355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 10)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 46 страниц)

– Это сын, может, Анны Федотовны? – успел я вставить.

– Как же, как же, наш, на другой год бойни этой… то есть войны, родился. Анна Федотовна им занималась, при ней он остался. Я – куда же, после пережитого? И развод. Но сердце у нее не какое-нибудь. Сама увидала, что не могу там. Так вот, насчет площадок-то…

– Постойте, Иван Степанович, не пойму я: значит вы обратно не собираетесь? Эмигрантом стали? В здешних газетах писать будете?

– В газетах? – всполошился старик, – ни-ни-ни! Мне только осмотреться. А чтобы обратно – ни-ни! Анна Федотовна сама согласилась и помогать будет. Я тише травы. Осмотрюсь, площадки найдем, отправлю его восвояси, а сам здесь доживать, скромненько, как она велела. Я ведь ничего, я только там не могу и ей мешаю: она поняла. А этого комсомолия его дожидает, первый он у них в ячейке, нельзя же.

Мне дерганье, бормотанье и дичь, в которой я разобраться не мог, порядочно надоели. Мальчишка – ясно: «стопроцентный», тамошней выделки: видали таких, постарше, правда: у маменьки дойдет. А маменька важная там, должно быть, шишка. Но сам-то старик? Очевидно, не врет о «пережитом», – ведь какая развалина и скелет-скелетом! Доволен, что вырвался. Надоел, видно, бывшей супруге, если пенсион назначала, веди только себя смирнехонько. Все-таки дичь! Но давно Уж мы отвыкли удивляться: не понимаем – и так принимаем – про-

Стал я подумывать, как бы уйти, но тут Байков, едва заслышав, что о спортивных площадках я ничего не ведаю, сам заторопился от меня отвязаться: вскочил, стал мне за пиво франки совать (я не взял), забормотал что-то совсем уж несуразное, прощается. Я, было, спросил, где он живет – не сказал: «Так… тут… пока приютились… Пока…». Меня он совсем ни о чем не спрашивал. Странно, как узнал, да еще имя запомнил. Между прочим, приглядевшись, я заметил, что он не так уж стар: это худоба скелетная, да борода, да то, что зубов у него почти не было – это все и делало его стариком. Конечно, полусумасшедший; но все они оттуда, если сразу, такими нам кажутся. Отойдет понемножку.

Взял он своего парня, который мне даже головой не кивнул, засеменил прочь, беспомощно оглядываясь. Только обоих я и видел.

В тот же вечер оба они из памяти испарились и после не вспомнились, я вам уже говорил.

Год у меня выдался трудный, не до того. К лету нынче только стало немножко легче. Тут и разыгралась вторая глава. Обе-то вместе – право, чудная история.

Сижу вчера вечером, часу уж в десятом, в кафе, тоже на Монпар-нассе, но кафе из пышных, людных; да теперь, в начале-то июня, все там кафе людные, шумные. А меня из деревни, это освежает.

Сижу, гляжу, ни о чем не думаю, и вдруг – точно меня ударило: Лесли! Да не тот, прошлогодний старик, а настоящий: солидный, крупный мужчина, с брюшком даже, бритый, славно одетый. И громогласный. Ей-Богу, совсем тот журналист в Петербурге: был, пропал – и воскрес. Рассмотрел, конечно: щеки полные висят, волосы с сильной проседью; зато вон смеется с кем-то – зубы так и сверкают.

В дверях стоял, потом в мою сторону двинулся, а я все глаз с него не спускаю. Удивлен был, в кои-то веки! А он меня заметил и – прямо ко мне: руку так широко, по-прежнему, подает: «А, здравствуйте, батенька! Сколько зим! Позволительно присесть к вам? Я тут кое-кого дожидаю».

Представьте, говорит даже совсем ничего, по-петербургски, ясно, положительно, бормотанья – никакого; точно и вправду был тогда не он, а теперь вот он. Видит мое удивление – захохотал:

– Метаморфоза? Да, батенька! Выпьем-ка чего-нибудь поинтереснее. Вы одни? Гарсон!

– Что ж, говорю, сынка давно домой отправили? Вдруг он поморщился, нахмурился, постарел, придвинулся ко мне и сказал не так громко:

– Единственная туча на моем горизонте. Вам можно сказать, вы нас тогда в ламентабельном виде, сразу из страны чудес, встретили. С тех пор много воды утекло. Да. Не поехал он! И со мной уж давно не живет. Я сначала думал – пропаду. Анна-то Федотовна! Ну, умному человеку никогда отчаиваться не следует. А уж Анна-то Федотовна, не умница ли! Погрозила, да и выручила. Мне что, лишь бы я здесь, а я со всем справляюсь. Маркушу пускай сама ловит, коли дастся.

– Ничего не понимаю, – сердито сказал я, – если ваш сын исчез, вы можете через полицию его отыскать.

– То-то, батенька, не понимаете! Пережили бы с мое – поняли бы. Кабы исчез! – хуже: в такой уклон завязался… То-то и страшно мне было. А деньги-го с меня требует. Дрожу (не знает Анна Федотовна), а даю. Шантажист мальчишка. Коли деньги материнские, да мои, не нравятся – не бери. Иди тогда с кем знаешь. А то ведь, на порог к себе не пускает, на свиданья в кафе только согласен, и пожалуйте!

Опять он мне сумасшедшим показался. Молчу.

– Да вон он, является! Небось идеи идеями, а своего не упустит. Э, где вам таких знать, новый переплет!

Я поднял глаза и тут мне пришлось так удивиться, что даже приятно стало, с непривычки. К нам подходил статный молодой человек, ловко одетый, со спортивной ноткой в костюме: без шляпы, как ходит парижская молодежь, с гладко прилизанными темными волосами. Лицо я узнал… а, пожалуй, не совсем: запомнил рыбьи глаза, но были они уж не рыбьи. Бог весть, какие, только без тупости; наглые, может быть, а скорее просто молодые, дерзкие глаза.

Не подавая руки отцу, но кивнув мне головой, он уселся за наш столик. Крикнул что-то проходящему гарсону – и с какой непринужденной манерой! Да, способный мальчик.

– Ну? – сказал отцу с прежней грубостью (грубость в нем оставалась), – есть?

Байков пошевелил плечами, нерешительно улыбнулся.

– Да, ладно. Ведь посидишь еще. Марк взглянул на браслет.

– Десять минут. Время мне с тобой!

– Да-да-да, так, – зачастил Байков и сделался похож на прошлогоднего старика. – Вот они, дети наши, – подмигнул он мне. – Ни в мать, ни в отца… Пореволюционное сознание, видите ли… А черт, сколько этих сознаний…

– Закрывай лавочку, – оборвал Марк. – А то ведь договор дого-воРом… мне тебя провалить недолго.

– И сам сядешь, – злобно проговорил Байков.

– Без этого-то? Э, коль захочу, плевать в конечном счете! Двинув плечами и видно было, – ему и вправду плевать. Байков осел: «Да, хорошо уж, хорошо… Постой, – завидел он кого-То вдали и вскочил: – я сейчас, в две минуты, там человечек один…».

Умчался. Марк отнесся к этому равнодушно. Процедил сквозь зубы: «Не удерет…» и занялся какой-то, поданной ему смесью. Мы помолчали.

– Вы эмигрант? Белый? – спросил вдруг меня байковский отпрыск.

– Эмигрант, так значит не красный.

– Ну… еще не значит. Вон тоже эмигрант… – он кивнул головой в сторону отца. И прибавил: – Вы с ним не очень…

– Как это?

– Да так. У них, у старья, дисциплины ума не имеется. Шкурничество всех без разбора одолело. Трясется, на семь сторон дрожит, угодить хочет. Только бы ему, по Достоевскому, «чай пить». Я с матерью и со всеми там идейно расплевался, а он, тоже ведь идеи были! умолил-таки ее. Заданье принял, насчет эмиграции. Провалится.

– Какое заданье? Да вы сами кто? Коммунист?

– Я? – фыркнул молодой человек, – с ветошью-то этой? Пожил коммунизм, довольно! Пора на покой. Да и коммунистов нет уж никаких. Вроде же старика моего, чего изволите, только бы мне брюхо набить. Теперь новому черед. Мы, молодежь, прохвостину эту на километр не допускаем. Деньги я у него беру, награбленные, пока учусь, – это у нас все знают и одобряют, – проваливать до срока не хочу: а сам провалится – не заплачу. Обойдемся.

– Да где же вы то? – с изумлением спросил я, все меньше понимая. Он небрежно назвал мне какой-то кружок эмигрантской молодежи,

о котором я слышал вскользь и представление имел смутное: не то неоидеалисты, не то неомонархисты, а, может быть, неодемократы, – что-то довольно хаотическое. Мысленно махнув рукой, я спросил неоюношу:

– А как же спорт у вас?

Одушевился и что-то детское мелькнуло у него в лице.

– Отлично у нас поставлено. Все виды. У нас идея, т. е. конечная цель, разумеется, чтобы спорт был работой, а работа как спорт. До этого еще далеко, разумеется, но идея-то самая – видите, какая идея? Мы – завтрашний день. Мы пока готовимся. А этот… – тут к нему вернулась опять прежняя грубость (отец, лавируя меж столиками, приближался к нам), – этот пусть себе пока гуляет, заданья свои исполняет… нам что? Переедай друг дружку…

Байков, улыбаясь, усаживался за столик, но я встал.

– Куда же вы, батенька? Погодите! Мы и не поболтали как следует! Ведь сколько зим! Да где вы живете? Ни разу вас в наших зарубежных кругах не встречал, ни в писательских, ни в других… Но случается, случается.

Громогласие его было последней каплей. Даже не вспомню, как я выбрался из кафе, как простился, может, и совсем не простился. Час по улицам бродил, ни о чем не думал: голова распухла.

Сегодня тоже не думаю. Рассказал вам, что видел и слышал: с виду метаморфозы довольно курьезные, а что они означают, кто и во что превратился, – все равно не понять. Начнешь разбираться – еще к тому, не дай Бог, придешь, что в Бедламе каком-то живем. Вот уеду нынче к огороду, картофелю моему, – там просто.

«СЕРДЦЕ, ОТДОХНИ…»

Рассказ

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения, отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одне – восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я, как судить: да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит не современно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу коротко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться °Ь1ло нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больше в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они туда давно не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы да щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий, – лава (переход), а там подъем прямо к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и, что всего удивительнее, – не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил я сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда: дьячок разве встретится, – жил где-то неподалеку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль был накинут на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, но как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, – на них цвели некрупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь, когда она встала и легко ушла за деревья.

Я подождал, потом побрел, по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков, 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.

– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. А все Боровикова барыня…

– Это что тут сейчас сидела?

– А как же. Вот за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она – никуда.

– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был? Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:

– Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

– А их там нету.

Я, было, удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у нее такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят, – у прикащика доверенность. А вы говорите – справка!

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила – так и должно быть. Добрая, – сколько добра кругом делает! а только характерная.

– Как характерная? Что решила?

Но дьячок не хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и, Бог весть куда, повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «Рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он х°тел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно-светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал: кажется, вымуштрован. И все это с меня, через год, окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то; всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас, о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть. Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно, – только спокойно.

Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

– Ваша мать жива?

– Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, близких, родных. Я один.

– Это хорошо, – опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия – лес, должно быть.

– Когда смотришь долго на неподвижное, – сказал я, – кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

– Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? – прибавила она неожиданно.

– Он мне издали нравился очень.

– Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

– Вы никого не принимаете…

– А, вам говорили. Вас приму.

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиков-ском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, – не буду их описывать. Лучше всяких описаний – любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в «боскетной», где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, – потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, – свободно; точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей: я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

Розы расцветают,

Сердце, отдохни…


Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

Сердце будет ясно,

Розою прекрасной

Сердце расцветет…


– Вы розы любите? – вдруг перебил я. – Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Так же просто она ответила:

– Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

– Когда пошел? – переспросил я с пробудившимся удивлением. – Где же? Как?

– Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала. Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

– Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца уж не оставалось. Не сердце одно, вся душа во мне устала… и на новую пытку идти не могла. Валентин знал это: мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра – окончательно. Тогда решу. Даром оба помучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо, шипя горела старинная масляная лампа, – карсе-лью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

– Ну, а потом, – докончила она, – потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним, – уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

– А если он жив теперь? – прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

– Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра, – все равно. Все уже совершилось для меня.

– Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, – живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна, с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

– Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, – принять его смерть, – и приняло… Чтобы потом отдохнуть.

– Вы в Бога верите, – пролепетал я. – Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

– Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», – то ведь и дальше, вы слышали:

Сердце, – уповай:

Есть, нам обещают,

Где-то лучший край.

Вечно молодая

Там весна живет.

Там, в долине рая

Жизнь для нас иная

Розой расцветет…


– Видите, – добавила она, опуская книжку, – у меня лучшая, и не грешная, а единственно-праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда – это тоже Жуковский сказал, – «Туда через могилу путь; в могиле ж – только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, – эта, – как щит. Годная могилка, расцветают розы, сердце – уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, – холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую – пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья это могила, жив, может быть… а она – жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И от того, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашку до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца нс сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего больше не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке… Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что -

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет.


ТАЙНЫ

Рассказ

Пожалуйста, не смейтесь: Любочка этого терпеть не может. Ее еще зовут не Любочкой, а просто Люлю, как она назвала себя, когда была маленькая, когда у нее были «года»; теперь, с некоторого времени, у нее «лета» (пять). С летами, хотя Любочка очень ждала их, мало что переменилось; все так же «большие» находят Люлю девочкой избалованной и дикой; все так же они что-то скрывают, а многого сами не понимают; все так же отвратительно громко хохочут. Хохота Люлю совсем не могла выносить: вздрагивала, хмурилась, а то начинала и реветь.

Люлю разговаривала только с няней своей Грушей, не маленькой, но не очень и большой, от которой требовала неотступности, днем и ночью: да еще с бабушкой в мезонине. Мама – не в счет, с мамой и некогда разговаривать, с ней нацеловаться не успеваешь; и мама – немножко сама же Люлю. Что немножко, что не совсем, – это Люлю узнала вот как: она видела во сне сад, и что с мамой в саду гуляет. А когда спросила маму, помнит ли она об этом, мама покачала головой и сказала: «Ведь ты же видела сон, а не я». Это было непонятно, мама во сне так же видела сад, как Люлю, но спрашивать, даже маму (не то, что других больших!) Любочка не хотела: и тут, очевидно, была тайна, – как везде и повсюду кругом. Тайна же – это всегда то, о чем нельзя спрашивать, стыдно, страшно, да и бесполезно, особенно больших: наверно не скажут, если и знают; выдумают что-нибудь нарочно. Самое большее, что можно, – спросить не прямо, а так, обыкновенное, подходящее… Любочка вся, раз, замерла от ужаса, когда шестилетний кузен Вася прямо спросил, за обедом, почему в супе плавают кружки. Ему ответили, что это масло. Он поверил, хотя знал же, что масло твердое и белое, а кружки прозрачные. С Васей, и с другими мальчиками и девочками, Люлю еще меньше говорила, чем с «большими», и не играла. Совсем ничего не понимают!

Насчет сада и мамы во сне, Любочка думала одна и могла только придумать, что сны видятся изнутри. А внутри – я. Мама говорит: «Не я видела». А видела я, Люлю. Значит, сны отдельные. Значит, мы с мамой, во сне, отдельные… Это-то так, но и так – еще хуже тайна. Да их, впрочем, не оберешься. Почему слова, например? Почему каждое что-нибудь значит, но если какое-нибудь все повторят, – «муфта, муфта, муфта»… оно уж ничего не значит? А есть такие, которые сами значат – тайну. Любочка не знала этого сперва и, услышав слово «болонка», спросила. Ей сказали: «Маленькая собачка». Нарочно сказали: потому что когда Люлю увидала из окна маленькую собачку, закричала: «Болонка! болонка! Принеси мне сейчас болонку!» и собачку принесли, все стали гадко хохотать: «Какая же это болонка? Это дворняжка!». Про «устрицу» Люлю уж и не спрашивала; сама ее себе вообразила. И когда раз шли оне с Грушей – няней на даче, по дорожке, и выскочила, через дорожку прокатилась, устрица, вся круглая, в серых иглах, и Люлю закричала, в восторге: «Устрица! устрица!» – Груша только головой покачала: «Что вы, Любовь Ивановна, можно ли это говорить!».

Если большие очень пристают – Люлю умела поставить их на место. Один из дядей, – Коля, – громадный, черный (сама Люлю ужасно мала, бледные волосы завиваются слабыми локонами), дядя этот особенный приставала. Шарады выдумал: первое имя Лю, второе тоже Лю, и целое – глупая девочка. И опять: первое Лю, и второе Лю, а целое – капризная дурочка. Отгадала?

Люлю только глядела, насупившись, а потом говорит:

– Я тоже шараду. Первое мое имя Ко, второе Ля, а целое… – тут она задумалась на минутку, потом, как отрезала:

– А целое – бессмертный дурачина!

Когда кругом захохотали, Люлю не удостоила раздражиться, взяла Грушу за руку и – в детскую.

Люлю приметлива: она, кроме тайн, заметила, что если ждешь чего-нибудь, думаешь, будет вот так, – будет непременно не так. Тетя Маша поехала в лавки: «Я тебе, Люлюша, подарочек привезу». Целый День оне с Грушей гадали, какой подарочек. Всякое придумывали. Только бы не конфет! боялась Люлю. Груша утешала: «Что вы! Оне знают, что вы не любите!». А тетя привезла именно конфет и обиделась, что Люлю целый час громко ревела.

Мало того, что большие тайн не понимают. Они любят обманывать, сами не зная, зачем. «Папино завтра рожденье». «Что это, рожденье?» – спросила Люлю. «А папа завтра родится, будет маленький ребеночек, в колыбельке лежать, у-а кричать». Люлю промолчала, но поверила. Когда же, на другое утро, увидала, что папа выходит из спальни, в лисьей своей тужурке, точь-в-точь такой же большой, как вчера, – бросилась Груше на руки и опять заревела. Никто не понимал, почему; а она вовсе не на папу обиделась, – на обман.

Это уж давно, впрочем, было. Теперь она редко чему верит, сама соображает. Если с большими – осторожно, ничего им не рассказывает, не спрашивает и не верит, то хорошо, что они есть. Даже гости. Они приезжают больше тогда, когда Люлю уже спит, привозят игрушки; и утром Люлю сейчас же, – еще Петр полы не подмел, – стремится в гостиную: какие игрушки? Бывают разные: куклы со шлейфами, карета с лошадьми и кучером, ферма с деревцами и коровками… Люлю серьезно разбирает их, расставляет, оценивает… редко любит. Они должны быть в гостиной, гости должны их привозить… ну, а нравиться – они могут и не очень все нравиться. У Люлю есть одна только любимая: это большой, черный, картонный медведь без морды. Так-таки совсем без морды, пустота спереди, и видна его серая картонная изнанка. Этого медведя не гости привезли: его Люлю отняла у бедной девочки, к которой попала она с Грушей случайно: мама велела Груше, с прогулки, письмо занести маме этой девочки. Медведь и тогда был без морды, но, должно быть, имелась в нем какая-то прелесть, потому что девочка, хозяйка, любила его без памяти. Впрочем, других игрушек у нее и не было. Люлю, едва взглянув, заявила: «Хочу, чтоб он мой. Хочу, хочу!». Девочка заплакала, мама ее растерялась. Трушг вздумала уговаривать Люлю: «Мы лучше найдем, купим, вот он без носу!», но разве можно не верящую Люлю уговорить?

Кончилось тем, что медведя спрятали, обманув девочку, что спрятали от Люлю, а на лестнице девочкина мама тихонько сунула его, завязанного в большой платок, Груше. И торжествующая Люлю водворила безмордую тварь в детской, за своей сеточной постелькой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю