Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
– Ну что ж, – произнесла Лида с таинственной улыбкой. – А во мне зато графская кровь.
– Какая графская?
– Да уж такая…
Опять странное в Лиде, непонятное. Катрин сжала брови. Вернулось то самое чувство, от которого она была несчастна с раннего детства. Все вокруг – страшное, потому что все непонятно, неизвестно. Куда ни посмотри – тайны, стены тайн. Никто не замечает… или притворяются? Или нельзя говорить об этом?
Но Катрин уже не ребенок и теперь часто пытается рассуждать. Про себя, конечно. Ведь не все же другие непонятны, и не все же сплошь. Ведь есть же такое, ну хоть маленькое, что можно объяснить, если подумать. Катрин догадывается, что есть объяснения, которых она еще просто не знает. Но чтобы кому-нибудь решительно все было понятно – в это она верить не может.
Раздумывая о Лидиных словах, Катрин сомневается: какая она графиня? Графиня Винниченко? Мать ее, Алена Филипповна, похожа на простую бабу, толстая, крикливая; и говорит, как баба. Богатая, положим: дом этот белый она сдает семье Катрин, а сама, с Лидой и Каролиной Петровной, живет в подвале, в трех комнатах, приспособленных под жилье. Там низкие, сводчатые потолки и теснота от всяческой старинной мебели… Катрин пускают туда к Лиде редко. Зато, если пустят, бежит к подруге сейчас же, со всякой новой книгой… Вот как третьего дня со «Старосветскими помещиками». Папа дарит Катрин одного Гоголя за другим, и она ужасно любит читать его Лиде вслух.
Задумавшись о Гоголе, Катрин потеряла нить рассуждений.
– Лида, а правда, про колдуна – ужасно? И непонятно. Неужели так долго мстит? Да колдун и не виноват сам, он в своем виноват, но это другое дело…
– Пойдем теперь, – сказала Лида. – А что ты все с книгами, так вот есть у меня одна – интересная!
– Какая? Как называется?
– Она не моя. И про нее нельзя говорить. Она у меня под матрасом, чтоб Каролина не выследила. Ее отдать надо, только я раньше спишу оттуда кое-что…
– А почему нельзя говорить про книгу?
– Потому что, – отрезала Лида и встала. – Пойдем, тебя все равно сейчас искать будут.
Папа уехал куда-то на два дня и оставил Катрин «Мертвые души». Позволил читать все, целиком. Завтра Катрин отпросится вниз, прочитает Лиде «Коробочку».
Но сегодня явилась Каролина Петровна – и прямо к маме в будуар. Сидела долго, а когда ушла, мама позвала Катрин. Лицо у мамы было такое расстроенное, что Катрин испугалась.
– Откуда это? Как ты могла заставлять Лиду писать такие ужасы? Лида все рассказала. Каролина Петровна едва говорить могла от волнения. Какой стыд!
– Мама, я не знаю… Про что это?
– Не притворяйся! Отлично знаешь, какие гадости заставляла Лиду писать. И откуда это у тебя?
– Какие… я? Мама, я ничего не заставляла…
– Довольно. Все открылось. Лида заболела даже. Иди к себе. Завтра приедет папа, тогда поговорим. И тебе не стыдно его так огорчать?
У Катрин холодок пробежал по спине. Хотелось опять, еще раз, про то же, что она не знает и ничего не делала, но вдруг ослабела как-то; и постояв, – вышла.
Постояла еще в темной зале. Потом неожиданно бросилась на лестницу – вниз. И сразу в ту комнату, где, за перегородкой, спали Каролина Петровна и Лида.
– Тише! – встретила ее немка. – Лидочка только что уснула. Что тебе надо?
Под затененной лампой немка раскладывала пасьянс. Лида лежала в постели с закрытыми глазами.
– Каролина Петровна, милая… – зашептала Катрин. – Вы маме сказали… я даже не знаю, про что. Я ничего не писала. И Лида тоже ничего. Все неправда-Каменное лицо немки. Холодный взгляд сквозь очки. И Катрин
опять ослабела. Шепчет – лепечет что-то снова про неправду, и что она не знает… но вот уже и ничего не говорит – плачет. Только плачет, тихонько всхлипывая. «Очень хорошо, – говорит немка, – ты сожалеешь, раскаиваешься. Теперь иди домой». В последний раз Катрин пытается прошептать, что не кается, что не знает… но зачем? Все равно, все равно, ничего нельзя понять, ничего нельзя сказать.
Отец приехал на другой день. С мамой о чем-то говорил (Катрин догадывалась, о чем), но в будуар ее не позвали. Пришел учитель, потом второй… свободна она будет только в шесть часов.
Катрин сегодня другая. Что-то решилось в ней, едва увидела отца, милую, худую его фигуру в дорожном пальто, серые глаза, золотое пенсне. Да, это последнее. Потому что разве можно тут, среди такого, жить? Вспомнила свои стихи (тайком писала): «Пора мне к нему устремиться и жизнь загробную начать». Когда писала – не очень понимала, а теперь… о, теперь так ясно, что больше жить здесь нельзя. И не надо. И никого не жаль здесь. Вот только…
В шесть часов Катрин направилась к двери кабинета, постучала и вошла. Отец сидел за письменным столом. Поднял голову. Несколько мгновений они молча смотрели друг другу в глаза, – большой человек с седеющими висками и маленькая девочка. Потом девочка сказала:
– Тебе говорила мама про меня. Они все не верят, что я – правду, что я даже не знаю, про что это. Я никакой книги у Лиды не видела, или что она писала – тоже. Они все думают, что я нарочно, и не верят. Мне надо знать, как… как ты: поверишь или не пове…
Не кончила, перевела дыханье. Все так же смотрела отцу в глаза. Он тихонько взял ее за руку.
– Поди, сядь сюда, – сказал серьезно. – Я верю тебе. Я знал.
О, как все изменилось! Катрин рядом с папой, в том самом кресле, где сидит, когда он читает ей свои переводные стихи из Ленау и другие разные. И так же смотрит на нее, чуть-чуть улыбаясь. Все, как прежде! А вчера… да никакого «вчера» будто и не было вовсе.
– Не думай больше об этом, Катрин, – говорит папа. – Сказала правду – и довольно. Посмотри лучше, какую я тебе красивую записную книжку привез, – нравится?
Господи, как хорошо жить на свете!
Вечером мама зачем-то пошла вниз, вернулась только к чаю. Входя в столовую, Катрин слышала, что она говорит отцу: «…ну да, конечно. Теперь уверяет, будто ее Лидочка только со страху это о Катрин выдумала. Что Катрин, мол, скорей простят. И что вчера не спала, когда Катрин у ее постели плакала, очень жалела, а сознаться не осмелилась. Катрин ни при чем».
– Вот видишь, мама… – начала, было, Катрин – и рассмеялась: уж очень ей весело сегодня целый день.
Ложась спать, припомнила, однако, мамины слова, немку, Лиду… удивительно! Так удивительно, – нельзя понять. Хотела еще подумать – не успела, заснула.
Только раз еще встретила Лиду Катрин, перед самым отъездом из N, из белого дома-дворца госпожи Винниченко, – он, впрочем, назывался в городе домом Милорадовича.
Катрин обрадовалась Лиде, спрашивала о здоровье (говорили ведь все время, что Лида больна), просила писать ей в Петербург. О том удивительном, странном случае едва вспомнилось. В Лиде всегда было столько странного, непонятного… Положим, не в одной Лиде. Всюду кругом и во всех других – удивительное, непонятное, необъяснимое. Но что делать?
КАТРИН
…Кажется, что во сне, а сердцу больно, как наяву.
Карамзин
Катрин проходила по жизни, как по сну. Впрочем, и по снам она проходила, как по жизни. Была в снах легкая, быстрая, упрямая, то веселая, то сердитая – совсем как наяву…
В раннем детстве даже не отличала снов от яви. Куда девался ежик? Мама в саду его поймала, обещала подарить… Ей объяснили, что это она видела во сне, что «вправду» ни мамы в саду, ни ежика не было. Не понимала. Сердилась. Упрямилась.
Упрямство в ней так и осталось. Что-то от связи снов с явью тоже осталось. Рано пристрастившись к чтению, она встречалась теперь в снах с людьми, которых не видала в жизни – знала из книг. Только случалось с ними не совсем то, что в книге: среди них была Катрин, и она требовала, чтобы все было по-иному, «по-лучшему». Колдун из «Страшной мести» опомнился, каялся, его прощали. Начальник Акакия Акакиевича дарил ему новую, теплую шинель. Словом, чтобы все «по-справедливому». Если кто-нибудь не хотел – Катрин, грозила уйти и уходила – просыпалась.
Наяву она тоже хотела все «по-справедливому». Это слово нашла (и уже не забывала), когда над ней самой стряслась «несправедливость». Случайная подруга, девочка Лида, тайком добыла какую-то грязную книгу (Катрин книги и не видела), списала оттуда неприличные стихи, а когда список нашли у нее под матрасом – солгала, что это Катрин ей диктовала. И все поверили Лиде – все, все, как ни плакала бедная Катрин, уверяя, что неправда. Было ужасно – целых два дня. И только он один, – папа – вернувшись из отлучки, все изменил: сразу поверил Катрин, по первому слову увидел, что к ней несправедливы. Потом и другие увидели, но уж когда объяснилось; а важно ведь сразу видеть правду, сразу верить. Катрин, в несчастные дни свои, все хотела «уйти», совсем, как уходила из снов. Ей бы помнить, что есть он, отец (недаром же она так любила его); он – есть, и он навсегда справедливый.
Когда отец умер – Катрин заболела и так долго была больна, что и мать, и тетя Софи (папина сестра), стали за нее бояться: ослабела, совсем перестала спать. Только в Финляндии, куда увезла ее тетка, начала приходить в себя. И раз утром улыбнулась тете: «А я и сегодня видела папу. Живой». Хотела еще сказать, но не сказала, про себя опять подумала, отчетливыми словами: «Я его прежде только днем видела, а теперь ночью буду. Вот и все равно».
Училась дома. Кончив уроки – читала. Никто не следил за ней теперь, мать находила в ней странности, но предпочитала ее не трогать: это пройдет. И Катрин, еще девочка, жила по-своему. Свободно перечитала всю отцовскую библиотеку. Когда чувствовала, что не понимает, – боялась. «Ну, потом увижу. Надо все узнавать».
Мать позвала Катрин. Тут была и тетя Софи. «Ты уж большая девочка. Мы решили тебе сказать… Скоро в дальний путь. Потому что…
ты знаешь Никиту Васильича. Это такой друг. И тебя так любит. У него дела во Владивостоке. А я… мы решили с ним пожениться».
Катрин не произнесла ни слова. Вздохнув, мама прибавила: «Там и тебе будет хорошо, ты увидишь. У тебя будет новый…». Катрин не дала кончить: «Нет, нет. Подожди, мама, не говори. Нет, я ничего. Пусть ты и Никита Васильич… я не знала, но ничего. Только я не поеду. Не буду с вами. Я лучше уйду». «Куда? – изумилась мама. – Где же ты будешь жить?».
Катрин долго задумалась: где, в самом деле? Но тотчас улыбнулась, взглянула на тетю Софи: «У тети буду. Тетя, ведь вы хотите? Да? Там я все равно не буду».
В конце концов, так оно и вышло.
Тетя Софи, когда началась война, уехала с Катрин и с маленькой дочкой своей Гретой, – в Швецию, к дальней родне. А потом, после, они основались в Милане.
Катрин, с годами, все больше напоминает тете Софи любимого брата, но чем? Она похожа на прежнюю девочку: тонкая, черномазень-кая, с быстрыми движениями. Тетя Софи нежно любит ее; подолгу задумывается над ее «странностями»: «Ведь взглянуть – будто, как и все. Книгами, правда, уж очень занята, лекции какие-то вечно… Но и веселая. Сколько людей видит, со всеми мила, – а ни тени кокетства. Что-то в ней замороженное. Никого, пожалуй, не любит. Отца любила, теперь на других не хватает».
Может быть, и так. Катрин никогда не говорит с тетей Софи о «своем», о том, что в книгах ищет, что в жизни находит и узнает. Знает уж много; с каждым днем узнает больше, и все такого… нестерпимого.
У ворот виллы – сторожка; в ней живет «Миша хромой»: отбился когда-то от добровольческой армии, везде плутал, оказался в Милане и как-то прижился в теткином доме, садовником. Часто идет Катрин или к сторожке, или туда, где Миша под акациями копается. Молчат; а то заводят обычные разговоры, все о том же – о несправедливости. Миша так хорошо все понимает, что и объяснять нечего: «Я, Катерина Александровна, вашей заботой сам болел. Мальчишкой, по пятнадцатому году, как сбег в армию, – что я был, ничего не видавши, без понятия, конечно; зато уж потом – навидался». «Все-таки, Миша, убивать побежали». «Ну, это… я ничего. Не отдавать же дьяволам. Да только и наши… офицерье это… и кутят, и меж собой не согласны. Сейчас видать – не будет толку. Другие, конечно… да разве им верили?». «Не верили? А потом как было», – жадно расспрашивала Катрин.
Вдруг она сказала: «Давайте, Миша, уйдем с вами и будем всем говорить, что так нельзя, что они плохо живут, надо по-другому. Вы про себя расскажете, а я… я, правда, сама ничего не видала, да я понимаю».
Миша не удивился, но покачал головой: «Такой народ повсюду… Пойти – отчего не пойти. А только мы с вами, Катерина Александровна, эдак бел-свет не исправим. Хорошо, коль вам, либо мне одна душа поверит. А одну-то душу и так повстречать можно».
– Одну? – задумчиво повторила Катрин. – Это вы верно, Миша. Мне хоть одну бы… А то живу будто даром, ни на что не пригодная. Понимаете, Миша?
Миша понимал. Катрин замужем.
Тетя Софи прийти в себя не могла, когда Катрин объявила, что выходит за графа Джулио Мадженти.
– Да почему за него? Да ведь он гораздо старше тебя? И вы едва две недели знакомы! Ты все где-то витаешь, а ведь надо разузнать о нем. Кажется, состоятельный, но и ты не бесприданница. Ах, Катрин, не знаешь ты итальянских мужей. О чем разговаривать с ним будешь.
– Мы уж разговаривали. Он мне о войне рассказывал… Тетка махнула рукой.
– Делай, как хочешь, упрямица. Тебя не разберешь. Могла бы все-таки подумать. Ведь тебе не тринадцать лет.
– Отчего, тетя? Я всегда одинаковая. А что ж думать. Там, потом, виднее будет.
Представительный Джулио Мадженти занимал в Риме видное и, как говорили, влиятельное положение. «Не знаешь ты итальянских мужей», – говорила тетя Софи. Катрин не знала, – да и не узнала, не поняла, хотя в Джулио много было от такого мужа. В римском «обществе» она откровенно скучала; своеобразных условностей этого общества и не приметила; если ее видели на прогулке, или в музее с кем-нибудь вдвоем, хотя бы со старым миланским знакомым, – недоумевала, почему Джулио недоволен? Впрочем, с Джулио бывало и хуже: он вдруг сходил с ума. Раз, когда закричал: «Я тебя убью», Катрин бросилась за доктором. Да и потом искренно считала эти припадки ревности – болезнью (ведь ранен был!). И когда они случались (теперь все реже) – кротко успокаивала его, гладила по голове: «Не бойся, это сейчас пройдет». Оно и действительно проходило, без дальнейших объяснений.
Ближе сошлась Катрин с семьей профессора Андреа Марколетти, давнего друга Джулио. Джулио не раз говорил, что их дружба «спаяна кровью»: вместе были на войне, и Андреа вынес его, раненого, из огня. Катрин любила этот рассказ: как хорошо сделал Андреа и как хорошо, что Джулио это помнит и верит дружбе, хотя они такие разные: Джулио занят своими ответственными делами, а Марколетти весь в своих лекциях, в книгах (у него большая библиотека – радость Катрин).
Живут скромно; пожилая синьора Ванда отдала себя сыну: Гвидо с юности параличный, без ног, его возят в кресле.
Рим… В него Катрин влюбилась с первого дня. В какой? В весь сразу, и даже в Рим всех времен: ведь Тибр, он и сегодня тот же Тибр «всех времен». Только Рим «людской», как она говорила, и сегодняшний – отделяла: не нравился. Знала его хорошо – от Джулио: он как раз в этом Риме жил, действовал и о нем постоянно рассказывал. Слушала молча, сдвинув темные брови; порой становилось тошно, хотелось уйти, не слушать… нет, надо все знать. И еще знать – не спрашивая! – что думает сам Джулио. Но этого она не знала.
Катрин все еще похожа на девочку: такая же худенькая и так же косы вокруг головы. Только веселость стала терять последнее время. Сердце в ней тяжелеет, и словно каждый день падает на него еще одна свинцовая капля. Катрин нетерпеливо сердится, не хочет думать. Ах, все равно ничего нельзя понять. И другие не понимают. Но вот это могли бы, наверно могли бы, что живут как не надо, – надо по-другому.
Из маленькой верхней лоджии (Катрин очень ее любит) виден почти весь Рим: и черно-зеленые деревья вилл меж остриями церквей, и шапка Петра. Но сегодня – а вечер такой нежный, такой прозрачный – Катрин смотрит рассеянно, без радости, и на милый Рим в желто-розовом закате. Скучно… или что? Никогда не вспоминает прошлого: что от него осталось – почему тетя Софи? Она далеко, в неуютном Париже. А Маргарита уж большая, учится в консерватории…
Да что ей, Катрин? Она здесь, в Риме. Одна.
Одна? Вот подъехал бесшумный автомобиль (ей видно из лоджии). Это Джулио.
Сошла вниз, к обеду, приветливая, как всегда. Сразу заметила, что муж хмурится. «Ты чем-нибудь озабочен?» – спросила, когда подали кофе. «Да. Неприятно». Помолчав, прибавил: «Андреа должен быть выслан».
– Что? Марколетти? Куда? Зачем? А синьора Ванда? А Гвидо?
– Ах, точно, ты во сне живешь, – поморщился Джулио. – Ведь знаешь, как обстоят дела. Они евреи. Андреа и родился в Риме, но происхождение у него и у жены – еврейское.
Катрин, бледная, молчала. Джулио закурил сигару.
– Очень мне жаль, это зарез для них. Средств нет, параличный на Руках, жена. Куда он поедет? В Америку? Во Францию? А что там делать? Чему ты смеешься?
Катрин не смеялась, только улыбалась.
– Я о тебе думала. Ведь ты же не потерпишь… постой, я знаю, другие все терпят. А ты не можешь, тебе нельзя, чтобы к твоему Андреа… такая несправедливость. Вот и пригодилось такое положение… как ты сам говорил – влиятельное. Вот и пригодилось.
– Ты хочешь, чтоб я за Андреа хлопотал. Нет, право, ты как во сне, carina [101]. Сообрази: ведь это общее распоряжение правительства. Если бы я даже мог… ну, задержать, отсрочить высылку – всякие шаги мои будут риском: вернее, что ничего не добьюсь, собственное же мое положение пошатнется.
– Пошатнется? Так что ж? Я не понимаю.
С Джулио вдруг соскочила вся его сдержанность. Слишком медленно изменяла его жизнь с Катрин. В нем проснулся давний Джулио, простой, страстный, честолюбивый.
– Pazza, pazza! [102]– закричал он, бросая недокуренную сигару. – Чтоб из-за женского каприза я испортил свою и твою жизнь.
– Моя не испортится. Сядь, успокойся, я не капризна. Джулио сел.
– Вижу, ты просто не поняла. Мне жаль Андреа, но как же быть? Я должен думать о себе и о тебе.
– Да, подумай. Если ты Андреа не поможешь, не попытаешься помочь, во что бы то ни стало – мне здесь нечего делать. Уеду с ними.
Сказала с таким холодом и таким новым тоном, что Джулио еще не слышал его от своей кроткой Катрин и растерялся. Тотчас опомнился, впрочем, что за нелепости? Хотел закричать или рассмеяться, – она остановила:
– Это не все. Если и согласишься, но ради меня, а не сам поймешь – я все равно от тебя уйду. Вот заранее говорю – и так будет.
Вышла из комнаты, быстрая, легкая – словно и на сердце тяжести уже не было.
Андреа Марколетти еще в Риме. Высылка его пока задерживается. Катрин уехала в Париж. Сказала, впрочем, что вернется… может быть.
ОЧЕРКИ
АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ
Речь в «Зеленой Лампе»
буду говорить только о личной любви; т. е. о мосте, который строит Эрос между двумя личностями. Эроса римляне так и называли: «pontifex», что значит «строитель мостов» (и «священник»).
Но если это мост между двумя личностями, то необходимо сначала условиться о понятии личности, хотя бы в первоосновах; иначе и дальше мы ничего не поймем.
Первоосновы личности такие: абсолютная единственность, неповторяемость, и потенция абсолютного бытия (вечности).
Другие определения мы найдем, когда будем рассматривать, как личность выражается в любви.
И вот что замечательно: стоит подойти к человеку, не лично, взять его просто как одну из особей, случайно населяющих случайный мир, – как тотчас этот мир окажется полон несообразностей. Одна из них – любовь. Очевидная нелепость! Все попытки ее к чему-нибудь приспособить, – например, к необходимости продолжения рода человеческого, – бесплодны: давно известно, что и без нее род человеческий продолжался бы, притом гораздо лучше. С точки зрения «особей» ее существование необъяснимо и ничем не оправдано.
Чувство любви, состояние любви, о которой мы говорим, – более или менее знакомо всякому. Все поэтому знают, что оно неизменно сопровождается ощущением, во-первых, абсолютной единственности любимого и, во-вторых, – вечности любви. (Как раз то, что первично утверждается и в личности – для личности.)
Ощущение единственности – полное: предложите любящему, в обмен, какое угодно человеческое существо, или хоть все другие, – он Даже не взглянет: в любимом для него ценность абсолютная. Ощущение же, что любовь эта – навсегда, навек, усложнено еще каким-то волевым утверждением вечности, огненным в нее прозрением… хотя бы вопреки рассудку. Главная мука Марселя Пруста, во время влюбленности, была в рассудочном предвидении, что эта любовь – пройдет. Всю жизнь Пруст бился «на пороге личности»; понимал ее, но так и умер, не посмев сказать себе, что понимает.
Впрочем, у слишком многих есть это твердое знание: «разлюблю». А рядом такое же твердое: «никогда!». Меньше, чем на вечность, любовь не соглашается.
У любви-влюбленности есть, кроме этих, и другие общие свойства, хотя, конечно, нет и не было одинаковой любви, как нет и не было одинаковой личности. Эрос – один; а если разнится, то как вода в разных по величине и форме сосудах. В чем же еще, кроме утверждения единственности любимого и вечности любви, проявляет себя Эрос одинаково во всех влюбленных?
Никогда не бывает эта любовь – чистой духовностью (даже когда такой воображается). Но не бывает она и чистой телесностью. Мы ведь условились исключить из понятия любви как благородный «жар ученого к науке», так и вспышки, голофизиологические, полового инстинкта. Мы говорим только об Эросе, несущем с собою «веянье нездешней радости» (по выражению Вл. Соловьева). Это веянье знает каждый влюбленный, оно охватывает человека всего, целиком, изменяет внешне и внутренне. Подлинная влюбленность всегда – духовно-телесная.
И тут любовь опять есть подобие самой человеческой личности.
О душетелесности человека немало нам твердили, но все, кажется, напрасно. Мы так привыкли делить его на душу и тело, что ни от языка, ни от воображенья не можем этой привычки оторвать. Мы не представляем себе человека, одухотворенного в каждой клеточке своей, но, довольно неопределенно, воображаем человеческую форму, внутри которой где-то лежит, прозрачно-тонким клубком, душа. В отличие от материалистов, которые и клубка не признают, идеалисты уповают, на бессмертие души. Вылетит комок из человека и будет вечно носится в пространстве…
Но правильно сказал один французский писатель: тело без души, или душа без тела – и то и другое равно знак смерти, распада.
А живой человек – есть некая цельность; и он – душетелесен, как его любовь.
Любовь на многое еще открывает глаза человеку: она дает ему познать и трагическое несовершенство мира.
Почему в каждой любви радость так переплетается со страданьем? Оно принимает тысячи форм, и тысячи разнообразных причин находит человек, чтобы страдать. А если видимых причин как будто нет – он творит их для себя. И уж, конечно, никакое страдание не заставит человека отказаться от любви.
Исток, или первопричина этих страданий, – от любви неотделимых, – лежит очень глубоко: это – сознательное (или подсознательное) ощущение, что полнота любви невоплотима в мире, каков он сейчас есть. Полнота той любви, о которой Эрос что-то открыл человеку; именно той, – другой он не хочет: единственной и смерти неподклонной.
Но в этих же страданиях, в каком-то волевом их принятии, лежит награда… если не осуществить любовь в полноте, то приблизиться к ней. Человек страдает, когда движется, когда борется… в сущности, все творчество человеческое есть борьба, – неразлучная со страданием, – за какую-нибудь ценность', за превращение бытия потенциального – в действительное.
Так или иначе, вложенные в человека аспирации и даже определенные предощущения действительной любви – есть реальность; чтобы ее уничтожить, надо было бы изменить самую природу человеческую. Во все времена люди искали полноты любви, боролись за любовь. Но слишком часто это – борьба «вслепую». Между тем нигде так не важно сознание, как в вопросе пола. (Повелительную роль его признают даже физиологи.) Мы видели, как много может открыть Эрос человеческому сознанию. Может он открыть и больше, – открыть некоторые условия, в которых осуществление любви делается возможным.
Но тут необходимо остановиться еще на одном природном свойстве человека – личности реального человека. Оно, как факт, признается всеми. А важность его в вопросе о личной любви мы сейчас увидим.
Это коренное свойство человека – андрогинизм.
Бесчисленных обоснований и объяснений андрогинизма я не касаюсь. Утвердим просто: живое душетелесное человеческое существо, реальный человек, никогда не бывает только мужчиной, или только женщиной. Оба начала, мужское и женское (М. и Ж., по Вейнингеру) в нем соприсутствуют. Но необходимо утвердить и следующее, что я особенно подчеркиваю: в каждом реальном человеке которое-нибудь одно из двух начал, М. или Ж., – преобладает.
Человек, таким образом, существо или мужеженское или женомужское; причем само сложение двух начал в каждом – лично, т. е. как личности единственно и неповторимо.
Во всем этом, вместе взятом, и заключена потенция личной любви.
Действительно: будь люди носителями одного начала, эти – мужского, те – женского, то каждое такое цельное М. равно влеклось бы к каждой полярно-противоположной цельности, – Ж. (и обратно). Для мужчины все женщины были бы одинаковы: ведь все одинаково носительницы женского, к которому и стремилось бы его мужское. Тогда в мире не только не могла бы родится личная любовь, но даже и понятия о ней бы не существовало.
Она, однако, рождается, и сколько бы раз надежда познать ее, истинную, ни обманывала, человек остается верен этой надежде до конца.
Но в чем же, когда, при каких условиях становится возможным осуществление любви, приближения к ее полноте? Или Эрос нашептывает небылицы, внушая каждому андрогинному человеческому существу, что для его единственного «я» есть какое-то другое единственное «ты»?
Нет, Эрос не лжет. И каждый прав, ища это единственное «ты»: оно потенциально есть, находимо.
Оно, для существа мужеженского, будет другим человеческим существом, в соответственно-обратной мере двойным, – женомужским. Но именно в соответственно-обратной мере.
Что бы понять эту обратность, представим себе человека в виде восьмерки. Две петли, М. и Ж., непременно неравные (преобладание). Если положить восьмерку на ребро (кстати, лежачая восьмерка в математике символ бесконечности), то петля М., мужская, будет правой, петля Ж., женская, – левой. Попробуем теперь взглянуть на отражение этой восьмерки в зеркале. Мы увидим другую, совершенно подобную, с петлями в той же мере неравными. Только правая, у отражения восьмерки, будет левой, левая – правой. Обе петли обеих восьмерок совпадут: но левая каждой – с правой каждой. Мужская каждой – с женской каждой.
Это и есть соответственная обратность.
Но прошу заметить, что восьмерки я беру здесь исключительно как пример, для наглядности. В живом существе, одухотворенном, в каждой своей клеточке, начала М. и Ж. не могут быть так разделены, как петли видимых восьмерок, да и соотношение между обоими началами не находится только в количественной категории. (У восьмерок, неравенство их петель только в величине.)
Я напоминаю, что сплетение двух начал, М. и Ж., во всякой личности – лично, т. е. единственно и неповторимо, как сама личность.
Но вернемся к совпадению обратностей.
Абсолюта обратности (полярности) двух, дающего абсолют любви, нет, конечно, в безабсолютном мире. Но в нем есть возможность неограниченного приближения к абсолюту. Чем полнее душетелесная обратность, тем совершеннее любовь, ближе к вечно желанной, непременно «одной» и непременно «навсегда». За нее мы и боремся, и все знаем, даже не зная, что борьба за любовь – это борьба со смертью.
Здесь много было говорено о Содоме. Впрочем, в последнее время вообще о нем говорят. Берут со всяческих точек зрения: с житейской, исторической, медицинской, моральной, революционной и т. д. Я хочу взять крайне узко. Я хочу только рассмотреть, что такое Содом по отношению к любви личной.
Эрос не скупится на стрелы, он разбрасывает их, не считая. А наша ответность на всякий зов его такова, что, право, я не знаю, найдется ли хоть один человек, никогда не испытавший влюбленности или чего-то вроде нее. Если бы хоть из миллионной части всех влюбленностей, самых искренних, выходила настоящая любовь, Эросу нечего было бы жаловаться. Она не выходит, но ведь могла бы выйти? Ведь могли бы эти двое оказаться восьмерками с обратно-совпадающими петлями?
Есть все же случаи влюбленности, когда заранее можно сказать, что никакой настоящей любовью она не кончится, к осуществлению любви мира не приблизить. Такова влюбленность, называемая однополой, или содомской.
Почему? Да потому, что зеркальная обратность двух личностей не находима между двумя существами мужеженскими (реальными муж-гинами), равно и между двумя женомужскими (женщинами). Эта обратность как будто и в плане мира не лежит и потому ненаходима даже приблизительная, та, которую воля человеческая могла бы превратить в чудо любви.
Внимательно наблюдая реальную жизнь, мы найдем в ней много подтверждений. Распад содомской личной любви наступает особенно быстро, и даже тем быстрее, чем она искреннее. Случается, что человек, сильный и обладающий некоторым сознанием, решает сохранить свою любовь хотя бы в данной стадии и хотя бы ценой отказа от всяких надежд на любовь в идеале: он не стремится к взаимности, не хочет Эроса-pontifex'a, строителя мостов и священника, он старается приделать Эросу, вместо легких крылышек, длинные ангельские крылья. На некоторое время это консервирует влюбленность, сообщая ей даже оттенок (немного дешевой) драматической красивости… Но затем обескровленная любовь все-таки слабеет и умирает…
Чаще же не происходит и этого. Ряд содомских влюбленностей, с их быстрыми крахами, распадами, приучает содомиста к распадам; и незаметно ведет его к собственному распаду. Во всяком случае – к распаду своего природного отношения к личной любви.
Содомист нисходит тогда к своей норме.
Я прошу забыть общепринятое понятие слова «нормальный». Стог-ки зрения личной любви одинаково ненормальны: и мужчина, говорящий, что он любит вообще мужчин (во множественном числе), и другой мужчина, объявляющий, что любит (тоже во множественном числе и вообще) – женщин. Но они оба, по-своему, нормальны; они для своей нормы – типичны.
Разница между ними, однако, есть: состояние «женолюбца», – часто, – примитивное состояние: из него можно еще эволюционировать (оставаясь в том же порядке) от общего – к частному, от множественности – к единству. Типичный содомист обыкновенно уже проделал свою эволюцию, обратную: от единства – к общему. И может ее только продолжать.