Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 46 страниц)
Никаша пришел дней через пять. Было воскресенье. Роман Иванович лег, было, отдохнуть после завтрака, – встал, принял его в кабинете. Принял спокойно; не удивился, что молодой человек из кафе был
теперь одет нарочито бедно: грязный пиджак, рваные башмаки. «На психологию бьет», – подумал Роман Иванович. Спокойная встреча несколько смутила Никашу; рассчитывал, очевидно, что старик будет потрясен и тронут, – старики ведь живут воспоминаниями! Быстро оправился, впрочем, и начал плести свою историю, пока Роман Иванович мысленно отмечал, где он вставляет в густую кашу лжи изюминку правды.
«Когда мама умерла, я в русской гимназии учился, в берлинской, – частил Никаша, похлопывая белыми ресницами. – Потом Типиц меня взял, в Париж с собой повез; опекун он мой был. Мама не хотела, вам меня хотела бы поручить, я знаю… Но Типиц такой… он не желал вас искать. Наконец, женился, внезапно, и в Америку уехал. Оставил мне пустяки, я не знаю… Я вынужден был искать работы, – чего только не делал! Наконец, совсем остался без куска. Все время искал вас… как мама велела. Едва вчера, по чистой случайности… Ни души знакомых здесь…».
– Та-ак, – прервал болтовню Роман Иванович. – Вы с Типицем деньги, значит, прожили. И теперь ни души у тебя знакомых? Чего же ты от меня хочешь?
– Ясно, кажется, – уже с некоторым раздражением произнес Никаша, уставший скромничать. – Вы человек состоятельный… И мама ни минуты не сомневалась…
– Ну, мать оставь, – сдвинул брови Роман Иванович. – Каково мое состояние тоже тебя не касается. А ежели правда ищешь работы… – остановился, поглядел гостю в глаза, – я могу в конторе моей тебя занять… под началом доверенного моего человека. Он увидит, что ты умеешь и какое твое старание. У нас баклуши не бьют.
Сказал – и опять поглядел, пытливо и грустно.
– Но я не понимаю… – уже не без наглости заговорил Никаша. – Я желал бы докончить образование… И мне надо экипироваться. Я решительно не понимаю. У меня есть ваши письма к матери…
– Это оставь, говорю тебе. И какое теперь еще образование.
Роман Иванович ясно видел, что Никаша не остановился бы и перед шантажом, имей на то возможность. Да и резонов у него нет, которые бы перед чем-нибудь его остановили, когда сулится желанное. Видел ясно и другое: невозможность устроиться с ним «по справедливости». Так, чтобы самому-то Никаше не было скверно. Временные подачки? Не жаль, да ведь они только раздразнят его, с компанией, аппетиты; дальше – больше, закрутят во вранье без конца-краю, – до чего доведут? А ежели все прямо, сразу, отрезать… ведь на каком пути скользком лживый этот парень, не очень, притом, умный и хитрый, до Чего он докатиться может, в подходящей-то компании? Жалко парня, вины на нем нет, и Машечкино ведь рождение… «Нет, где уж по справедливости, – стиснув зубы, думал Роман Иванович. – А просто ради Машечки как-нибудь»… Готов был на все, даже мелькнула мысль взвалить его на себя, неустанно следить, действовать строгостью, лаской, убеждением… только знал, что и не по силам это, и бесполезно.
– Вот что, Никандр Степаныч, – сказал он устало, поднимаясь с кресла. – Ты мне достаточно врал, и психологии этой со мной больше не разводи. Надумаешь работать – место в конторе будет. Вознаграждение по заслугам. Как решишь – хоть завтра являйся, а даром ко мне больше не ходи, тебя и Василий мой не примет. На экипировку не дам. В конторе не на балу… да у тебя, верно, есть сапоги поцельнее, – прибавил он с улыбкой. – Прощай покуда.
Тон у старика был такой для Никаши непривычный, что он как-то осел и только бормотал злобно, пятясь к дверям:
– Не понимаю… Вы безобразно поступаете… Этому имени нет… Я этого так не оставлю. Я вам не чужой… Вы хоть бы ради матери моей…
– Поди. Поди. Я сказал. Сам посмотришь. Сообразишь.
Когда Никаша, сопровожденный бравым служителем Василием, ушел, Роман Иванович долго еще сидел у стола, склонив голову на руки, прикрыв глаза, и шептал про себя: «Ради Машечки покойной… Ради нее… Что деньги эти, на кой? А как ради Машечки-то мне быть с ним?».
ЗАГАДОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Рассказ о рассказе
Это рассказ о «рассказе». Притом не выдумка, а рассказ о действительном происшествии с одним из моих действительных рассказов, недавно напечатанном в воскресном номере известной парижской газеты.
Рассказ назывался «Так случилось». Он-то был сплошной выдумкой (что следует запомнить); и содержание, – я передам его вкратце, ниже, – не так важно, как то, что с этим рассказом в самом деле «случилось». Случай любопытный, за всю мою долгую литературную практику – первый; сколько сотен рассказов у меня написано – я даже не припомню; а ни с одним этого не было. Что касается других авторов-беллетристов – тоже не слышно; разве если целую анкету устроить, то можно бы узнать, бывал ли с кем-нибудь подобный случай.
Однако к делу.
Всякий знает, как трудно, по нынешним временам, русскому литератору – просто, что-нибудь напечатать. Журналов нет, газет – почти, в каждой свои постоянные сотрудники, давно приспособившиеся или во всех отношениях совпавшие с обликом данной газеты; литератору просто, как я говорю, особенно давнему, привыкшему к известной свободе в старой России, надо сначала пораскинуть умом: скажешь что-нибудь, хотя бы устами героя, что может показаться не вполне совпадающим со взглядами газеты, и пропала работа. Или выйдет на несколько строк больше определенного их количества – тоже пропал случай заработать. Вот и прикидываешь заранее, чтобы и размер – по условиям, и содержание как можно безобиднее. Любовный сюжет самый, в принципе, безобидный; но и тут большое внимание требуется и большое усилие выдумки – сузить до явной безобидности.
Рассказ «Так случилось» был успешен, т. е. в газете появился. Выдуман, как уже сказано, сплошь. Имена, отчества, фамилии, названия петербургских улиц, – все это взято случайно, имена обыденные, фамилии придуманные. Содержание такое: некто рассказывает, что однажды, в сумерки, к нему позвонили. (Дело происходит в Петербурге, осенью, за год до войны.) Вошедшую даму рассказчик не узнает, но она рекомендуется: «Я – Ольга Петровна…» и он вспоминает, что встречал, в знакомой семье, на Васильевском Острове, какую-то незаметную, не очень красивую и не очень молодую девушку, Ольгу Петровну, с которой он, впрочем, никогда не сказал слова. Ведет ее, удивленный визитом, в кабинет, зажигает лампу, и, при первом взгляде на посетительницу, ужасается: ее бледное лицо, с черными, «матовыми» глазами, совершенно мертвое. Таким же мертвым голосом она говорит, что зашла случайно, проходя мимо, и, вероятно, потому, что «за полчаса до смерти, надо «кому-то» сказать, рассказать все, что теперь уже и ей все равно; а он именно этот «кто-то», – ведь ему тоже все равно». (У меня нет текста, пишу по памяти.) Монотонно продолжая, рассказала, что была невестой такого-то гвардейского офицера, любила его, ждала два года, верила, когда он вдруг написал, что между ними все кончено. Убедившись, что разрыв совершился, она почувствовала, что умерла; смерть уже в ней, ее дело лишь «докончить» последнее, для чего она сейчас и шла – в Фонтанку.
Слушатель, – ее «кто-то», – не прерывал рассказа; к полузнакомой женщине этой он не питал никаких чувств, но она была человек, и смотреть на еще живого человека с мертвым лицом было невыносимо. Просто самому невыносимо, вне сочувствия обманутой невесте: скорее °н сочувствовал жениху, которого она назвала; он его случайно знал и Удивился, что этот красивый, блестящий гвардеец был женихом такой Неподходящей особы. Но тут была смерть: девушка, какая она ни на есть, может быть, глупая, может быть, истеричка, в Фонтанку-то пойдет сейчас кидаться; непременно пойдет, он это чувствовал. И на него нашло вдохновенье. Я, рассказывает, сам не знал, что ей говорю, чепуху какую-то нес, и кричал, главное, – на случай, что она истеричка: на истеричек необходимо, с грубостью, кричать. Стыдил ее, насмехался. – Да какая это любовь у вас, голый эгоизм! Не достался, мол, ты мне, так на, покойницей на совесть твою лягу! Неси до смерти! Ну и другое, в том же духе говорил, орал… Не удерживал, однако; не понимаешь, – иди, топись, сделай милость. Доказывай свою «великую» любовь, хотя она, мол, такая, – ничего и не стоит. Единственно, что предлагал ей, – дать себе некий срок для большого понимания; пусть, поразмыслив, опять придет, и, если в том же решении останется – рассказчик ей поможет обойтись, по крайней мере, без Фонтанки: очень уж гадко, холодно, драматично. Есть другие способы. На свободу же ее решения он не будет посягать…
Условились, в конце концов, что она еще придет. Но она не пришла. А потом рассказчик о ней забыл. Началась война, цепь катастроф… Забыты были не только полузнакомые, но исчезли куда-то и друзья, потерялись родные…
И много лет протекло, когда тот же «некто» встретил, в новом квартале парижского Пасси, на тихой улочке, странную пару. Не очень странную, он привык видеть в Париже таких медленно гуляющих старичков, друг за друга держащихся. Тут «он», чуть волочивший ногу, держался за «нее», – еще бодрую, седую старуху. И вдруг старуха окликнула проходившего по имени: «Не узнаете? Я Ольга Петровна». Ее еще можно было узнать: но как поверить, что осунувшийся, хромой и слабый старик – блестящий гвардеец, «великая» любовь Ольги Петровны? Из оживленной болтовни ее выяснилось, что у них «тут за углом, русская лавочка»; хлопот много, и «он» помогает, только «после всех ранений» не так здоров, конечно… Болеет часто…
Рассказчик проводил их до лавочки, неопределенно ответил на приглашение «заходить» и покинул «счастливую» пару в еще более неопределенном раздумий…
Вот, приблизительно, и все. Но тут-то удивительное и начинается.
Через редакцию газеты, где рассказ появился, я получаю радостное письмо от неизвестной мне дамы: наконец-то она нашла свою «кузину Олечку»! Настоятельная просьба сообщить адрес «лавочки» (единственно, что «не указано» у меня). Никаких сомнений, что я пишу именно об Олечке, Ольге Петровне: с такими малейшими подробностями описана ее наружность, ее черные «матовые» глаза, ее страстная любовь к известному блестящему гвардейцу; упомянуто даже, что она была несколько истерична… И улицы петербургские названы как раз те же, где протекала «Олечкина» драма. Ясно, что, встретив потерянную кузину в Париже, я поспешу сообщить ее нынешний адрес…
В смущении я пишу даме (она живет в окрестностях Парижа), что никакой реальной Ольги Петровны не знаю и что весь рассказ выдуман. Мне приходит в голову: или она мне не поверит, – ведь не бывает же так, чтобы все сходилось, вплоть до имен, отчества и фамилий! Или уж не истеричка ли она сама, эта дама, не выдумала ли свою небывалую «Олечку»?
Но дама пишет очень разумно, положительно. И на заверительное мое письмо о выдуманности так же разумно ответила. По-моему, она сделала вид, что верит. Еще раз остановившись обстоятельно на Ольге Петровне, ее семье, характере, на любви к этому гвардейцу и т. д., закончила, что если, мол, все у меня лишь угадано, то это благодаря моему «таланту». Очень любезно, понимаю, но – причем тут талант, и какой, спрашивается, талант может воспроизвести историю не «похожую» на действительность, а действительно точную, с точными именами, отчествами и фамилиями героев, если автор ни героев, ни истории не знал фактически? А имена взял первые попавшиеся?
Никто из разумных людей не мог мне дать объяснения этому маленькому загадочному происшествию. Некоторые, правда, нашли, что дело «очень просто»… но это оказались, увы, верующие в телепатию. Я же к подобным вещам склонности не имею, а потому и телепатические объяснения меня нисколько не удовлетворяют. Впрочем, и с точки зрения самих телепатов непонятно, зачем именно мне понадобилось что-то угадывать о навеки неизвестной Олечке и ее женихе?
Но, по правде сказать, есть что-то в этом случае и неприятное. Неприятна его необъяснимость и, главное, исключительность. Неужели ни с кем из пишущих или писавших рассказы ничего такого и в самом деле не случалось? Совпадения, конечно, были, но тут какие же «совпадения»? А вот не было ли у кого-нибудь этих же «таинственных» (и бесполезных) угадок?
Хочу думать, что были. Сколько ведь рассказчиков на свете! Если случилось с одним, значит и с другим бывало. Только, к сожалению, это мне неизвестно.
Париж
НЕЖНОСТЬ
Николай Слетов приехал к матери совершенно неожиданно. Хоть °т Парижа до маленького городка всего два часа езды, навещать Анну Ивановну и молоденькую сестру Лидочку ему не часто удавалось: много Работы в Пастеровском институте. Недавно, на праздниках, гостил три дня, с женой, и вдруг опять приехал. Анна Ивановна невольно встревожилась. Ни о чем не спросила, только все вглядывалась в красивое, всегда такое серьезное, лицо своего единственного сына, вечного любимца. Сердцем почувствовала: что-то неладно.
За обедом тоже не расспрашивала, – при четырнадцатилетней Лидочке. И он был молчалив. Но когда, позднее, они остались вдвоем, Николай закурил папиросу и сказал, очень просто:
– О Варюше я беспокоюсь. Она от меня ушла.
Мать, еще не старая женщина, с нежными покорными глазами, так и осела в кресле.
– Варя? Ушла? Куда? Когда?
– Да вот уже недели две, – продолжал Николай. – Это длинная история, мама. Тебе не верится, ты ничего не знала. Я-то знал давно, только не все так понимал… как теперь понимаю.
– Нет, Николя, нет… я просто поражена. Варя! Три года жили душа в душу. Ведь как она влюблена в тебя была, отравляться даже хотела! Ведь тогда мы и узнали. После того ты и женился.
– Да, мама. И я ее полюбил, пожалел.
– Толком расскажи, не пойму я… И взгляни за дверь, – прибавила она тише, – боюсь, Лидочка бы не услышала… Ах, Варя, Варя! Да из-за чего вы поссорились-то?
Николай сдвинул портьеру, прошелся по комнате.
– Мы совсем не поссорились, мама. Она к певцу одному ушла. Кончает консерваторию. Бывал у нас.
Анна Ивановна всплеснула руками и охнула.
– Этого еще не доставало! К певцу! Кто бы мог думать… да я и не думала… что Варя наша дрянная такая женщина!
– Вот этого, мама, я и не хочу, – не говори так! – сказал Николай строго. – Совсем она не дрянная. Я тебе лучше расскажу, как все вышло. Ты увидишь. Я и приехал рассказать.
Закурил новую папиросу и начал, спокойнее.
– Думается, Варе скучно стало, ведь уже три года со мной прожила. Я был всегда ласков с ней, ты сама видела, баловал ее, как умел. Никогда мы не ссорились. Бесед у нас с ней, правда, не выходило: если я ей рассказывал, что меня занимало, – она слушает, кивнет головой, поцелует меня, и только. Бывали у нас люди, интересные, но ведь ты знаешь ее, – живая такая, веселая, ребячливая, хохотушка… ей что-то другое было надо. И у нее завелось свое общество. Художники какие-то, из не очень известных, музыканты, две барышни-танцовщицы… Конечно, хотелось бы, чтоб не такая пустельга, сортом повыше, но я не судил: Варе с ними было весело, Варя довольна, чего же еще? Часто повторяла, в то время, что любит меня, и с такой искренностью… поверь, не сомневалась сама нисколько. А у меня особая нежность к ней росла.
Николай замолк на мгновенье, потом продолжал, не глядя на мать, будто себе самому рассказывал.
– Так и шло, понемножку. Она все в своей компании, мы стали реже встречаться. Ревновать я ее не мог, вообще никогда не мог бы: до такой степени не было у меня к ней чувства собственности, – ни малейшего! Только, видишь ли, она этого не понимала. И я стал замечать: вдруг недоверчиво так взглядывает на меня, с опаской, словно ждет, что я вот-вот ее примусь стеснять. Несколько раз начинала рассуждения: она, мол, живет искусством, это ее стихия; а я всему этому чужд. Голос у нее открылся; объявила, что хочет брать уроки пения и прибавила, как-то и запальчиво, и боязливо: «Ты может быть, мне запретишь?».
Я, наконец, и сам стал ее бояться: как бы ей чего невольно не запретить, то есть как бы ей не показалось…
– Коля, Коля! – стонуще прервала его Анна Ивановна. – Ведь это недостойная слабость со стороны мужа! Ведь она тебя обманывала!
– Да разве она знала? Что она сама знала? Все делалось незаметно, постепенно. Начала по целым дням пропадать, а то и до утра. Тут я стал бояться, как бы она просто в безалаберную жизнь не втянулась, это бывает, с дансингами да кафе, и в какую еще компанию попадешь… За здоровье ее боялся тоже. По некоторым признакам вижу – нет, не в богемной жизни главное дело, а скорее увлечение определенное… Особенно же мучило меня, что она все старалась подыскивать какие-то оправдания, – точно они мне нужны! Опять повторяла: «Мы живем чувствами, миром ощущений; тебе это недоступно…» А потому, мол, я и не должен посягать на ее свободу. Никогда я не спрашивал, где она, с кем была, но, однако, сама она точно искала ответов: скажет что-то, видно, что неправду, и взглянет искоса: верю ли. Так мы и мучались оба, я – ее мучением, главное. Но как его прекратить? Как сделать, чтобы она ничего не боялась?
– Одно время я думал просто подойти, обнять с лаской, шепнуть: доверься, мол, мне, Варюша; я ведь только чтоб ты была довольна. Я на все готов. Поживи на свободе, одна, или как захочется. Если я тебе понадоблюсь – всегда помогу; не понадоблюсь – мне и то хорошо, знать, что тебе хорошо… Много раз хотел так попытаться, да нет: хуже только растревожу, очень вросло в нее недоверие: ведь я – «муж». Вот и сообразил: надо с хитростью, не особенно даже хитрой, но чтобы Для нее зато было понятно. Утром пошел в комнату к ней. Писала какое-то письмо, тотчас прикрыла (точно я читал когда-нибудь ее пись-Ма-) – Ну, я, твердым голосом, сразу:
– Варя, я все знаю.
Было это, конечно, по-дурацки, да что же поделаешь? Она побледнела, пожала плечами: «Вижу, кто тебе сказал. Пускай. И напрасно ты мне грозишь. Этот человек (назвала певца) любит меня. И глубоко во мне нуждается. Я рождена артисткой. Ты не можешь понять…».
Я пошел, было, к себе – она за мной. Бледная, и шла-то будто от испуга: «Ты не можешь меня удерживать…». Я говорю: «Да нет, Варя, нет, конечно, не могу; но она, почти с криком, свое: «Не можешь! Я давно хотела сказать, что ухожу! Не к нему, я должна быть свободна, а у него в отеле есть комната…». Что-то еще много она говорила; потом я слышал, как она торопливо собиралась – уехала. На другой день прислала записку: «Надеюсь, вы достаточно владеете собой и не предпримете никаких безумств. Оставшиеся вещи прошу прислать по такому-то адресу». Все же еще боялась! Я, конечно, отослал вещи, и денег, сколько было под рукой. Ведь француз этот, певец, – Бог его знает…
Мать снова прервала Николая стоном:
– Господи, Господи! Променять тебя на певца!
– Ах, ничего она не променяла, – сказал Николай, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
– Да ведь она певца полюбила!
– Отчего – полюбила? Конечно, если они захотят пожениться, я это устрою для нее, с разводом теперь легко. Но я не думаю. Он еще ученик и очень занят своей будущей карьерой. По всей вероятности, Варя не долго им будет увлекаться. Поживет весело, на свободе… Вот только здоровье у нее хрупкое. Беспокоюсь, не заболела бы. Непременно напишу, чтобы, если устанет или заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
– Николай, да что с тобой? Ты хочешь простить эту безнравственную женщину?
– Ничего я Варе не хочу простить, – не вижу, что прощать? И почему безнравственная? Это не касается ни нравственности, ни безнравственности. Я, может, и сам бы так судил прежде, – по людской привычке. Но теперь мне ясно. Теперь знаю, почему я Варю не понимал. Жаль, конечно, что с Варей именно так случилось, и общество неказистое, и певец… С другими бывает иначе, счастливее. Но со всеми, самыми счастливыми, всегда тоже может случиться, не такое – ну вроде. Тоже как будто непонятное. Это – женское, а женское нельзя понять, да и не нужно: оно и само себя – разве понимает? Другое дело, если «чувство собственности» к близкой; а если нет – иначе любишь. Тогда ее надо ласкать, угревать, веселить; уйдет – оставить, издали заботиться. Придет – угреть.
– Господи, да ты помешался! Коля, дорогой мой! Забудь эту женщину, ты так молод, ты еще встретишь достойную, честную девушку, ты еще будешь счастлив…
– Да что ты, мама, право? Почему Варя не «честная», если честно – жить по своей природе? А природа уж такая, то есть женская, что не позволяет знать, что завтра будет, куда повлечет. И никогда вины нет на женщине, всегда только перед ней вина! Всегда перед ней! Оттого и хочу о Варе заботиться, хоть издали. Покинуть не хочу.
Уловив легкий шум за портьерой, Анна Ивановна взволнованно зашептала:
– Коля, ради Бога… Взгляни, боюсь ужасно, не слушает ли нас Лидочка? Она такой ребенок…
Николай приподнял портьеру. На него глянули темные глаза, полудетские, но уже полные вечно непонятной женской прелести. И только на мгновенье, – Лидочка бесшумно исчезла.
Подслушивала? Или случайно слышала? Не надо спрашивать. Она, вероятно, и сама не знала.
– Что, никого? – шепнула мать. И прибавила громче, со вздохами:
– Нет, Коля, нет, дорогое дитя мое. Я понимаю, ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен. Конечно, помочь ей, при случае, не дать совсем погрязнуть – я не говорю. А простить, Боже сохрани: она же тебя станет презирать, поверь… Нет, на певца променяла, и кого? моего красавца, моего умницу… Ужасно, ужасно!
Николай не ответил. С усталой и виноватой улыбкой вдруг опустился на ковер, у кресла матери, обнял крепко, прижался головой к ее плечу. Зачем так долго рассказывал он о своем, о себе, с такой мукой пытался что-то ей объяснить? Он до слез любит ее, единственную, кровью рожденья с ним связанную, но им не дано понимать друг друга. А понимания, может быть, совсем и не нужно, если есть любовь.
Любовь.
ОБЫКНОВЕННОСТЬ СЧАСТЬЯ
Какая свежесть! Да нет, не то: какая радость! И опять не то, не совсем то. Мало. День весь этот, шестое августа, и я в нем, и даже не только в нем, а во всем, что вокруг и что вокруг этого вокруг… Ну, запутался, не могу объяснить. Не я не могу, а вообще нельзя словами, потому что таких слов не существует. Словами можно рассказывать, что случается, как мы двигаемся и говорим. А тут ничего не случается, или почти ничего, но просто все есть.
Значит, оставлю это «есть» про себя. Ведь я даже не знаю, откуда оно взялось в этот день, шестого августа, из чего – главное. О чем ни вспомню, ни увижу – сейчас оно кажется главным. Ну, и довольно, если все главное.
Мы едем с ней, верхами, по Приреченской дороге, по самой опушке леса. Откуда-то тянет острой, предосенней свежестью, пахнет то яблоками, а то легкой гарью, тонким дымком. А, может быть, это длинные, пологие, красновато-желтые лучи солнца меж стволами, – они так пахнут. Глотаю воздух, как ключевую воду, и сердце во мне улыбается.
Она, моя спутница, тоже улыбается.
– Ваня, хорошо сегодня, правда? Вчера дождь, дождь, и лето, гадкое… а сегодня вдруг светлая такая осень. Кобчик рыси просит, но мы лучше пока шагом.
Наши кони и вправду нетерпеливо мотают головами, особенно ее, вороной, молодой и горячий. Только что, когда она выбежала на крыльцо, в гладкой синей своей амазонке и дачном берете, Кобчик так вертелся, что она не сразу вскочила в седло.
– Не люблю я, Светик, когда ты эту лошадь берешь. Она злая. Будь осторожнее, – говорит полная старуха.
– Что вы, grand'ma [82], ничуть не злая. И любит меня. Наклонившись, поцеловала Кобчика – между ушами, в челку. Но
величественная старуха в сером шелковом капоте и белой наколке на белых волосах, только рукой махнула. Знала, что все равно Светика своего не переспорит.
«Светик» – потому что ее имя Светлана, но она его терпеть не может. Бабушке только позволяет так, а мне… Вот и сейчас: хотел ей ответить, чуть заикнулся:
– Свет…
Оборвала немедля:
– Сколько раз говорила я, Ваня: не зовите меня этим «нарочитым» именем. Я буду обыкновенная Софья. Я сама обыкновенная и хочу быть обыкновенной, слышите? Самой обыкновенной…
– Какая же вы… – начал я и не кончил, рассмеявшись. Мне в сущности было глубоко безразлично, обыкновенная она, или нет. И зовут ли ее Софьей или Светланой. Важно одно, что она тут, едет рядом, на великолепном своем Кобчике, что копыта наших лошадей мягко стучат по проселку, что солнце ложится вот так, полого, а не как-нибудь иначе, что лес петрищенский вдали синеет длинной, нестрашной тучей, что пахнет этим далеким дымком… и вдруг из-за соседнего плетня, крапивой и мятой. Я меньше всего в мечтательном настроении; я все вижу, все помню и знаю. Знаю, что ей 18 лет, а мне 20; что она приреченская барышня, а я петербургский юнкер; но я ни о чем не думаю и ничего не хочу, кроме того, что есть сейчас. Больше: мне даже кажется, что ничего другого и не будет и всегда будет так, навсегда: полувечер, полуосень, полупрозрачное, нежное лицо ее близко, поскрипыванье седла, чуть слышный запах кожи, лошадиного пота…
Я бы удивился, если бы она что-нибудь сказала или сделала… ну, не по-моему; она сказала, правда, «хочу» быть обыкновенной. Но это так, слова, которые она часто повторяла, а сейчас у нее тоже никаких нет желаний, наверно.
Обернулась ко мне:
– Ваня. Мы ведь собирались в Голубево заехать. Не стоит! Помчимся лучше туда, к петрищенскому лесу!
Чуть подняла хлыстик, и мы уже мчимся по узкой полевой дороге, мчимся, остро разрезая холодный воздух, и как будто сами бежим, летим, потому что я уже одно с лошадью. О, я и моя Джеля ни за что не хотим отстать от нее с Кобчиком. Мы вровень, вровень… но где мы? Никакой синей тучи уже нет, вот он, строевой петрищенский лес. Будто сам вдруг придвинулся к нам. И сразу распахнулся широкой просекой. Бежать дальше нельзя; дороги нет, трава по пояс. Мы въезжаем шагом. Моя Джеля взмылена, а Кобчик совсем свежий и недоволен, по-видимому, что поле кончилось. Подрагивает кожей на крупе, махает головой.
У Светланы-Сони горят щеки, из-под берета выбилась каштановая завитушка. Здесь, на просеке, в траве, между сплошными темными стенами деревьев, сырее, но еще пахучее. Конца просеки не видно. Как раз в конце – небо, а на небе – уже низкое солнце. От него вся трава будто позолоченная.
Мы тихо едем по сырому золоту, молчим, слушаем тишину. Тишина и, правда, такая, что ее надо слушать. Предосенняя, предвечерняя, когда притихли птицы и притихают деревья.
Долго едем; она говорит:
– Ваня, куда же это мы едем? – И тотчас, не дождавшись моего ответа, сама отвечает:
– Так. К солнцу.
Но солнце все скользит вниз и направо. Сейчас будет тень. Уже загорается верхушка левой стены – красной медью. Она вдруг остановила Кобчика:
– Ваня, слышите?
Кажется, что сам воздух зашептал-зазвенел, но он только принес нам на невидимых волнах далекий-далекий, частый и тонкий, ле-Пет, – звон деревенского колокола.
– В Лаптеве… за рекой… к вечерне звонят… – говорит она, будто про себя. И голос ее, и слова как-то сливаются для меня с этим воздушным звоном. И снова будто верю, что это – навсегда. Всегда будет и колокол, и просека, и закат, и она, и я, всегда так, не иначе. Всегда так будет смеяться и плакать сердце, – смеяться от счастливой боли, плакать от радости; и все это – неизвестно почему и для чего, но хорошо, что неизвестно.
Я наклоняюсь к ней с седла. Обнимаю худенькие плечи. Ее щека прижимается к моей, – должно быть, так надо, чтобы слышать колокол. Мы слушаем, не двигаясь, и лошади стоят смирно, будто тоже слушают. Я чувствую ласку ее ресниц на моем лице. Мы так долго слушаем, что уж не знаем, умолк ли колокол или все еще летают слабые звуки. Или это воздух поплыл от холодеющих деревьев.
Но вот мы едем медленно назад по той же просеке, и уже совсем темно. Не понимаю, как это вдруг так стемнело. Оборачиваюсь: в конце просеки, где было солнце, огненно-алое пятно зари, над ней, сразу, тихая небесная зелень. Нет, еще не ночь, это в лесу только темно.
От меня ускользает наш обратный путь, во всяком случае, описать я его решительно не могу. Ехали все время медленно, молча, сворачивая, когда нужно. Иногда, на просеке, нас обдавало теплой волной воздуха, потом опять душистым сырым холодом. Зажигались, одна за другой, крошечные, слабые звезды; потом они, мерцая, словно отряхивались, расправляя одежды, крепли, крупнели, разгорались, как следует.
Звезды ничего не меняли. Не то, что огни приреченского дома. Только что они замелькали меж деревьями парка, я почувствовал, что переступаю какую-то грань – просыпаюсь… Нет, нет, в том-то и дело, что нет. Не просыпаюсь, не из сна в явь перехожу, а обратно: из простой, понятной, обыкновенной яви в какой-то необыкновенно сложный и беспокойный сон. Знаю его: тысячи мыслей, соображений, хотений и нехотений, устройств и неустройств, и что-то нужно говорить, вовсе ненужное; думаешь, что идешь, – а тебя в это время несет, – к неожиданному, кривому, необыкновенному… во сне всегда так. И все время сон этот по краю кошмара скользит… очень, очень знаю. Не все время только помнится ведь, что это сон.
– Ах, как скучно! – говорит моя спутница, когда мы едем по прямой аллее, к дому. – Сейчас grand'ma начнет упреки, ламентации… Ночь, она так беспокоилась, я сведу ее с ума… Приготовьтесь к худшему, Ваня, к самому необыкновенному выговору.
Ну, да, вот и она тоже, как я, входит в этот «сон». Мы с ней там часто ссоримся. Она дразнит меня юнкерством, а я тем более злюсь, что сам не понимаю, как очутился в юнкерском училище: я люблю историю и особенно философию. А что она любит, – я не знаю.
Но сегодня, сейчас, как я вдруг понял ее постоянные слова (беспомощные, конечно) о том, что она хочет «обыкновенного». Сама, быть может, и не понимает, но я-то знаю: обыкновенного, – то есть настоящего. Обыкновенного, как наш сегодняшний день, шестого августа, такой простой-простой, но когда нечего желать, – все есть.
День, однако, сменился ночью, и мы аккуратно въехали в наш сон. На дворе ругались двое работников с Федором – кучером, копошась в тусклом свете фонаря: им всем было приказано седлать лошадей, ехать (неведомо куда) нас искать. В гостиной бабушка («grand-ma») лежала в кресле, постанывая, у кресла – старая ее горничная, Агаша, с солями и платками.
Я остановился на пороге, а спутница моя подбежала к креслу, опустилась на колени:
– Grand'ma, ну, как не стыдно, ничего же не случилось, мы только чуточку запоздали. Мы целы, а Кобчик даже ни разу не споткнулся.
Когда старуха оправилась, все жалобы и попреки обратила на меня. Я один виноват. Никогда бы «Светик» не доставила такого огорчения и беспокойства бабушке. Ведь уже десятый час…
– Неужели десятый? – равнодушно удивился я, уловив эти слова: остальных не слушал, молча стоя у порога. Инстинктивно принял, кажется, виноватый вид.