Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
С чисто художественной точки зрения в данном романе не трудно увидеть недостатки: неопытную неровность письма, лишнее повторение слов, сухость образов… Замечательность этой книги прошла бы, вероятно, мимо узкохудожественной критики, хотя и она отметила бы ее гармонию и органичность. Но Ходасевич такой критикой не занят. «Искусство» для него только щит, с которым он идет против главного врага. Скоро и щит оставлен. Критик делает прямой, – и самый неловкий – выпад против… как будто идеи, как будто в романе заключенной. Я говорю «как будто», потому что и на самый грубый взор «антисемитизм» не есть «идея», во-первых; а во вторых – и такой же грубый взор не мог бы усмотреть его в романе. Со стороны критика такая неловкость – не результат ли крайне раздраженного состояния? В подобном состоянии случается пренебречь и очевидностью.
Пример этот тем интересен, что как нельзя больше открывает нам бессилие писаний литераторов, очень способных, но не одаренных человеческим талантом. Ни в чем упрекать их, даже в раздражительности, нельзя; и без того их терзания, при сознательных проблесках, слишком остры. Да и где чья вина? Может быть, это просто современность, отразившись и в нашем маленьком русском стакане, населила нашу литературу писателями без человеческих талантов?
Опять мир
Виноватых и вины нет, мы напрасно старались бы искать ее. Достаточно, если мы увидели вот эту важную черту современности (черту, – или одну из причин современного, общего, состояния мира): оскудение творческого начала в человечестве, падение человеческой талантливости. Оплотнела, огрубела материя; «elan vital», волна перво-жизненного порыва, сталкивается с ней, и, не проникнув внутрь, – разбивается.
СТАРАЯ, НОВАЯ И ВЕЧНАЯ
В Александринке «Зеленое кольцо» ставил Мейерхольд. – Москвичи отвергли пьесу за… «безнравственность». – Последняя роль Савиной. – С Керенским на генеральной репетиции. – Сегодняшняя молодежь у «пражан». – Какая пропасть – эти 15 лет…
О своей пьесе автору писать не полагается. Я, положим, думаю, что всякий разумный автор мог бы написать о своем произведении, которому минуло полтора десятилетия, самую разумную критическую статью; но меня занимает сейчас не пьеса, и не о ней я буду говорить.
В этот жаркий вечер первого представления «Зеленого кольца», в большом театре на Монмартре, у «художественников» (пражан), многие из нас реально ощутили то, что разумом все мы знаем: ощутили пропасть, которая отделяет сегодняшних русских людей от всего бывшего 15 лет тому назад. Мы по-разному ощутили ее: молодые иначе, нежели старые; но реальность ощущения была, кажется, одинакова.
«Зеленое кольцо» – пьеса о предвоенной молодежи, о самой юной, о тогдашних подростках. Пьеса вышла (кроме выдуманной фабулы) из моего общенья с петербургской молодежью того времени, с юными посетителями моих «воскресений».
На Александрийской сцене она была поставлена уже во время войны, и постановка эта сопровождалась очень смешными обстоятельствами; особенно теперь кажутся они смешными от далекости и допотопности. Одно то, что пьесу ставил и был ею увлечен – Мейерхольд… нынешний «почетный красноармеец».
Было и другое: пьесу, уже одобренную директором, следовало, по форме, провести через «Театральный Комитет».
Так как в петербургском комитете был членом Мережковский, мы послали ее (анонимно) в Москву. Отзыв тамошних «старичков» поверг всех нас в полное изумление: расхвалив пьесу литературно, они, однако, отвергли ее за… «безнравственность»! Мотивировка безнравственности – изумительная тоже: зачем молодые «читают Гегеля» и без особого почтения относятся к старшим.
Затем случилось новое чудо в древнем петербургском быту: Мейерхольд апеллировал к Савиной. На этой пьесе произошло у них «примирение»; Савина сама пожелала играть в ней (это была ее последняя роль) и уж, конечно, не царице Александринки было считаться с формальностью каких-то «комитетов»! Случай этот помог мне ближе узнать Савину: очень интересная она была женщина! Помню ее и у нас, и у себя… Кажется, в рассказах, за столом, она была даже талантливее, чем на сцене…
Помню наше путешествие с Блоком на репетицию, затем с Керенским – на генеральную. Помню и нарядный зал первого представления. Вот когда можно сказать: «одних уж нет, а те далече…». На сцене – Савина, Юрьев, Рощина-Инсарова, Домашева; в партере – Петербург военного времени, думцы, фигура едва седеющего Милюкова; выше – свежие личики моих «воскресных» друзей – гимназисток… Но довольно воспоминаний, ведь это все «на том берегу» пропасти.
На том берегу – и московская студия «художников», где почти в то же время поставил пьесу незабвенный Стахович. Она шла там долго, чуть ли не 22 года.
Мне не довелось видеть этой постановки. Нам присылали фотографии, просьбу приехать на сотое представление, – но разве можно было тогда поехать из Петербурга в Москву? Судя по отзывам (между прочим – жены Кокошкина, столь трагически погибшего перед Учредит. Собранием) – в Москве это была другая пьеса, так, что ее почти и узнать было нельзя. Оттого, должно быть, что играла ее подлинная молодежь, подлинные «семнадцатилетние»: такова была задача Стаховича.
И вот, в группе тех же «художников» той же студии, когда-то «москвичей», теперь «пражан» – стаховическая традиция (относительно данной пьесы) осталась.
– Мы давно хотели ее поставить, – говорила мне г-жа Греч, игравшая в Москве – гимназистку, а теперь роль Савиной, – но мы не могли, пока не подобралась молодежь.
Она подобралась. Подлинная сегодняшняя, – в парижском театре, показала нам «старую» молодежь, ту, которая была… когда-то; 15 лет (или 15 веков) тому назад. Молодежь петербургских «воскресений».
В Париже, в эмиграции, «воскресенья» давно возобновились, как будто. «Как будто» – ибо это вовсе не они, вовсе не то. Многие из этих парижских «воскресников», новых, «не тех» и не юных, а только-только разве молодых, были вместе со мною на спектакле. Смотрели на «старых» молодых. Вот тут-то и ощутили мы, по-разному, но одинаково реально, какая пропасть – эти пятнадцать лет.
С одним из теперешних молодых людей (самым молодым и самым, кажется, глубоким) мы вышли в антракте из театра на тротуар глухого монмартрского тупичка. Лицо моего спутника выражало самые невеселые чувства.
– Знаете? – сказал он, – я погрузился в смертельное уныние. Как они, эти старые молодые, были счастливы! Как им, тогдашним нашим сверстникам, легко жилось! Все перед ними было ясно: чего хотеть, что любить. К жизни готовиться, учиться… Если война – ясно, что надо идти защищать Россию. А мы? Разве мы знаем, что нам, каждому, делать, куда идти, чему верить? Мы ничего не знаем, и все разделены…
После спектакля, наш кружок и артисты сошли вместе, вниз, в небольшое, скромное кафе. На минуту мне показалось, что иллюзия сцены продолжается: так бурно весела и оживлена была эта юность, только что представлявшая юность «старую». Никто бы не сказал, что две очаровательные девушки-девочки (Корсак и Кедрова) не те два подростка, которых мы только что слышали и видели в пьесе. Может быть, они все и не думали, какую молодость играли: просто «молодость», вечную, ту, которая была в них самих, в их «сегодня».
Но вперемежку с этой веселой молодежью, – артистами, – сидела другая нынешняя полумолодежь… наши парижские поэты-шоферы, студенты-маляры, художники, моющие витрины. Не от малярства же одного и шоферства так мрачны они, такие неподвижно-неловко-унылые у них лица, у давешнего моего, в тупичке собеседника и у других? Они почти не узнали старой России, почти забыли и знаемое; но – «погти», и потому живо ощутили, может быть, пропасть, разделяющую два берега.
А для нас, много знающих, много помнящих, этот вечер был полон еще более сложными, иногда страшными, впечатлениями. Когда юность предвоенных годов поет свой гимн: «Вперед, нас зовет Небывалое!» – разве не жутко думать, что «небывалое-то» и действительно к ним пришло, – но какое?
Кто из них, тогдашних, в каком ледяном походе или в застенке Чека сложил голову? Кто в Соловках погиб? Кто мыкается на чужбине, а кто преждевременно состарившись, голодный и раздетый, еще по России влачится? А кто-нибудь, может, и врагу передался?
Странно, необыкновенно как-то, было минутами глядеть на сцену: точно с того света, зная будущее, глядим на людей, которые в это будущее верят, радуются ему, ждут, – не подозревая, каким оно явится…
А все-таки, все-таки – насколько правее и праведнее надежды юности старой, веселье новой нежели вот это уныние, которое так часто овладевает теперь молодыми сердцами. Пропасть? Да, через нее, конечно, не переступишь. Но вечная правда молодости в том, что она всегда смотрит вперед, всегда верит в будущее чудесное, «небывалое», идет к нему навстречу, ищет его. «А чего нельзя найти, того нельзя и искать», – сказал Вл. Соловьев. Во все времена молодость стремилась к «небывалому», и лишь поэтому мир и жив еще, что она иногда его, – настоящее! – находила.
Кто скажет, что для сегодняшней нашей молодежи все пути отрезаны? Для той, может быть, которая унывает, завидует и жалуется: «мы попали в щель истории…». Но ведь есть другая, и «гимн» ее все тот же:
О «молодости, правде и воле» —
Вперед,
Нас зовет
Небывалое!
* * *
В те самые дни, когда юные «пражане» воскресили московскую студию в Париже, мы получили толстое письмо из Варшавы: артист Худ. Театра г. Васильев воскресил эту Студию и там. К письму были приложены снимки отдельных сцен из «Зеленого кольца» и всей труппы, – очень многочисленной. Совершенно так же, как у пражан (и как было в Москве у Стаховича), в варшавской Студии артисты – сама юность. Очевидно, этот принцип, для данной пьесы, – (молодость актеров) – и есть самый верный; о нем мне писали и из Лондона, где тоже есть русская Студия. По фотографиям трудно судить о варшавской постановке, хотя некоторые снимки очень характерны; по отзывам же, до нас дошедшим, молодые артисты с честью выдержали свое первое испытание. Я не сомневаюсь: они так же молоды, как пражане, значит с такой же искренностью и верой (может быть, и не тщетной?) могут повторить слова «вечной» юности:
…Вставайте, живые, идите за нами!
Приблизилось время ответное…
БРАК ПИСАТЕЛЯ
Какой должна быть идеальная жена писателя? – Встречи с женами Достоевского и Толстого. – «Добра жена. – Не жизнь, а житие. – Семейная трагедия Толстых. – Несчастный брак Пушкина. – Любовь Тургенева
В наше время всевозможных анкет никому, однако, не пришло в голову поставить вопрос: какой должна быть, в идеале, жена писателя, большого писателя? И какие из жен замечательных писателей к идеалу приближались?
Правда, идеал здесь, как всякий идеал, вообразить трудно. Правда и то, что вопрос, поставленный в виде анкеты, мог бы напомнить отчасти известную сказку: как царь, сидя под окошком девичьей светлицы, слушал речи девушек:
Если-б я была царица,
Третья молвила девица…
Вряд ли, впрочем, много найдется современных девушек, которые, думая о будущем муже, хотели бы видеть его известным писателем. А если б и нашлись такие, то, наверно, ни одна не скажет, какой она будет ему женой, да и не знает, какая писателю нужна.
В самом деле – какая? Беззаветно преданное женское существо, нянька, любящая кухарка, словом – самоотверженная «служительница гения»? Многие думают так, прибавляя служительнице украшающие названия «опоры», «подруги», «утешения» и т. д., что дела не меняет. Служительница – еще лучшая жена, это бесспорно. Однако идеал ли это? Говоря откровенно, мы и в воображении не можем себе представить ни идеальной жены для выдающегося, большого писателя, ни идеального для него брака.
Другое дело брак удачный, брак «счастливый»… более или менее. Я говорю, конечно, о браке «счастливом» для писателя в его цельности, т. е. для него – человека и для него – художника. Примерами писательских браков, и удачных, и неудачных, можно бы заполнить целую книгу, – даже если б ограничиться только русскими писателями. Поэтому остановимся лишь на некоторых.
Два имени вспоминаются: самого несчастного и самого «счастливого». Это не Толстой и не Достоевский. Я назову их ниже, но сначала – несколько слов о Софье Андреевне Толстой и Анне Григорьевне Достоевской.
Мне довелось видеть обеих. Анну Григорьевну мы встречали в 90-х годах у Полонского. Уже немного расплывшаяся пожилая женщина, в наколке, молчаливая, с добрым и настойчивым выражением глаз. Дочь ее говорила много, подчас остроумно, всегда зло. В ней чувствовалось то, что французы называют «aigreur» [134]. Ее бледное, некрасивое лицо напоминало, вероятно, лицо Федора Михайловича [135].
Анна Григорьевна со скромным достоинством несла свое звание «вдовы великого писателя», никогда как будто о том не забывая. Кстати: в эти же годы, у Полонского, встречали мы и другую «знаменитую вдову» – вдову гр. Алексея Толстого. Она была не похожа на Анну Григорьевну, а скорее на некую «вдовствующую императрицу»: так царственно проста, и даже некрасивость ее была какая-то царственная. Ал. Толстой встретил ее впервые «средь шумного бала, случайно», в маскараде, где «тайна ее покрывала черты» (маска). Но все-таки это уже было coup de foudre [136]. Не видав еще ее некрасивого лица, он сомневался: «Люблю ли тебя, я не знаю… Но кажется мне, что люблю…». А увидав, скоро убедился, что да, любит. К ней же, через годы, написано и: «В отлива час, не верь измене моря, оно к земле воротится, любя…». Вот брак, который, наряду с браком Баратынского (да и Тютчева) стоит отметить. Но это завело бы нас слишком далеко.
В начале столетия А. Гр. Достоевская уже одна: дочь ее оставила, поселилась отдельно, сын тоже: его поглотила страсть к лошадям (страсть с младенческого возраста, как упоминается в дневнике матери). Но А. Г., казалось, не чувствовала себя ни особенно несчастной, ни особенно одинокой в большой своей квартире на Фурштадской. Дети не были для нее тем, чем были для С. А. Толстой, носившей в душе какой-то монолит, что-то громадное, где в неразрывном единстве пребывали и муж, и дети. У Анны Григорьевны другая душа. Достоевский спрашивал: если жениться – взять ли «умную», или «добрую»? И выбрал добрую. Добрая и положила всю душу, без остатка, на него – одного.
К нему, человеку, она подошла через «великого человека»; притом, – не случайно! – через физическое, конкретное касанье к его дару: знакомство началось с «Игрока», написанного под его диктовку. И физическое, плотское отношение к созданиям Достоевского осталось у жены его на всю жизнь. Одна, без детей, в пустой своей квартире, она продолжала жить той же благоговейной, любовной заботой о плоти произведений своего великого мужа: вся была в его письмах, в хранении каждой бумажки и в деле издания его книг. Начала издавать еще при нем, толчок дало, конечно, бедственное положение Достоевского и практическая сметка жены; но главной осталась любовь к его книгам. После смерти Достоевского издания стали приносить большой доход. Насколько радовало это А. Г. – не знаю; во всяком случае, внутренно жила она не этим, а именно делом любви к тому, во что проникнуть, может быть, не могла, но что осязала, как великое.
По дневнику А. Г. (издан ли он в полноте?) видно, что жизнь ее, при человеке с характером Достоевского, была не жизнью, а «житием». Он любил ее; но «влюблен», конечно, не был никогда. Влюблен он мог быть скорее в такое страшное – и низменное – существо, как Аполи-нария Суслова (приукрашенная Полина в «Игроке»). Совсем ли он был свободен от этой едкой влюбленности, диктуя «Игрока» молоденькой стенографистке? Не думаю. И уж если где видеть руку Божью, то, конечно, в своевременном ниспослании Достоевскому этой милой девушки. От Сусловой, уже 40-летней, не спасся юный В. В. Розанов. Но Розанову, пожалуй, и следовало пройти годы испытания, когда ежедневно смешивал он, умываясь, теплые слезы с холодной водой. В свое время послано было избавление и Розанову. Старуха бросила его, хотя развода так Розанову нужного, ни за что не давала – только по злости.
Я не могу удлинять моего очерка еще этой «женой». Скажу лишь, что стоит раз взглянуть в глаза Сусловой, уже старческие, чтоб поверить и в каждодневные слезы розановские, и в утопившуюся воспитанницу старухи, и во многое другое… вплоть до возможной влюбленности Достоевского. Не между «умной» и «доброй» пришлось ему выбирать, а между злой и доброй. Благо нам, что он выбрал добрую. Анна Григорьевна – из тех «лучших» жен, хранительниц и «служительниц гения», в браке с которыми великие люди находят возможное для них «счастье».
Брак Толстого – того же типа, только совершеннее. Он и был в течение многих лет счастливейшим. Толстой не только любил Софью Андреевну, он был и влюблен в нее, до старческих лет, притом в нее одну. А С. А. – из лучших – лучшая жена, подруга, «нянька таланта». Трагический конец этого брака обусловлен самим его совершенством в связи с исключительными личными свойствами и мужа, и жены. Толстой не был, сам, в меру своего писательского дарования. Оно росло, но и он рос; рос – и перерос его. Вверх или в сторону пошел этот рост «человека», – не будем сейчас разбирать. Факт тот, что человек-Толстой и писатель-Толстой перестали совпадать, как совпадали раньше. Этого постигнуть С. А. не могла. Она-то была уже на последней, высшей точке своего развития, очень гармонического, начало которому положил муж. Она и шла за ним, с ним, но – ее путь кончался там, где еще не кончался путь Толстого. Идти все-таки за ним? Без своего пути, – идти чужим? Слабая женщина так, вероятно, и поступила бы. Но С. А. женщина не слабая. И она бросилась в борьбу.
Святая борьба: ведь С. А. ведет ее за свои высшие, последние ценности, за мужа, гениального писателя, который сам же возрастил ее душу, ее силу и дал ей детей, пребывающих в сердце нераздельно с ним. Но борьба не могла не кончиться трагически, так как С. А. боролась вслепую: только любя, но не постигая самого появления нового Толстого.
Она в борьбе не победила. Но не победил и он. Вернее же всего, – поймут ли это когда-нибудь? – что оба они вышли из борьбы победителями. Чертков… он только несчастная и печальная деталь этой великой трагедии. Его, однако, нельзя смешивать с толстовцами (немало их пришлось мне перевидать!) – он стоит особняком. Впечатление производит отталкивающее, и разгадка проста: это фанатик собственного «подвига», не выходящий из преклонения перед его величием. Жертвы, которые он принес «идее», не могли ему не казаться громадными, так как он продолжал высоко оценивать все, от чего отказался: положение, состояние и т. д. Отсюда, естественно, и злоба его к «непонимающим», и подколодное смирение, и грубая жестокость в борьбе с «врагами» вроде С. А., и беспощадная требовательность к другим, вплоть до самого создателя «идеи» – Л. Толстого.
Увы! Еще до сих пор приходится порой защищать Софью Андреевну если не от Черткова, то от ее собственных детей, перед ним не устоявших некогда. Между тем облик этой цельной, любящей женщины и матери, казалось бы, ясен теперь. Не «идеальная» жена, конечно, – идеал, мы говорили, и вообразить трудно, – но та из «лучших», к типу которых принадлежит и А. Г. Достоевская (в бледном отпечатке). Эти лучшие жены и создают наиболее счастливые, – или наименее несчастные – браки замечательных людей, великих писателей.
Кто будет спорить, что самым несчастным, в прямом смысле, оказался – брак Пушкина? В погибельном конце этого брака бессмысленно было бы винить жену. Это брак равно несчастный для обоих. Она не годилась для гения; а он не годился для нее, что доказал ее вполне счастливый второй брак. В трагическом конце или виноваты оба, или не виноват никто, хотя конец этот – не случайность…
Есть большой писатель, с моей точки зрения – «счастливейший». Но я едва решаюсь назвать имя, так спорно его счастье в глазах большинства. Однако нет сомнения, что никто не переживал любовь-влюбленность к женщине так полно, остро, длительно, и ничье дарованье не отразило любовь с такой своей глубиной и особым сиянием. А женщина не была из «лучших» жен: она совсем не была женой, потому что и брака, в обыкновенном смысле, не было.
Я говорю о Тургеневе. Для него в его цельности, т. е. для него человека-писателя, такая любовь была воистину счастливейшей. И, пожалуй, его судьба есть лучшее, что можно пожелать большому писателю.
Но ведь «брака» не было? Ни брака, ни семьи, ни заботливой няньки таланта, лучшей из жен? Или замечательному человеку, большому писателю, для которого жены идеальной и придумать невозможно, – лучше оставаться без всякой, даже самой хорошей?
Этого я не знаю. Я только ставлю вопрос, как и первый, – об «идеальной» жене. Пусть решают их другие, если могут.
Пока же нет решений, мы должны преклониться перед женами все-таки лучшими, перед Софьей Андреевной Толстой, Анной Григорьевной Достоевской и многими другими, им подобными; перед женами-хранительницами избранных сосудов – великих людей.
В СЕЙ ЧАС
Нужно ли еще и еще говорить о всеобщей, согласной радости, которую возбудила в сердцах зарубежья полученная Буниным премия?
Слишком эта радость понятна, слишком понятны истоки ее и многосложные причины. А то, что именно Бунин, несравнимый художник слова, оказался центром события, особенно увеличивает его значительность.
В дни, когда мы все, кажется, потеряли, не остается ли у нас последняя драгоценность – наш русский язык? Некогда Тургенев завещал «хранить великий русский язык»; но лишь теперь, пройдя долгие испытания, мы начинаем понимать, что это за сокровище.
Кто же сейчас, если не Бунин, с волшебной своей изобразительностью, с глубокой властью над словом, заставляет нас чувствовать величие родного языка?
Достойный его хранитель, Бунин является, для зарубежья, как бы олицетворением той последней, ценнейшей части России, которую отнять у нас уже нельзя. Вот потому-то победа Бунина и с этой стороны – так близка сердцу русской эмиграции, и так единодушно ее сора-дование.
ВСТРЕЧИ И СВОБОДА
(Вроде предисловия)
Чем вы интересуетесь?
Узнав, чем (и как) интересуется человек, мы, подчас, узнаем много о нем самом, лучше можем понять его и определить. Да не этим ли, в известной мере, определяется и коллектив, или даже эпоха?
У всякого (почти!) человека есть какой-нибудь главный интерес. Эти главные разнообразны, как и люди. Только чем он у кого значительнее (или шире, или выше, – как угодно), тем больше рождает вокруг себя других интересов, требует такого богатства. Интерес главный, предположим, к боксу, – ничего не требует, позволяет отдаться ему без оглядок по сторонам. То же при интересе к своей карьере, к своей семейной жизни… Но чуть он пошире, – к искусству, хотя бы, – как не заинтересоваться рядом и другим интересным: историей, сменой эпох, людьми с их мыслями, с их делами… О «творцах» в любой области жизни я уж и не говорю. Трудно вообразить даже самого худенького «творца» без запаса разнообразных интересов. Иногда, по этому признаку (интереса), угадывается и мера таланта у человека.
Как бы то ни было, мы, при условии «свободных встреч», узнавая, кто чем интересуется, скорее всего узнаем друг друга.
Но свободные встречи – это никогда не было, в моем понимании, ни каким-нибудь идейным или профессиональным кружком, ни тем менее «средой». Так называемых «сред» в Петербурге было множество, и не особенно резко друг от друга отделенных. Со средой литературной мы, все последние годы, уже мало соприкасались, и чем дальше, ближе к войне, тем все меньше. Положим, от писателей признанных и
«старших», вроде Горького и Андреева, мы всегда были далеки; а с недавними студентами, моими помощниками в журнале «Новый Путь», перед революцией 905 года, хоть и продолжали дружбу, но личную: кое-кого из них, к десятым годам, уже не было, другие и сами от литературной среды, именно среды, стали удаляться, – Блок, например.
Тогдашняя литературная и окололитературная «молодежь», предвоенная, не то что была неприятна, но не внушала интереса: казалось, она сама ничем интересным не интересуется. Даже ее забавы и беспорядочные потуги «новаторства», – все пахло знакомым русским захолустьем… впрочем, с примесью какой-то мрачности. Действовала, очевидно, и атмосфера надвигающейся грозы. Но никто ведь этого не знал, и мой приятель, покойный Туган-Барановский искренно был убежден, что «современная средняя молодежь, студенты (достаточно я насмотрелся!) вся целиком – ни к чему: не то пережила, не то недожила. Надо бы следующую поглядеть».
А в самом деле, эти «следующие» теперь (тогда было) лет 14–16, может быть, они – другие? Между ними уж потому скорее найдутся «имеющие интерес к интересному», что им «новы все впечатления бытия». Что и как они из этих впечатлений выбирают?
У меня случайно уже было несколько юных приятелей – гимназистов и гимназисток. Они, своими встречами у меня, и положили начало петербургским «зеленым воскресеньям». Как «зеленые» – недолго они просуществовали: жизнь уничтожает искусственные выдумки, между прочим – и наш условный раздел на «поколения». События тех времен подчеркнули эту условность. Особенная же безрассудность была делить молодежь на «средних» и «младших», – как она сама себя делила тогда (и, увы, до сих пор, кажется, продолжает, даже здесь, в эмиграции, где так все беспросветно перепуталось, что не диво встретить 20-летнего старика и другого, зрелого, кому внутренне не больше 14-ти лет!). А тогдашняя русская молодость, и «средние», и «младшие», одинаково оказалась «обреченной». Одинаково из нее спаслись те, кто спаслись, – целиком «поколения», к счастью, не вымирают.
Но о петербургских «воскресеньях», о том, как они начались и длились, о первом и дальнейших участниках, у меня уже была подробная статья. (Кстати сказать: написанная в то далекое время, – в первые годы эмиграции, – когда русские писатели еще писали, по навыку в России, о чем хотели и как хотели. С тех пор много воды утекло. Физическая невозможность так писать постепенно лишила нас и внутренней к тому способности: она атрофирована. Писать о чем хотим и как хотим – мы уже больше не умеем.)
Насчет Петербурга надо, однако, прибавить, что первая группа, «зеленая», – вскоре глупо взбунтовавшаяся против новых воскресников, безобидных, но среднемолодых (они, мол, не «мы») – по отношению к «свободным» встречам кое-что понимала. Может быть, они притворялись, и я обманываюсь; но видимость была такая, что именно они, эти юные, сразу, как свое, восприняли твердое мое неверие в «учительство и ученичество». В самом деле, и не одним благочестивым людям следовало бы задуматься над словами: «Не называйте учителем никого…». Не говорю об учителе арифметики, или чего-нибудь неизмеримо более сложного, но того же порядка. Учительство же другого порядка, если не вред и жалость, то пустота. В этом порядке никто не может ничего дать другому по своей воле, из своего, разве насилием (хотя бы бессознательным) сильного над слабым. Все учительства можно свести, в конце концов, к Толстому и его ученикам. Разнообразие только кажущееся, суть одна. Нельзя давать другому; но можно встретиться на чем-нибудь одном (даже, хотя бы, просто на интересе); и тогда каждый встречник сам будет брать у другого то, чего ему, – для этого общего одного, – не хватает, – и обратно.
Нет ли, впрочем, прирожденных «учеников»? Всякий, думаю, видал людей, откровенно распахнутых, как будто ждущих проходящего учителя и его даров (большинство женщин), или других, тщательно, напротив, закрытых: они боятся, до паники, «влияния». По существу оба типа равны, так как оба сами ниоткуда ничего не берут.
Свобода от учительства и ученичества вещь очень опасная, если она не по силам или недостаточно понятна; впрочем, всякая свобода опасна, и даже так, что ничего ее опаснее нет на свете. Сказать с уверенностью, что случайные юнцы, в случайном уголке воскресений, действительно понимали эту свободу, – я, конечно, не могу. Но выдуманный ими, наивный лозунг для «встреч» – не так уж плох: Свобода, Равенство, Вежливость. Он скромен, не хотели «братства»: какое еще у нас братство! А «вежливость» – это как раз посильная – пусть мечта! – самоограничения в свободе, т. е. требование самой свободы, которая не любит превращаться в произвол и распущенность. Они, группа юных, поясняли лозунг своими словами: пусть будет свобода, и равенство, а вежливость – это чтоб не было, как везде, у других…. Ну всякий там футуризм, что ли…
Группа эта, благодаря глупому бунту против расширенных воскресений, в скорости распалась. Но хотя новые участники из «средней» молодежи и расширили воскресенья, и некому было повторять забытый «лозунг», – «учредители», пожалуй, даром взбунтовались. По существу, и эти новые воскресенья скрытой основы своей не потеряли. Литературные и всякие «среднемолодые» входили одиночками; каждый являлся, когда того хотел; его не звали и не прогоняли (кроме одного случая, но не касающегося «воскресений»), потому что каждый, приходя, был (или делался), приблизительно, как все, – держал себя вежливо, по мере сил свободно и, если свое превосходство над кем-нибудь чувствовал, его не выражал.
Свобода заниматься тем, что кого интересует, тоже была полная. Ведь по «интересам», как уже сказано, много кое-чего можно узнать о человеке. Другое дело, каковы они были у тогдашних людей, молодых, т. е. еще «становящихся», и какой у меня был над ними суд (поневоле поверхностный, конечно). Но бескорыстно интересны они мне были все-таки все, или почти все, в этих «свободных встречах».
Такие рассуждения и воспоминания пришли мне в голову, когда, на днях, один известный писатель, из «среднестарших», спросил:
– В чем, собственно, идея ваших здешних, парижских, воскресений? Я понимаю собрания у N: молодые поэты рассуждают со старшим собратом-учителем о стихосложении, о метрах… Но у вас…
Ответить на это не трудно: и в здешних, как в петербургских, «идеи» нет вовсе, никакой. Только свобода… не от идей, конечно, а для всяких, буде они явятся. Кроме того, это не «мои» воскресенья: столько же мне принадлежат, сколько другим участникам, и от них зависят.
В самом деле: парижские воскресенья, несмотря на всю их с петербургскими несхожесть (еще бы, после общего-то вверх дном переворота), в корнях, в глубине – те же. Другое место, другая трагедия, другие люди; но – так же создались эти воскресенья сами собой, без чьей-либо заботы; так же трагична трагедия и «других» людей, а сами другие так же безмерно разнообразны. И даже, в громадном большинстве, они тоже русская «молодость»; не по внешнему, петербургскому, подбору «цифрового возраста», а по гораздо более важному, внутреннему: если с цифрами он часто и совпадает, то, в трагическое время наше, не всегда. Наконец, и здесь то же открытое поле для всяких интересов… к интересному.