труднее; Содом нормальный (типичный) принимает в действительной жизни именно такие формы, не другие. Любая апология Содома это подтверждает. Такой содомский апологет, например, как Andre Gide, с наивно-трогательной искренностью открывает нам, в каком виде остается у содомлян «литая любовь»: она нисколько не мешает всемерному, тут же, физиологическому распылению. Или андрогинизм: он выражается в поисках ежедневного «adolescent merveilleux» [103]. Отрок может и языка вашего не знать – зачем слова? Здесь Эрос приглашается для веяний исключительно здешней радости…
Насколько любопытны Gid'bi, настолько же неинтересны и бесплодны борцы против содомии, особенно осуждающие ее с моральной точки зрения. Морали тут делать нечего. Gide не виноват, если ценности личной любви не видит, если утерял природно-человеческое стремление. Это его дело. Мы, признающие ее ценность, можем лишь констатировать факт и, обобщая, сказать, что содомская дорога уводит очень далеко в сторону от Эроса божественного; и по всем видимостям, ведет она в тупик.
Вот еще одно, последнее, замечание относительно содомии.
В самом высоком, что есть у людей, – в творчестве, – где человек умеет облекать плотью свои мечтанья, еще не имеющие плоти в реальном мире, и где он вечно стремится создать образ совершенной любви, – никогда этот образ не являлся ему в виде любви содомской.
Ведь не объяснять же это страхом истинного художника-творца перед «непринятым», или чем-нибудь в таком роде?
Гоголь в «Старосветских помещиках» дал не бытовую картинку. Он дал, в малых каплях отраженную, полноту личной любви. Он сам это подчеркивает, показывает неподклонность любви «всесокрушающему времени».
И мы не можем вообразить… а, впрочем, попытаемся, все-таки; вообразим хоть на минуту, что Гоголь, думая о совершенной любви, берет не Пульхерию Ивановну и Афанасия Ивановича, а – Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Это они, – не ссорятся из-за гусака, а разве нежно подшучивают друг над другом. Это Иван Иванович, во дни молодости, похитил Иван Никифоровича, взял его увозом, и с тех пор оба неразлучны днем и ночью. Это Иван Никифорович… да мало ли что еще можно вообразить! Лучше оставим, чтобы не обижать содомистов невольным смехом, и вовсе не гоголевским, «сквозь слезы» (да ведь Гоголь этого и не писал!), а самым обыкновенным смехом над гримасой любви.
Я кончаю, хотя вопрос о личной любви тут только и начинается. Исполнения любви как задачи, стоящей перед волей человеческой, я касаться не хочу, да и не могу. Слишком пришлось бы для этого раздвинуть горизонты… Вл. Соловьев годами твердил о «конечных целях любви», о «деле любви»; кое-чего не досказал, но и сказанного никто не услышал. Он говорил о должном, а мы ведь и данного еще не понимаем.
Много ли мы понимаем о лигности? Много ли о любви? Недаром Соловьев, пытаясь о ней что-то сказать, новое, важное, вдруг сам себя с отчаяньем прерывал: «Да кто-то когда-нибудь думал о чем-нибудь подобном по поводу любви?».
Ну что ж. Если и не думал, – может быть, впоследствии подумает.
М. ВИШНЯК. ДВА ПУТИ Издание «Совр. Зап.». Париж, 1931
(О революции и о «правде»)
…Я изменяюсь, – но не изменяю…
Одной из самых интересных, значительных и нужных книг последнего времени я считаю книгу М. Вишняка «Два Пути».
Приверженцы всяких «специализаций» отнесутся скептически к моей критике, к моим утверждениям: книга – о «политике», и автор
специальный политик; я же (какой ни на есть) – поэт, беллетрист; и критик (будто бы) чисто литературный.
Нужно ли в сотый раз повторять, что над всеми «специальными» точками зрения есть высшая, специализмы нивелирующая? Есть и книги, которых иначе, как с этой высшей точки зрения, и нельзя судить. Книга М. Вишняка – одна из них. Это, я не сомневаюсь, докажет будущее: суд политиков над «политической» книгой «Два Пути». Посмотрим, разглядят ли они ее главное, то, что и делает ее сегодня такой значительной.
Тема – наши «Февраль» и «Октябрь». Не «история» революции, не последовательное описание событий. Да ведь «описать событие еще не значит его постичь. Для этого надо еще сцепить события, в конкретной обстановке, связать их вместе в общий процесс, что предполагает определенное отношение к явлению, т. е. наличность взглядов и точек зрения».
Да, именно достичь, т. е., оценивая явления, вскрывать их смысл, – вот первая задача автора данной книги. Ему необходимо, конечно, и бороться против «уже сделанных искажений» (в историях о недавнем прошлом); предупредить, «в качестве современника-очевидца, появление будущих легенд о революции». Настоящий смысл явлений ускользает, если они переданы искаженно.
А потому, для утверждения «своей точки зрения» на пережитое, «своего отношения» к событиям (действительным), М. Вишняк прибегает также и к методу критики многих, уже появившихся, «историй» (русской революции); исследует и оценивает взгляды авторов.
Если мы будем внимательны, то заметим, что в книге, помимо хорошо подобранных и расположенных доводов, есть еще нечто: оно-то и позволяет М. Вишняку с такой особой убедительностью вскрывать «искажения» историков, с такой простотой и ясностью утверждать свое собственное «отношение» к событиям. В чем дело? Я думаю, в известном отношении к своему отношению. Бывают счастливые книги, где автор не просто рассказывает о своем «взгляде» на предмет, но говорит о своей «правде». К таким книгам принадлежит и книга «Два Пути».
Не стоит притворяться, будто мы не понимаем разницы, иметь ли свое как «правду», или иметь свои «взгляды». Взгляды меняются (порою должны меняться), правде же человек никогда не изменяет. Надо еще помнить, что никогда он не мыслит (и не чувствует) ее, как лиг-ную, только для себя, но как объективную, для всех, – иначе она не «правда» и для него.
Слова говорящего о такой «правде» и приобретают особую убедительность. Другой вопрос, почему большинство их все-таки не слышит, какая бы это правда ни была, чего бы ни касалась, общего или частного. В конце-то концов ни она, ни даже элементы правды – не погибают; только у большинства на всякую очень медленная реакция.
Вернемся, однако, к М. Вишняку и его «правде» о русской революции.
Чтобы полнее вскрыть положительный смысл ее (февральской, ибо, с точки зрения автора, октябрьский переворот «революцией» зваться не может»), – Вишняк дает нам, в начале, общую картину событий (действительных); всего того, что революции предшествовало, ее вызвало, что ее оборвало, погрузив Россию в глубину ее сегодняшней пропасти.
Оценка Октября, как противоположения Февралю, занимает в книге Вишняка очень важное место. Он настаивает, что между революцией и «штабным переворотом» в октябре нет общего ни внешне, ни, главное, внутренне. Абсолютно неприемлемо для автора легкомысленно-распространенное (среди большинства политиков) мнение, что февральско-мартовская революция – лишь пролог к октябрю. Протестуя против всех, делающих из русских потрясений какое-то «мартобря», Вишняк справедливо полагает, что они вообще не понимают ни истории, ни революции, так как не учитывают в них момента иррационального.
В рационализме упрекает автор и Маклакова (даже в «сверхрационализме»), и Милюкова. Спокойный разбор «Истории» последнего (отчасти истории его сменяющихся взглядов) очень удачен. М. Вишняк отмечает (напомнив кое-что из фактического прошлого): «Конструируя свою Историю, П. Н. Милюков был уже во власти совсем других чувств…». Поэтому «интересная работа его не есть ни философия, ни история русской революции».
Кстати, мне понятно удивление Вишняка: разобрав и оценив по достоинству «Записки Суханова», этой лживой и «морально дефективной личности», Вишняк прибавляет: а «Милюков рекомендует эти семь томов в качестве полезного дополнения к его собственному изложению, в трех томах, т. е. к разобранной нами выше его «Истории революции»».
Что касается Маклакова, – позиция его так слаба, так неверна прямо фактически, что Вишняку не стоило большого труда ее опрокинуть. У Маклакова явилась (уже в эмиграции, вероятно) странная уверенность: будто умеренные, наши либералы (партия к.-д., прогрессивный блок), могли предотвратить всякую революцию: стоило им лишь действовать смиреннее, быть «законопослушнее» (!).
М. Вишняк восстановляет действительность: предотвратить революцию было нельзя: если же либеральная общественность в чем и повинна, так именно в том, что, не понимая этого, вела себя с излишней «законопослушностью»; даже совершившейся революции она не приняла, тогда как предугадывая неизбежное и приготовившись к нему, она, действиями своими внутри революции, могла бы, может быть, предотвратить октябрьский переворот.
Два слова еще об одной схватке М. Вишняка: с Ф. Степуном. Победить последнего, противопоставив его «Религиозному смыслу революции» точку зрения Вишняка, – не трудно, не хитро. Но… громадный труд, большая затрата сил нужна, чтобы до «смысла» этого добраться. Таковы писания Степуна: сквозь них надо пролезать, как сквозь отчаянно-запущенный, болотистый лес, а это не всякому под силу. Большинство в безмолвном изумлении останавливается перед хаотической громадой вывернутых слов. А малоискушенные в русской словесности, бывает, и соблазняются: это, мол, такой у Степуна «сверххудожественный» язык! Не легко, конечно, разобраться; но – букет причудливых цветов!
М. Вишняк разглядел, что не букет, а куча хвороста, и с завидным бесстрашием врезался в нее, во все «типологические трансрациональности», во все «осмысливания, обессмысливания и переосмысливания». Много раз и мне хотелось сделать то же, да не хватало энергии на предварительный труд: мне даже случалось приводить те же самые цитаты из Степуна, которые приводит Вишняк (об искажающем революцию «мартобря» и о возможной истине у большевиков), – но у Вишняка эти цитаты, благодаря проделанной работе, совсем по-новому ярки. И на фоне их лжи – особенно ярка правда о революции.
Эта «правда», о которой говорит в своей книге М. Вишняк, – есть и моя «правда» – о том же самом. Напоминаю, что человек, защищающий свое, как «правду», всегда мыслит ее объективной: иначе она для него и не «правда». Только с этой, объективной, стороны меня и интересует совпадаемость наших «правд» (помимо того, что я, естественно лучше других понимая и «слыша» слова Вишняка, являюсь и лучшим судьей его книги).
Ценность совпадения подчеркивается в данном случае тем, что и вообразить себе, кажется, нельзя более разных книг, чем «Два Пути» – и моя (на ту же тему), а равно и большей отдаленности, разности, несхожести положений их авторов. «Два Пути» – серьезно обдуманная книга выводов и закреплений; моя – запись событий (и оценка их) тут же, на месте в день, – иногда час, – когда они происходили. «Два Пути» написаны действенным политиком, находившимся внутри событий; моя – только сторонним, хотя и близким, свидетелем.
У меня почти нет чувства «авторства» к этой книге, к рукописи, десять лет мной невиденной; но «правда» моя (то, чему не изменяют) в ней остается. И не только рисунок главных событий и фактов совпадает в ней с рисунком Вишняка, – но одинаково оцениваются, трактуются, «сцепливаются» крупные и мелкие явления в обеих книгах.
Не скоро пришлось бы мне кончить, вздумай я иллюстрировать параллельными цитатами одинаковость «отношения» обоих пишущих к абсолютизму, к его положению в последние годы, к неизбежности революции, к слепоте «умеренных» и фатальной тактике их, к февральской революции (которую «никто не делал», «сама сделалась»), к причинам «безвластия» Bp. Правительства и т. д., и т. д., – вплоть до одинакового отношения к темному октябрьскому перевороту этой не только не «революции», но и прямой ее противоположности. И не всякий ли, кто скажет о «Смысле Февраля», как Вишняк, должен тотчас же сказать и о «Мифе Октября»?
Повторяю, совпадение «правд» о революции в столь разных книгах, двумя столь разными людьми в разное время написанных, интересует меня с объективной стороны. Как могла явиться эта общность взора на один и тот же момент истории у двух людей, между которыми нет, казалось бы, ничего общего?
Впрочем, есть. Это – что оба они (скажу словами Вишняка) – «пережили революцию в реальности… имели возможность ощутить ее непосредственное дыхание… И такое, почти физиологическое восприятие ритма событий, цветов и теней революции, не только субъективно убедительнее всякого о ней последующего книжного знания. Оно и объективно поучительнее».
Да, такое «общее» важно. Или – совсем не важно. Ведь у Вишняка оно общее и с теми, с кем он спорит, кому о своей «правде» говорит и… кто ее не слышит. Должно быть, мало иметь только возможность (физическую) ощутить «дыхание, ритм, цвета и тени» революции.
Вишняк знает это: недаром так настойчиво упрекает он современных «историков» – в рационализме.
Слишком ясно, что чистые рационалисты (а таково большинство «чистых политиков» никаких «дыханий и ритмов» услышать не могли. Не услышат они и Вишняка. У них нет органов для восприятия объективной правды.
А теперь мне остается сказать несколько слов еще об одной стороне книги М. В. Вишняка.
Будет ли это суд над ней – не знаю. Во всяком случае, отметить Данную сторону считаю нужным.
М. Вишняк отнюдь не призывает к забвению прошлого, прошлых ошибок: «в памяти прошлого предостережение будущему», а что касается ошибок – то «иногда ошибки хуже преступлений».
«Меа culpa [104]– всегда достойно уважения, как акт мужества, – говорит он еще. – Покаяние всегда полезно для самопознания и самооценки кающегося». И, как будто в прямой связи с этим, он бросает упрек: «…В. Маклаков пишет о чужих, пишет о своих (людях его партии), но только не о себе».
Как, однако, понять этот упрек? Ведь сам-то Вишняк не только о себе, но и о «своих» не говорит в книге ни слова. Между тем роль этих, автору «своих», была, в течение революции, бесспорно – «виднейшей». Почему же «виднейшие» и роль их «не подвергаются ни разбору, ни даже изложению» в труде Вишняка, таком обстоятельно углубленном?
Автор предупреждает об этом в предисловии, но никаких пояснений не дает. Мы не знаем, оттуда явились перерывы в четкой линии общего его рисунка, и можем лишь строить догадки.
Опасением внести в книгу элемент субъективный – объяснить замалчиваний нельзя. Вишняк отлично понимает, что без этого элемента никакой книги не напишешь; да и бояться ли его, раз все время подчеркиваешь «свою точку зрения», свое «отношение» и т. д.?
Поищем других причин.
Мы уже отмечали, что книга Вишняка принадлежит к «счастливым» книгам, где автор не просто рассказывает о своих взглядах и отношениях, но говорит о них как о своей «правде» (о том, чему всякий остается верен до конца).
Человек, способный иметь «свою правду», бывает, обыкновенно, и природно-верным: т. е. он вообще отвергает измену, всякую, даже все, что похоже на измену. А, между тем, то и дело создаются положения, когда приходится либо «правде» своей изменить, либо совершить что-то вроде измены по отношению к «ближним»… и даже самым близким своим ближним, порою.
Если мы допустим, что именно в такое положение поставила Вишняка жизнь, – мы поймем его умолчание.
В самом деле: не уклоняясь от «правды», рассматривая, все под тем же углом зрения, «виднейшую» роль «своих» в революции, – как избежал бы Вишняк указания на их ошибки? Пусть это даже не те ошибки, которые «иногда хуже преступлений», все равно; в силах ли Вишняка пойти на хотя бы подобие измены? Нет: а так как «правде»-то он и совсем изменить не может – он останавливается. Избирает благую часть.
Именно благую: еще неизвестно, что вышло бы у Вишняка, решись он все-таки «подвергнуть разбору и изложению» роль «своих». Судя по некоторым его словам и замечаниям, вскользь брошенным в данную сторону, он с задачей мог и не справиться. Слова эти сбивчивы, противоречивы. Хотя фаталистическая точка зрения автором принципиально отрицается, он говорит о роковой безвыходности положений; странно звучит также фраза, что в какой-то момент Bp. Правительство было «вынуждено опереться на большевиков». И уж недалеко от прямого искажения действительности замечание (беглое, правда), что власть революционного правительства в летние месяцы 17 г. постепенно крепла; и что, таким образ., к концу августа правительство это было весьма устойчиво. Подобное утверждение, высказанное недавно (на стр. «Совр. Записок») А. Керенским, вызвало отпор даже со стороны г-жи Кусковой, известной защитницы «мартобря» и рационалистки, давно отпетой.
Вот такие редкие, краткие замечания, там и сям попадающиеся в книге Вишняка, и заставляют опасаться, что примись он все же за подробное «изложение» и «разбор», вышло бы у него кое-что… ну, не «по неправде», а не совсем «по правде»…
Нет, умолчания лучше. Так – будто и
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь. Вечная весна…
Судить «верность» я вообще не могу. Судить же за нее автора «счастливой» книги могу тем менее: во всей глубине понимая его «правду» – я понимаю и трудность его положения.
В моей книге-дневнике умолчаний нет (или мало), но какая в этом заслуга? Писал книгу человек сторонний, не политик, не связанный никакими «своими». Да и то еще вопрос: может быть, следовало и в ней о ком-нибудь чего-нибудь не говорить…
Слишком (для темы) краткую заметку мою я кончу, возвратившись к началу: «Два Пути» книга важная, значительная и нужная. В ней та правда о революции и России, которую нужно знать всем. Правда утверждения Февраля – и полного, доконечного, отрицания Октября.
Не к эмпирическому февралю 17 г. вернется Россия: она вернется. – и неминуемо, – на дорогу, им проложенную.
«Тот Февраль благословенный, – невозвратим и неповторим. Но живет и пребудет, пока жива Россия, идея Февраля, его метаистори-геская сущность: Россия, преображенная Февралем в нацию».
СТРАНИЧКА ПРОШЛОГО
(«Ф. К. Сологубу – для Игоря Северянина»)
Это мое стихотворение – письмо, ниже печатаемое, имеет свою маленькую историю.
Да ведь и относится оно ко временам историческим, – чуть не доисторическим для нас, – довоенным!
В апреле 1913 года Ф. К. Сологуб прислал мне в Ментону (где мы тогда находились) письмо, со вложением стихов Игоря Северянина, о Балтийском море, и посвященных мне. Письмо было откуда-то из Крыма, там Сологуб жил тогда вместе с И. Северянином, а, может быть, попали они туда, совершая одно из совместных своих турне по России.
Мы часто переписывались с Сологубом. Бывало, и в стихах. Ничего не сохранилось из этой переписки. Но сегодняшний приезд Игоря Северянина в Париж заставил меня порыться в старых бумагах и в моей памяти. Клочок бумаги с ответом Сологубу «для передачи Игорю Северянину» – нашелся. Его я печатаю ниже.
Кое-что нашлось, и в памяти. Ф. К. Сологуб с особенной горячностью, даже как будто с увлечением, относился к юному тогда «эго-фу-туристу», поэту Игорю Северянину. Говорю «как будто», потому что Сологуб был человек с тройным, если не пятерным, дном, и, даже увлекаясь, никогда на «увлекающегося» похож не был. Во всяком случае, это в квартире Сологуба положено было первое начало «поэзо-вече-ров», у Сологуба мы, тогдашние петербургские писатели, познакомились с новым поэтом и с напевным чтением его молодых стихов. Это были стихи, впоследствии такие известные, из «Громкокипящего Кубка»: первая книга И. Северянина, скоро потом вышедшая с интересным сологубовским предисловием.
Я очень помню эти вечера в квартире Сологуба. Он, вместе с заботливой, всегда взволнованной А. Н. Чеботаревской, нежно баловал Игоря Северянина. После долгих «поэз» – мы шли веселой гурьбой в столовую. Нам не подавали, правда, «мороженого из сирени», но «ананасы в шампанском» – случалось, и уж непременно удивительный ликер, где-то специально добываемый, – «Сгёте de Violette».
Дела давно минувших дней! Игорь Северянин их, я думаю, помнит. Вспомнят и другие, кто остался жив.
Письмо Сологуба со стихами И. Северянина и мой ответ стихотворный – относятся к периоду более позднему. Как будто странный ответ: почему говорится в нем столько о «Ледовитом Океане?» Но я вспоминаю, почему: тогда, в Ментоне, мы жили вместе со старыми «царскими», эмигрантами. И были как раз заняты чтением интереснейших писем с крайнего севера, от политических ссыльных (тоже «царских»).
Самое странное, – теперь! – что письма эти, с кучей фотографических снимков, спокойно посылались из России по почте и спокойно эмигрантами получались.
Другие времена. Другие эмигранты. Другая ссылка. Все другое!
Но Ледовитый Океан остался.
Ф. К. Сологубу
(Ответ)
Ментона, апрель, 1913 г.
…Я вижу, Игорь Северянин
Тремя морями сразу ранен.
Зане —
Он грезит Балтикой на Черном бреге
И поэтические шлет побеги
Сюда, ко мне
На Mediterranee
[105]
Ну что ж, скажите – я благодарю,
Хотя морями вовсе не горю.
Когда над средиземной простынею
Жужжу, ветрюсь на хидроплане,
И то я занят думою одною:
О Ледовитом Океане.
Там щурится морская кошка,
Сполохи яркие висят,
А утром встать немножко дрожко:
Наутро в юрте -50.
Там вешний день криклив и хмурен,
Там льдист апрель, июнь обурен,
И наст бесталый, вековой,
Звенит под летнею травой.
Голятся гуси в смертной сетке,
Дощатые неверны ветки
[106]
,
Постель из хвой, сырой урас
[107]
Средь мги, на шкурной растопырке,
Ночного солнца белый глаз,
Седые воды Индигирки…
О, мокротяжкие плащи тумана!
О, стужное кипенье Океана!..
ДАЛЕКАЯ ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА
Во дни моей ранней юности был в Петербурге один особо гостеприимный литературный дом. Собственно, не такой «литературный», как дома Полонского, Плещеева, Майкова, Вейнберга: тут хозяева, вернее, хозяйка, литературой сами вовсе не занимались. Писателей у нее собиралось, однако, очень много, всяких, от знаменитых до неизвестных, да и кроме их бывала куча «интеллигентного» народа.
Один наш приятель с серьезным видом уверял: «Хочешь попасть к г-же X.? Скажи только: «меня душит реакция» – и будешь принят с распростертыми объятиями».
Что это значило, – для меня, в то время, было и непонятно, и неинтересно. Какая реакция, и почему она душит? Почему «нельзя» печататься в «Новом Времени»? Почему Полонский и Плещеев не бывают друг у друга, хотя стихи обоих памятны мне с недавнего детства в одной и той же хрестоматии?
Иногда эти загадки тревожили меня, но больше занимала просто литература и литераторы.
Относительно же дома г-жи X. мой приятель был и прав, и не прав. Двери хозяйки открывались не только перед этими задушенными «реакцией». Существовали, должно быть, и другие пароли…
Правда, помню характерный вечер, когда вдруг явился чернобородый и лысоватый Гольцев, редактор московской «Русской Мысли». Явился неожиданно и как будто впопыхах. Народу было много, все торопливо и сочувственно жали ему руки. Торопливо было подано шампанское, и Гольцев, с бокалом в руках, провозгласил тост за свою «возлюбленную».
Все это меня крайне удивило и даже раздосадовало: гости кругом не удивляются, как будто знают, в чем дело, а я вот ничего не понимаю!
Кто-то, добрый человек, шепнул мне на ухо, что «возлюбленная» – это «конституция». За нее и пьют. Неожиданность появления Гольцева и торопливость – тоже потом объяснились: приехал, было, в Петербург, и немедля, в тот же день, его высылали… По дороге на Николаевский вокзал он и улучил минутку, заехал в дружественный дом.
Гольцева явно «душила реакция», но уж гораздо менее явно душила она частого гостя г-жи X. – Владимира Соловьева.
Чуть ли не там впервые (потом мы видались нередко) встретился мне этот красивый, растрепанный человек с серьезными глазами и с постоянными взрывами такого дикого хохота, что непривычные вздрагивали.
За длиннейшим чайным столом (где, сколько бы гостей ни было, всегда оставлялся стул для двух такс: желтой и черной) царила веселая непринужденность. Но Вл. Соловьев держал себя особенно непринужденно, прямо сказать – балагурил. Скоро привыкали к хохоту его и непривычные, – тоже принимались смеяться.
Читал свои стихи: все уморительные пародии на декадентство, едва-едва начинавшее тогда появляться. А раз прочел целую длинную поэму о каком-то пушкинском «Капитоне». Кончалась она появлением в облаке тени князя Мещерского. Поэма вызвала шумный восторг одних, кое-чьи глаза опустились; не мои, впрочем, так как Мещерский мне был неизвестен, и смысл поэмы от меня ускользнул. А был на этот раз, не политический…
За тем же бесконечно длинным столом г-жи X. оказался у меня однажды сосед, которого, если и «душила реакция», то, наверно, еще больше, с другой стороны, душила именно «нереакция». Как мы теперь знаем, она почти что и задушила его.
Это был Н. С. Лесков.
Чаепитие уже давно началось, когда мы, я и несколько человек зеленой молодежи, вернулись из внутренних комнат г-жи X.: там один из этих юных родственников хозяйки, 16-летний морской кадетик, читал нам свои стихи, – новые. Новые, – потому что не похожие ни на Майкова, ни на Плещеева, ни даже Надсона. Так называемое «декадентство» (сколько его уж было) мне определенно не нравилось; но не нравились и свои собственные стихи, печатавшиеся в журналах. Чего-то нового хотелось, совсем другого; его не оказалось у кадетика, но у «старых» искать – совсем было бесполезно.
Впрочем, рядом с Лесковым, мысли эти вылетели у меня из головы. И Лесков «старый» писатель. Все они – Тургенев, Полонский, Лесков, Григорович, Гоголь, – были для меня равно писателями «из книги». Встречаться с еще живыми было немножко странно и любопытно; однако живой Григорович оставался отдельно, а тот, книжный, из книги не выходил.
Но Лесков – не Григорович; их книги, да, только книги Лескова и Гоголя были моими любимыми.
Смотрю на широковатую фигуру соседа, на его лицо, очень простое, очень обыкновенное, на русые серебрящиеся волосы; «благоуханья седин», к которому приучили меня длиннобелобородые знаменитые старики, здесь нет. Нет и плещеевской доброты в лице, а острые светлые глаза мне даже кажутся злыми. Или очень холодными.
В широких, немного пухловатых, руках – свое выражение; какое – не могу отгадать, только не злое.
Он мне, однако, нравится. Вижу перстни на пальцах, думаю о его книгах, заговариваю о камнях.
Показывает знаменитый «александрит». Он у него громадный и, действительно, под лучами ламп и свечей, отливает кровью. Почти верить нельзя, что утром он нежно-зеленого цвета. (Тогда не было электричества, нежели в нем, в лесковском, ни одной искры зеленой не осталось бы вечером и сегодняшним?)
– А вот это, – сказал Лесков, снимая с мизинца, другой перстень с большим, круглым непрозрачным камнем – это (не помню названия)… под ним хорошо хранить яд. Он у меня тут и хранится. И кольца с ним я никогда не снимаю.
Может быть, и неправда. Может быть, он хотел попугать неизвестное юное существо, оказавшееся с ним рядом.
Мы оба улыбнулись. Продолжали разговор. Уж, конечно, мне не пришло в голову завести речь о его произведениях, о том, сколько раз читаны его книги, от первых романов до последней, о том, какие больше всего мне нравятся и почему… Я слишком хорошо знаю, как неприятны бывают писателю (настоящему) такие разговоры, такие… пожалуй, «приставанья» случайно встреченного поклонника.
Думаю теперь, что именно с Лесковым это было бы особенно «некстати».
Если в разговоры что-нибудь, от моего знания и человеческого глубокого утверждения, само проскользнуло, – тем лучше. Тогдашнее неведение мое всех душащих «реакций» и «нереакций» не помешало мне почувствовать, что большой человек этот чем-то удушен. Может быть, и озлоблен. Не знаю. В нем и наверное – измученность.
Когда была эта встреча, задолго ли до его смерти – точно сказать не могу. Во всяком случае, задолго до «открытия» Лескова Флексером-Волынским, которого тогда еще и в «Сев. Вестнике» не было, да, кажется, не было и на литературном горизонте.
Помню еще, писательница Веселитская, в позднейшие годы, рассказывала нам (у Розанова) много о Лескове.
Но больше мы с ним никогда не встречались.
У КОГО МЫ В РАБСТВЕ?
Слово, произнесенное на собрании кружка «Зеленая Лампа»
В докладе Иванова очень много правды. И хорошо, что он ее сказал.
Да, правда: зарубежная литература наша стала терять самое драгоценное, без чего ей не жить, – свое сердце. И что положение писателей русских – странное, при полной свободе слова – несвободное, – и это правда. А вот насчет причин – тут мы, пожалуй, разойдемся. Или нет, не совсем. Только надо кое-что с места на место передвинуть.
Конечно, между положением нашим у себя дома и положением эмиграции – тысяча различий. Я не буду их касаться. Наша сегодняшняя тема, суженная до литературы, и так довольно широка.
Иванов говорит: случилось коренное несчастие. В эмиграции скончался и зарыт русский читатель. Выжили одни читатели всяких «Брешковских». Почуяв свою власть, они яростно наступают на писателей: давай нам, чего мы любим! И писатели покоряются, цензуруют себя, подделываются под Брешковского. Выходит, значит, что не кто иной, а читательская масса владеет писателями и будет отныне создавать литературу, – по своему вкусу.
Но это не видано! Эмиграция многое перевернула, однако есть вещи, которые совсем наизнанку не вывертываются. Ни при каких обстоятельствах не будет читатель творить литературу. Всегда было и будет – наоборот. Уж не тот ли читатель, на могиле которого грустит Иванов, создал Достоевского и Гоголя? Не они ли – его?
Иванов увидел факт: писатели находятся под чьей-то цензурной лапой. Как? Здесь? При такой свободе – и вдруг цензура да еще хуже, чем Николаевская? Странное явление! Иванов стал смотреть вниз: от читателя, что ли, цензура?
Нет, не от читателя. Попробуем поискать ее в другом месте.
Чтоб вообще имелась литература, т. е. писатели и читатели, надо чтобы имелась пресса, – не так ли? Книги, журналы, газеты… все это в России, по своей мере, было. Не всегда пресса поспевала за движением литературы. Передовой писательский слой не сразу находил место в так называемой «большой» печати. Но являлась другая, и скоро все настоящее, в ней оформившееся, брало и последние позиции – «большой» печати. Толстые журналы, серьезные газеты открывали двери новому течению.