Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)
– Да пропади ты пропадом, зверюка рыжая! – рассердился Никита. – Кофеев твоих не видали? Креслов этих? Нужна ты мне очень. Ноги моей больше не увидишь, в глотку тебе начхать!
Фуражку со стола – к машине. Куда тут: на пороге поймала, не пускает, ревет, – небось, поняла! Мемкает чего-то, мемкает, и ту-ту-ту, и мараж, мараж…
А дверь вверху уж хлопает. Эта же все за рукав, ясное дело – прощенья просит, кается.
– Ишь, кошка блудливая, – сказал Никита, смилостивившись. – Ладно уж. Там видно будет. Но да если, да ты, опять царапаться… Пошла теперь, черноватый лезет.
В пятницу, на следующий раз, вышло и того хуже.
Ссадив черноватого, Никита сразу в швейцарскую не пошел, а сделал еще потихоньку большой круг по соседним улицам. Пусть чувствует. Когда же, не торопясь, вернулся и толкнул Раймондину стеклянную дверь, увидал там, на кресле, рядом с Раймондой, худящую старуху в черной шляпке и с длинным желтым зубом.
Привыкнув, по шоферскому положению, к вежливости, Никита раскланялся (лишний раз кивнуть не отвалится голова, а клиент это любит от шофера). Поклонился, кстати, и старухе, но подумал: «Что еще за ведьма тут взялась?». Раймонда хлопотала, угощала, трещала. Никите указывала на тетку, будто он понимал, тетке на Никиту. Вскоре затрещала и тетка.
Надоело Никите. Видит, толку не будет, – ах ты, змеюка хитрая! и встал, с досадой, прощаться.
Опять Раймонда за ним, да мемеме, да мраж, мраж… Но Никита уж слушать не стал, – провались ты совсем! – сразу в машину, да на край улицы и отъехал. Как барин выйдет – оттуда подаст.
К вечеру совсем раскипелось сердце у Никиты. Ясное дело, к подлянке этой, кикиморе рыжей, он больше ни ногой. Ме-ме, да ту-ту, ни к чему это валанданье. Они думают, никто ихнюю фальшь не понимает. Люди, тоже! Мокреть болотная, и всего. А глядишь, ковры себе по-растлала, занавески кисейные, в печку воды напустила, греется. Пожалуйте, а сама сейчас к морде. Не на таковского наехала. Сане интерди!
Так он беспокоился и куражился, невесть будто с чего; не догадывался: хоть и заявил он Раймонде, что в кофеях ее не нуждается, мягкая-то жизнь уж глаза ему разбаловала. Недаром нет-нет и представится: хорошо бы, с работы, вечером, вот в этакую комнатку приехать, не в нору под крышей, где он ютится. Приехать, пожевать чего в тепле, да и на боковую…
Представлялось, правда, смутно, а представлялось…
Но сегодня в голове все Раймонда эта, и досада на нее кипит. Как справился, пошел даже в знакомый трактирчик, где свои собираются.
Давно туда не заглядывал. А что ж, посидеть, да выпить, может, оно и разобьет мысли.
Свои, конечно, были, только отдельно, в углу, в карты играли. Никита устроился за столиком, заказал графинчик обыкновенной, закуску приличную. И уже не одну рюмку выглушил, когда явился Михеич, Ермоленко по прозванию. Увидал Никиту, подсел. Приятелями, все-таки, были.
Ермоленко тоже ездил, но машина у него плохая, а сам лядащий, – незадачливый. И с чего бы, смышленый такой, по-здешнему научился как сорока стрекотать. Одно: душу имел уж очень добрую, сейчас все готов отдать. Или советом помочь. Любил и выпить, когда приятели угощали. Они не отказывали, хоть и считали его, за доброту, вроде блаженненького.
– Хорошее дело, – сказал Ермоленко, увидав на Никитином столе угощенье. – Спроси-ка еще, да рыбки солененькой, с рыбкой оно приятней. Давно не видать тебя, я даже соскучился. Погулять вздумал?
– Да так, – пробурчал Никита. Он был уж на взводе и замрачнел. Но Ермоленко хоть кого разговорит. К тому же Никита, сам о том
не помышляя, для разговору-то, может, и потянулся в трактиришко, и вина спросил. Долго ли, коротко ли, и уж завел Никита, заплел что-то о «Раймонде», о черноватом, о кассе, о мягкой жизни, о тетке… И как ему «эта» морду царапала, да ревела… Вдруг хватал кулаком по столу, ругался, – ни с того будто ни с сего. Кто бы со стороны ни послушал это Никитово плетенье, – только рукой бы махнул, да прочь пошел. Но Ермоленко, видно, понимал, слушал с интересом, головой сочувственно покачивал.
– Так. Ну а што она, говоришь, потом-то мемекала?
– Да неш она по-настоящему? Бес их лысый разберет, чего они турчат. Ту-ту, да мраж, мраж. Погань эдакая…
– Буде тебе. Погоди маленько. Ты мне скажи, как нумеро-то ей-ный?
– Нумеро уит, – сказал Никита, уже сдавшим голосом, и зашмыгал носом. – Уит, рю Турвель, сезием. Эдакая гадина, и ведьму посадила!
– Обожди, говорю, ругаться. И мрьяж тебе, значит, высказывала? Ну, дело это, как я смекаю, выследить надо. Сам говоришь, баба она вРоде как видная. И с капитальцем. А в тебя, конечно, втюрившись. Моя догадка такая, что женить она тебя хочет.
Никита давно отрезвел и глаза выпучил.
– Же-енить? Да что она, сука… Небось, я венчанный. Ты меня, смотри, Михеич, не дури.
– Я же и не дурю, а ты возьми в толк, разве у них по-настоящему? участок сходят, – и здравствуйте, готово дело. Тут все, брат, фальшь,
не взаправду, сам понимаешь. Венцы, кто венчан, да этого не касаются, при тебе и остаются. А пока что – может, счастье это тебе привалило. Живи, пока что, в свое удовольствие: здесь, если баба втюрившись, уж она тебе предоставит, да.
Никита все глядел на Ермоленку, и лоб нахмурил, с усилием, видно, соображая.
– Вот только бумажка, – продолжал Михеич, – в бумажке, в карте, у тебя прописано? Коль прописано… Да постой. Ты где венчан-то, помнишь?
– В нашей, у Введенья, в Пролазе-селе, – ответил тотчас Никита, – как отчитал.
– А в год в какой?
Тут Никита затруднился.
– Да вот… Как война эта первая зачалась… уж Ванюшка по избе ползал. Вот, значит…
– Тээк. Ну, коль и прописано, – пустое выходит дело, в минуту можно обернуть. Я тебя, дуралей, обдумаю. Мне вчуже жаль; такую штуку вдруг, по дурости, мимо носа пропустишь. Сейчас ты пить брось, дай уж я за тебя допью. Спать иди, а завтра вечерком загляни сюда. Я тебя обдумаю. Спасибо скажешь. Поцелуемся, пока что, на радостных ожиданиях. Вот так, вот и хорошо, да.
* * *
Никита о жизни своей в Пролазах, о хозяйстве, о Любке с Ванюшкой, не то чтобы думал, вспоминал ее, нет: он попросту носил ее в себе непрестанно: она ведь жизнь эта, одна и есть настоящая. Другое, что потом вокруг завертелось, мимо него мелькать стало, все оно так: пока. А настоящее затаилось, ждет, пока что не кончилось. Вот, кончится, – тогда…
Не додумывал, да и нужды не было. Само показывало, что – тогда. Значит, пока что терпеть. Терпение же Бог Никите послал большое, не обидел.
А тут – Михеич-приятель позаботился, добрая душа: и обдумал его, и устроил. С Раймондой столковался: все как раз по его догадке вышло. Потом ходили с Никитой куда-то в карте запись менять. Порядочно было хлопот, а переменили. Потом они трое, да тетка Раймон-дина, да дяди, да еще с ними какие-то всякие, пошли в участок, в мэрию ихнюю, а оттуда завтракать в гостиницу. И стал Никита жить в швейцарской комнате с Раймондой, спать с ней на широкой кровати за занавесью.
Раймонда не обманула: купили они Никите машину собственную, хорошую. Выручки больше, конечно. Своих денег Никита не тронул; и что привезет – сразу отделит: это я в кассу. Раймонда – ничего. Сама была порядливая; свои доходы тоже имела. Да и Никиту слушалась. Попробовала бы она! Случилось раз, – не по его будто вышло, – поднялся он, сжал кулаки, она так и осела; с той поры чуть что – она с лаской, ну и угомонит.
Опять мелькают дни, вертятся, – глядь, и дитя запищало в Никитиной швейцарской. Как-то полюбопытствовал, присмотрелся: «дите». Будто в люльке, да не в люльке, в береге ихней лежит. Нет, не настоящее «дите».
Говорят, будто и крестить его носили, и крестины справляли, – Никита на работе был. Да какие крестины! Ребенку вон не имя нарекли, а три целых, и все, по Никитову разумению, не людские: Жизель – Тереза – Вероника. А Раймонда и тетки еще четвертым его называли, прямо по-бараньему: бэ-бэ. Но Никита подумал: «Не настоящее дите, так что!» – и уж не заботился.
На крестины не попал – и то ладно. Не любил он, когда соберутся они вместе, дядья, да золовки, да тетки Раймондины, угощаются, трещат. Очень не любил; томило его. А Раймонда любила. Не часто, а в какой-то день пригласит, хлопочет, радуется; и его зовет непременно сидеть, нельзя же, мол, родные, праздник. А Никита знал, что и праздники ихние не настоящие. Свои, большие, – Рождество ли, Введение, Троицу, либо Пасху, – Никита твердо помнил. На бумажке записывал, когда какой. Эти же снимутся вдруг: Паск, Паск! а Пасхи и нет, зря празднуют; да и празднуют не по-людски. В настоящий праздник Никита пока что хоть в церковь, в свою, приодевшись, сходит, службу отстоит. А им горя мало, им буден – день.
Дни меж тем все крутились, уж дитя подросло и сразу на колесной дощечке по тротуару забегало. Мать ему: «Жи-жи!», а оно как начнет трещать, как начнет, – не плоше самой Раймонды либо теток. Никиту звало «ппа». Никита погладил его по головке, по банту, – и ничего.
Трескотне не научился, не слушал ее никогда. В чем надо – Раймонду понимал, и она его. Да где-то перехватила она еще два-три словечка, подметив, что одни – мужу нравятся, другие – годны успокаивать его. Впрочем, знали некоторые и по значению, – «viruchka», например, «obed», «spat».
Так вертелись дни в благополучии, многим из Никитиных приятелей на зависть: вот повезло дуралею саженному! Таким чурбанам и везет!
Но хоть вертелось все одинаково, – перемена какая-то была. Сказывалась. Терпение Бог Никите послал большое; да ведь и толстое рядно истирается. И все чаще нападала теперь на Никиту скука. То будто ничего, и неделя, и две; а потом вдруг схватит – ну, хоть народ на гвоздях дави! Не давил, конечно.
В трактиришко опять заглядывать стал: не пить, отвык он, и не тянуло на вино, – а поспрошать у своих: скоро ль кончится? Трактиришко другой уж: прогорел тот будто. Приметил Никита, что и свои – другие какие-то, из прежних мало, невесть куда подевались. Когда кончится – не отвечали путем, ерунду болтали. Пока что, говорят, неизвестно.
Сны Никита стал видеть. И все такие явственные: подъезжает он будто с сеном, сено привез. А на крылечко Вань выполз, и к ступенькам уж норовит, – прыткий, шельмец! А Люба из хаты, за ним будто: «Куда, куда, повалишься!».
Никита, во сне, иной раз даже в голос: «Люба!». А Раймонда уж знает, что слово это хорошее, приветливое, и начнет ему, шепотком, как-нибудь непонятно, поласковее: ни-ми, ми-ни… Он не прочухается, опять заснет.
Особенно же тошны сделались Никите ихние пированья, праздничные ихние. Зимний Никола едва прошел, а они уж затрусились: показывает Раймонда, нынче у нас родные, ревельон, Рождество, значит. И просит-молит, вертайся ты пораньше, того-этого я наготовила, родные, нельзя же!
По прежним годам Никита знал эти ревильоны с тетками-тантами, и угощенье знал: устриц наковыряют, шипучка сладкая, жареный петух… Всегда ему устрицы поганы были, а нынче – не смотрели бы гла-зыньки. Рождество нашли!
Буркнул что-то, не обещал, уехал. День выдался сперва задачли-вый, суета везде, клиент – один за другим; но к вечеру вышло неладно: испортилось в машине, да так, что дай Богу без риску до гаража доехать.
Судьба, видно; пошел из гаража домой.
Там уж все лампочки горят, стол раскинут, устрицы черные из соломы горой, и тетки, и золовки, и женихи чьи-то, и дядья и Жижишка тут же, салфеткой обвязана, голубой бант в волосенках. Трескотня, конечно.
Никиту сразу засосало. Усадили его на край стола, рядом с главной, первой теткой. Раймонда в их сторону лепечет: «Мари… мари…», а кому говорит – неизвестно, танте ли, Никите ли: давно уж он приметил, что тетка эта называется «Мари», но Раймонда и его, Никиту, теткиным именем зовет. Вот до чего долопотались!
Пошло веселье. Слизи этой, устров ихних, Никита, понятно, не ел, но чуть хлопнула первая пробка, сразу цельный стакан шипучки опорожнил. Дрянная, да уж очень душе было тошно, и чем дале, все тошней. Другой стакан налил, и третий. Думал, не легче ли станет: куда тебе! так и подсасывает. А кругом пуще веселятся, на местах сидя кружатся, дядя щеки надул, как в барабан в них бьет, детеныш заливается, тетка зуб свой оскалила.
Вино ли, с непривычки, тоска ли, а только таращил Никита глаза на гостей, таращил, – и стало ему показываться, что совсем они вертунами заходили; словно непрощенные, немытики окаянные – то пухнут, то опадают; шея у тетки в гусиную тянется, женихи зубами ляскают, рты до ушей, а девчонка на стуле тестом расползлась, только ее и было.
Никита помигал, – и опять ничего; сидят, как прежде, грохочут, кривляются, а ничего. Померещилось? Ну и померещилось; нет какие же это, коли от них такое мерещится? Смуняки, Рождество… Нарочно они?…
– Да будет ли конец тому? – вдруг заревел он, сам того не ожидая, вскочил во весь свой рост и так хлопнул кулаком по столу, что все зазвенело, два стакана упали и разбились.
– Вон! – орал он. – Сгинь, пропади вы, нечистые, пропадом! Убью – сокрушу – башки раскрою! Прропадом прропади!
Бутылкой, за горлышко схваченной, чертил круг около себя, наступая на кого-то, – но это оказалась груда пустых раковин, которая с треском обрушилась на пол. За собственным ревом он не слышал ни визга женщин, кучей шарахнувшихся к дверям, ни детского плача! Не видел, что за тетками выскользнули из комнаты и дядья с женихами: может, были они и не робкого десятка, и скандалы выкидывали, но огромный человек этот, с грохотом непонятных слов, весь непонятный сам, – захватил их и страхом непонятным.
Уж пуста была комната, а Никита все ревел свои не то угрозы, не то заклинанья. Кто-то прицепился, было, к рукаву, – смахнул прочь, стряхнул, далеко отлетело, простонало, ахнуло…
Никита оборвал крик. Огляделся. Еще легкий синеватый дым от папирос стоял в комнате, на мокрой скатерти валялись разбитые бутылки. Никого не было. Совсем никого.
Опустившись на стул, Никита закрыл голову руками и заплакал. Долго плакал, склонясь к мокрой скатерти, всхлипывая, твердя тихие какие-то слова, – сам не знал, какие, но точно душу ими хотел из себя вымотать: и не выматывалась душа.
Чьи-то руки тихо обняли его сзади за шею.
– Ничего… Покашто… Потом… хорошо.
– Люба моя, Люба, – шептал, не оборачиваясь, Никита. – Пока что… да ведь роса очи выест…. – Ничего… Спать, спать… Ни-ми-ми-ни… Потом… Люба.
Шатаясь от слез и боли, Никита покорно поднялся, покорно, как ребенок, дал увести себя в дальний угол, за занавеску, разделся, лег.
И прошло. Без беды прошло – на этот раз. Великую силу терпения и надежды послал Бог Никите. Хоть истирается и толстое рядно, – может, не изотрутся Никитины силы до конца. Какого конца? А это уж неизвестно. Никому не дано знать, – что, чем и когда кончится.
ЧУДЕСА
1
– Правда, что твоя мама сумасшедшая? – спросила Анна.
Леша медленно повернул к ней коричневые глаза с немного воспаленными белками. Проговорил без интереса:
– Не знаю. Почему?
– Потому тебя дядя и увез к бабушке. От бабушки на лето к нам, а к маме уж не повезет.
Анна сняла парусиновую сандалию, деловито постучала ею о садовую скамейку, чтобы вытряхнуть камешки, и снова обула тонкую, как палочка, голую ногу. Смуглые руки были у нее такие же тонкие, а длинная шейка, на которой сидела выстриженная шариком черная голова, – совсем точно стебелек. Никто не сказал бы, что Анне скоро четырнадцать лет. Разве приглядевшись, по выражению лица. Такое было оно подчас серьезное и важное.
– Я все знаю, – продолжала она. – Говорят, что мама делает дяде невозможные сцены. Например, всю ночь кричит на него, в истерике, а если он не отвечает – даже за нос его дергает. До болезни его довела. Умер бы, если бы не уехал.
Помолчала, скривив презрительно губы, и прибавила:
– Это ужасно, эти истерички. Достоевщина какая-то. И ты бы окончательно свихнулся в этой атмосфере. Хорошо, что тебя к бабушке увезли.
– Я люблю у бабушки, – вдруг оживился мальчик, слушавший Анну до сих пор безучастно. Он был гораздо моложе, щуплый, с цыплячьими лапками. Совсем детское, курносое лицо выглядело как-то странно: не то задумчиво, не то глуповато.
Качались деревья. Под зеленой горкой блестел, сквозь тополя, длинный пруд.
– Я знаю, как у бабушки, – сказала опять Анна. – Бабушка ведь прежде с нами жила. Да теперь я ее давно не видала. Все так складывается плохо, – прибавила она рассеянно, по-взрослому, точно про себя. – Тут я заболела, тут выдумали заграницу эту, на целых два месяца. Ничего интересного, дома хоть книги есть. И дачу люблю.
– У нас в соборе мощи скоро откроются, – сказал Леша. – Бабушка говорила, теперь они под спудом, а потом откроются. Чудеса будут. Мы с бабушкой каждый Божий день в собор ходим. Только иногда к Иоанну Предтече. Там хорошо поют. Там «Птичку» знаешь?
– Какую птичку?
– Отче Наш такой, так называется. А еще есть Бортнянский; я Херувимскую знаю.
– Это что ты вчера наигрывал?
– Да, и другое…
Леша всякую свободную минутку подсаживался к дачному пианино и, нерешительно нащупывая клавиши маленькими, цепкими пальцами, извлекал удивительно верные, стройные звуки. И голосок у него был верный, чистый. При всем сознании своего превосходства, Анна тут Леше немного завидовала: была менее музыкальна.
– Ну, пойдем вниз, – сказала она, вставая. – Хочешь, покатаю на лодке? Не боишься?
– Нет, покатай.
– А ты умеешь грести?
– Нет.
– А плавать умеешь? Мальчик покачал головой.
– Вот и я не умею. Мне давно купаться не позволяют. Вредно. Зато гребу хорошо, увидишь. Давай, побежим.
Схватились за руки и помчались к пруду, вниз, как самые настоящие дети, – оба. Живя постоянно между взрослыми, Анна привыкла и на себя смотреть, как на взрослую; ведь и книги она давно читала, какие хотела, с учителями рассуждала, как равная. Конечно, новоявленный двоюродный брат, смешной и глупенький, мог ее лишь забавлять…
Но вдруг вся важная взрослость точно слетала с Анны; вот и сейчас: бегут, смеются, одинаково ни о чем не думая, кроме веселого своего бега!
2
Как оно вышло, кто это сначала придумал, – неизвестно. Само вышло. Анна спросила Лешу, когда он раз сидел за пианино, подбирая всякие «гласы», знает ли он богослужение: «Потому что ты наверное батюшкой будешь».
Леша, конечно, знал. Ничего другого не знал, а это – назубок. Тогда и выдумалась пустая дача за акациями, куда можно было влезать в окно и совершать служения. «Тебе практиковаться нужно? – спрашивала Анна. – А я буду помогать. И так хорошо можно устроить».
В имении, где жили, была церковь, – в конце липовой аллеи, тут же. Но служил батюшка только по воскресеньям. И певчих не было. Анна же говорила Леше:
– Разве ты не читал бабушке, что нужна постоянная молитва. Постоянно молитесь и всегда радуйтесь. Может быть, вернее тебе даже не батюшкой сделаться, а монахом.
– Нет, монахи все святые.
– Ну, так что ж. Да святость, главное, от веры. Если ты имеешь веру…
Леша, оживившись, залепетал:
– Да, да, хоть с самое горчичное зерно, тогда все можешь… Сама бабушка говорила… Если молиться…
Анна усмехнулась.
Ну, что там бабушка. Ты свою веру испытуй, старайся.
Так учредились в пустой даче моления. Анна в службах была не тверда, но скоро, с помощью книжки гимназической, получилась, и дело пошло гладко. Леша, когда нужно, действовал за троих и читал, и возглашал, а уж пел-то он – прямо за целый хор.
Вскоре же начались и чудеса. Начались так: за чайным столом сидели дети вдвоем, только еще Эмма Федоровна, а мама уехала в город. Принесли кипящий самовар. Эмма Федоровна заварила чай и поставила чайник на самовар.
Анна обернулась к Леше и шепнула:
– Если иметь веру, так и мощей не нужно, и так будут чудеса. Ты имеешь веру.
– Я не знаю какую… – растерялся Леша. – Может, еще не с горчичное…
– А ты испробуй, попытай… Сильно сосредоточься сначала, потом посмотри… хоть на чайник. И скажи: истинно говорю тебе, чайник, двинься.
Леша крепко-крепко сжал рот, зажмурился на секунду, потом повел глазами вверх, остановил их на чайнике и тихо, но явственно произнес нужные слова. Произнес – и побледнел: крышка чайника шевельнулась и стала потихоньку подпрыгивать.
Леша после этого случая не возгордился; он знал, что веру всегда и потерять можно. Что делать, чтобы не потерять? Посоветовался с Анной. Ну, да. Кроме постоянной молитвы, еще постоянное помышление о грехах. Усиленно стал искать их, опять с Анной советовался, думал и наизусть твердил, чтобы не забыть малейшего: теперь помышление, а через неделю Успенский пост, все на духу, кстати, скажет. Бабушку не послушался. Черносливом объелся. В соборе, за «оглашении изыди-Те» – чихнул громко. Ну и еще другое такое, многое. А кроме помышления и покаяния, – что? Вспомнил еще – «не заботьтесь»… Положим, и так не заботился, Бог сам сделает, если захочет.
На узком плоту, мостике, далеко вдававшемся в неширокий, но очень глубокий пруд под горой, Леша полюбил сидеть часами, ловить рыбу. Самые святые ведь были рыбаки. У него, однако, рыба не пойма-лась ни одна до сих пор. Попросту рассуждая, трудно ей было поймать-ся: удочку Леша сам соорудил, – на палку привязал тонкую бечевку, а на бечевку – шпильку Эммы Федоровны: вот и крючок. Приманки не было никакой. Зачем же. Если с верой, рыба и так поймается. А забота – уж нехорошо.
Но рыба не ловилась. Ее, может быть, и вовсе не было в пруде. Это, впрочем, значения иметь не могло.
– А вели ей теперь ты, – сказал Леша. – Вместе ведь молились. В Анниной вере он также мало сомневался, как и в своей.
– Главное, не надо впадать в уныние, – сказала Анна. – Уныние большой грех.
Леша знал, что грех.
– Вот видишь. Надо терпеть до конца. Хоть сто дней сидеть и надеяться. Или так: укрепи удочку, когда домой надо, а потом будем приходить и смотреть, словилась ли.
– Хорошо, – с готовностью согласился Леша и тотчас стал привязывать палку к перилам мостика. – Мы вечером… А до того будем еще сегодня молиться в даче.
Анна покачала головой.
– Нельзя. У нас огарков больше нет. Как же без свечек?
– Без свечек нельзя молебна, – испугался Леша и чуть не впал в уныние. Растерянно поглядел на Анну. Она сидела на узких перилах, качая длинными, тонкими ногами. Вдруг спрыгнула.
– Ну, пойдем. Все равно, сейчас обедать позовут. Ты все-таки неразумный. Надо прозревать.
Леша поплелся за ней, по крутой тенистой аллее, к дому. У самого цветника Анна остановилась, обернулась. Но смотрела на него молча. ~ А, может, есть свечки, Анна? – сказал он робко. ~ Ты же сам помнишь, догорели последние. Нету. ~ А, может… если с верой… так окажутся. Ничего, что догорели. И просиял весь надеждой.
– Ну… это с чем пойдешь. Ты пойди туда после обеда, чуть смеркнется, один. А я потом приду.
3
Еще было светло, когда кончили обедать. Леша сбежал со ступенек балкона, подпрыгнул, было, – и сам испугался: разве так можно? Не торопясь, надо, приготовление души надо, – сама Анна говорила.
Исполняя должное, он мерным шагом направился – не туда, к пустой даче, а в противоположную сторону. В липовую аллею, что вела к церкви.
В узкой ограде никого. Тихо. Леша взошел на паперть, остановился перед глухо запертой дверью, крестясь и стараясь помышлять о грехах. Под сводом паперти уже темнело, и большого образа над дверью рассмотреть было нельзя; но Леша видел его раньше, каждый день видал и знал, что он – непрерывное чудо. Анна показала: если справа зайти, – на нем Бог Отец. Слева – Иисус Христос. А глядеть прямо – на нем же один Дух Святой, голубь, и никого больше.
Леша вглядывался, крестясь, и как будто разглядел в темноте широкие крылья. Еще покрестился и сошел со ступеней. Липы стояли уже черные, между ними зеленело небо. Пора. Стараясь не торопиться, все тем же мерным шагом, Леша направился через парк, в обход, к заветной даче, заросшей акациями. Завидев ее, не удержался, побежал.
Влез в маленькое, припертое снаружи, окно. Там, в белой комнатке, все было на своих местах. На стене образки, – бумажные, правда, но хорошие; на гвоздике, сбоку, – «одеяния»: Аннин белый капот, тальма для Леши.
А на четырехугольном столике посередине, покрытом старой ковровой скатертью и маминой кружевной салфеткой, стояло в ряд целых семь больших стеариновых огарков. Целых семь. И около – даже спички.
Леша не удивился. Если бы удивился – значит, не верил бы. А он с верой шел, что явятся.
Когда зашуршали кусты, и в то же окно влезла Анна, все огарки уже были зажжены. Позолота на образках так и сияла.
Отпели молебен, даже два, один за другим. Разоблачились, Леша растроганным шепотом сказал:
– Теперь идти?
– Куда? – позабыв, рассеянно спросила Анна. Уж очень хорошо они молебствовали, и Леша так пел хорошо.
Но спохватилась:
– На мостик.
– Ну да же. Там поймалась. Посмотреть, что поймалось.
– Нет, Леша, погоди, – зашептала Анна. – Раньше надо так: я и ты, мы оба должны еще в уединении молча побдеть. Лучше всего на коленях. Ты побди здесь, потуши свечки, и один. В молчании. Понимаешь. А я внизу, под акациями. Когда довольно – я тебе постучу в окно, и мы побежим.
– Хорошо, – сейчас же согласился Леша и двумя пальцами стал тушить стеариновые огарки. Он знал, что ночное бдение – очень важно.
Анна легко спрыгнула в кусты, в теплую, почти жаркую, темную ночь, и приперла окно. От звезд, впрочем, в комнате совсем темно не было; привыкнув, Леша уже различал пятно стола и синеватый оконный четырехугольник.
Сначала Леша стоял на коленях, но потом как-то незаметно сел на пятки и замер. Он не очень хорошо знал, о чем надо думать при ночном бдении; а потому вышло, что совсем перестал думать, просто сидел, не двигаясь и не замечая времени. Но вот стукнуло окошко, и Анна прерывистым шепотом позвала:
– Скорее вылезай! Пора!
К пруду они побежали кружной левой дорожкой. Она не тенистая, на ней светлее. Леша два раза споткнулся, так скоро мчалась вниз, таща его за руку, запыхавшаяся Анна (будто не вниз, а на гору только что взбежала).
Вот и берег. По берегу надо к мостику уже без дорожки. Но совсем светло здесь, и пруд светлый: должно быть, луна, еще невидная, подымается. На узком мостике они точно на прудовой середине: со всех сторон вода.
– Отцепляй! Палку, палку сначала от перил отвяжи! Потом тащи. Леша отвязал палку. Что-то темное взметнулось в воздухе на конце
мокрой веревки и шлепнулось о доски плота.
– Я знал, я знал, – взвизгнул Леша, задыхаясь и присел на корточки рассмотреть, что такое поймалось.
– Рак! – в восхищении произнес он. – Не рыба, целый рак! Правда, Анна? И уж не живой.
– Ну и лучше, что не живой, – сказала Анна, быстро сцепив рака со шпильки. – А то подумай, убивать, жалко было бы.
– И какой красивый, – продолжал Леша, рассматривая рака в посветлевшем воздухе.
Рак был красный.
– Я знал, что не могло не пойматься. Сегодня – он, значит завтра, или потом, и рыба!
– Постой, а ты не подумал, куда мы его? – сказала Анна. – Ведь он чудесный, значит священный, значит есть его нельзя. Это мы простых нынче ели. Я тебе вот что предлагаю…
– Что?
– Зароем его около жасминной беседки, в углу; а сверху камень положим побольше. Потом на камне надпись даже сделать можно, мы придумаем, хочешь?
Так и решили. Понесли рака бережно к беседке, ямку Леша вырыл палкой хорошую; а камень, какой нужно, будто нарочно рядом лежал. Луна выплыла из-за елок, и все вокруг стало серебряное.
У Леши глаза блестели. Радовался, к Анне приставал:
– Ты рада ведь? Рада? Значит, горчичное-то? Зерно-то! Было, а?
– Да-а!.. Я pa-ада… – протянула Анна, с каким-то, впрочем, безвесельем в голосе. И вдруг прибавила сурово:
– Смотри, возгордиться – страшный грех. И вообще искушение всегда близко, ты знаешь. Бесы всегда около бродят.
Но Леша не испугался бесов. Ничто, казалось, не могло нарушить его тихой радости: он весь ею точно светился. Анна торопила домой, – пора, пора, довольно, по ночам гулять – еще достанется. Ей и вправду хотелось домой. Леше она почти не отвечала и от детски блаженного лица его старалась отвертываться.
4
Дело было в том, что маленькая взрослая Анна в Бога очень верила, а в чудеса не верила.
Должно быть, уж давно не верила, но этого не знала; просто в голову не приходило, случая не было об этом подумать. Когда случай явился, в виде Леши, тут и оказалось, что она в чудеса не верит. Разве стала бы она так над Лешей, хоть и глупым, потешаться, если бы сама хоть чуточку, хоть в какое-нибудь чудо, верила?
Но ведь Бог велит в чудеса верить. Значит, она отступница, и на исповеди надо покаяться, то есть обещать верить; а как это обещать? И про Лешу сказать надо, ведь обман; обман же всегда нехорошо, и недаром сегодня, когда он вареному раку поверил, радовался, ей так стало его жалко-жалко…
Не спалось. Голова даже заболела. Анна высвободила из-под легкого одеяла тонкую, худую руку, облокотилась на подушку. В углу, перед образом, теплилась, дрожа, малиновая лампадка, – еще бабушкина. «Господи, – подумала Анна. – Какая я гадкая. Но пусть гадкая. Если Тебе непременно нужно, чтобы я в чудеса верила, покажи мне хоть чуточное, что Тебе стоит!».
Испугалась такой молитвы, спряталась под одеяло: «Что я? доказательств, как для теоремы, требую! Надо прямо веры просить». Но тут же почувствовала, что ей вовсе и не хочется такой веры, вроде Леши-ной, например, чтобы рак вареный, по молитве, на шпильку мог действительно пойматься.
К утру она заснула, решив кое-как, начерно, главное: про неверие на исповеди скажет, но неверие у нее не такое большое: про древние времена, – это не касается. Там чудеса могли быть. Только теперь, и уж давно, никаких не бывает и быть не может. Гора по слову не станет двигаться, ни за что. Хоть сам митрополит ей скажи. Да ведь это и в учебнике «Истории Церкви» написано: «Когда же благодатные дары в церкви прекратились…». Прекратились.
Уж совсем засыпая, подумала, что про обман на исповеди скажет и обманывать больше не будет (ведь и жалко Лешу, жалко до слез!) – но самому ему ничего не скажет, пусть, потому что опять его жалко.
Леша на другое утро так и кинулся к ней, но Анна посмотрела неприветливо, сначала сухо, – будто и не она. Сказала, что голова болит, взяла толстую книгу и забралась с ногами на диван.
– Так никуда и не пойдем? – робко спросил присмиревший, недоумевающий Леша.
Он повертелся еще около нее, вздохнул.
– Ну, я один. Удочку пока направлю. Посижу там.
Дни стояли – кончался июль – томительно жаркие. Ни белого облачного хлопочка вверху, ни легчайшего веяния внизу; солнце, казалось, не лучи посылает на зеленую землю, а льет на нее сплошное, как из ведра, пламя.
Анна солнечного пламени не боялась. Она его любила. Но с Лешей не гуляла теперь, – все одна, – да и не говорила с ним почти. Он сначала недоуменно приставал к ней, потом испугался, загрустил; но вдруг, точно мысль какая-то неожиданная его осенила, повеселел. Днем покорно исчезал куда-то один, а вечером, все с тем же блаженным лицом, искал маленькими пальцами торжественные аккорды на пианино и тихо подпевал. Быть может, ему представилось, что нужен теперь им обет молчания и уединения. Этого подвига они ведь еще не проходили. Быть может, виделись ему за таким подвигом веры и терпения – скорые новые чудеса… как знать!