355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Арифметика любви » Текст книги (страница 12)
Арифметика любви
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:17

Текст книги "Арифметика любви"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

Одно было ясно: попал я в мир, в какой еще не попадал. Неистовый юг, сицилианский, на другие не похожий (а я бывал и южнее), цепкий, сладкий, тяжело-ладанный – обнимал тело, внутрь проникал и словно там, в душе, тоже что-то по-своему переделывал. Ведь вот, цветы голову кружили, до тошноты, а я оторваться от них не мог: без мысли, готов был часами перебирать шелковые лепестки, прятать в них губы и лицо. А ночью, на балконе, над темным провалом, откуда, словно клубы удушливого ладана, подымались на меня земные запахи, – я отдавался им со сладким безволием. И даже любил, кажется, это безволие – чего? Души или тела?

В этом особом мире была и Бестра, тоже особая и внешне, и внут-ренно.

Но тут, хоть и скучно, я должен сказать два слова о себе. Для ясности дальнейшего.

Полной ясности, конечно, все же не будет: Франц говорил правду, самая непонятная сторона в человеке – его сторона… любовная. Франц говорил – непонятная для другого. Прибавлю: и для самого себя.

Как всякий размышляющий человек, я об этой стороне очень много думал. И вообще, и относительно себя. Пришел к довольно интересным выводам и заключениям. Мало-помалу у меня создалась даже своя теория, не лишенная гармоничности и крепко построенная.

Я был очень доволен, пока не заметил: живу я, чувствую, поступаю, действую так, как будто никакой у меня теории нет. Даже не вопреки ей живу, люблю и ненавижу, а помимо нее, начисто все ее забывая, когда приходится жить и действовать.

Когда же, в свободное время, я ее вспоминал – она опять казалась мне стройной, всеобъясняющей, идеально-прекрасной; и было досадно и удивительно, что даже в мелочах, в подробностях, она для жизни оказывалась не нужной и к жизни не приспособляемой.

Виновата, конечно, не теория (или моя «Философия Любви», как я называл) – виноват я сам, до нее не доросший. Я сам ее создал, – лучшей частью моего «я», – но моя физиология и даже психология – примитивны и по-своему – знать ничего не желая, – живут; своим примитивным законам покоряются.

Да, очень досадно. Но я не отчаивался. Несоответствие? Но оно с течением времени может ведь сгладиться? Или нет?

Во всяком случае, рассуждая о любви, – я обязательно высказывал мои теоретические взгляды; говорил о великом единстве любви и великой свободе в любви (хотя и объективно свободу эту как-то не очень понимал и принимал).

Франц не сомневался, что я утверждаю его святое право на ту любовь, какая ему дана и послана. И я не сомневался, – еще бы я это святое право не утверждал!

Я сурово судил человеческие предрассудки, привычные и неподвижные. Назвали одну форму любви – «нормой», по большинству, дали большинству права, а у меньшинства отняли все. Портят жизнь себе и другим, отравляют подозрениями, презрениями, гонениями… Драма Франца – не отсюда ли?

И то, что я сам порою, в наитемнейшей глубине, тоже ощущал норму – нормой, а другое – чем-то таким, о чем «не говорят и скрывают», – повергало меня в немалый ужас. Власть привычного, обывательского предрассудка? Даже надо мною? Нет! Нет!

Вот она, милая Бестра, вот разгадка ее радостной особенности: здесь – «говорят и не скрывают»; здесь не тащат за собой предрассудков, здесь все просто; здесь свободно – всем.

Когда я это все разгадал, мне стало двое веселее.

VII

Оно

Праздник Франца отложен. Почему? Какие-то будто цветы не расцвели еще. Вот вздор! А, может быть, правда? Клара не удивилась же, приняла, как понятное.

Но на Франца что-то нашло. Я уж стал, было, привыкать, что он успокоенно-счастлив и что для того он меня и вызвал, чтобы я на его успокоенность посмотрел; а тут вдруг выступило из-под нее новое… или старое, прежняя какая-то его мука. Всегда она у него была, в нем чувствовалась. Трагедия, которой я не понимаю?

Мы с Францем и молчать вместе умели, и говорить. Но случалось ли что-нибудь со мной, или с ним, – ни я, ни он не начинали рассказывать. Только если другой догадывался, приблизительно, в чем Дело, – мог начаться разговор.

Франц обо мне всегда догадывался. Я – реже. Уж очень много было в нем неожиданного. Однако я его слишком любил, а потому тоже угадывал часто, что его мучит, хотя бы и не понимал самой муки.

Тут я вдруг почувствовал, что Францу всего тяжелее сейчас – граф Отто, а почему граф Отто – я объяснить себе не мог. Вопрос мой: раз-ве ты его любишь? – был грубый, пошлый, поверхностный вопрос: я знал, что Франц его не любит.

Два дня я Франца совсем не видел. Потом мы целый день гуляли вместе, далеко, в горах, и молчали. Вечером, у него, опять молчали. Я поднялся уходить. Он меня не удерживал. Я уж сошел со ступенек веранды. Постоял, поглядел на звезды над морем, невыносимо беспокойные, громадные; медленно вернулся и, сам не знаю как, сказал:

– Отто?

Франц кивнул головой, а я ушел.

Ночью проснулся от ужаса: темнота комнаты была наполнена сонмом визжащих ведьм. Я еще не знал, что это ветер, не знал, что такое ветер Бестры. Это не наяву и не во сне. Точно в сорокаградусном жару летел я сам куда-то в бездонную пропасть вместе с этим полчищем орущих ведьм, грохочущих и хохочущих дьяволов. Не было похоже ни на бурю, на грозу с громом; ни на что не похоже. Ни одной мысли в голове – только этот режущий визг. Мне стало казаться, что и я сам, и все тело мое визжит, пролетая темные пространства.

К утру я пришел в себя, хотя визг продолжался. Попробовал встать, – ничего, встал. К изумлению – увидел даже, что красавица Мария несет мне завтрак, – идет по внешней лестнице к дверям балкона. Золотые волосы бились у ее лица, платье, как мокрое, обнимало ноги.

Я набрался мужества, приоткрыл дверь. Думал, меня оглушит, но звук уж, кажется, не мог усилиться. Мария ловко вошла, поставила поднос на столик, что-то говорила, улыбаясь, но слов расслышать было нельзя.

Весь этот день – день удивлений.

Клара пришла ко мне, но так как и ее я расслышать не мог, она взяла меня за руку и бесстрашно повела, сквозь весь этот серый ужас крика и лета, – наверх. Там, в большой и пустой комнате, мне показалось еще невозможнее: к визгу цимбалы какие-то присоединились, металлические звоны…

В углу был накрыт чайный стол. Черно-сизое море в белых локонах смотрело в окно. А за столом сидел Франц.

Он улыбался, улыбалась Клара, смеялись девочки. Мне стало стыдно. Голоса Клары я еще не мог расслышать, но крик Франца начал понимать. Оказывается, он очень любил этот ветер. Он знал, что я, с непривычки, потеряю голову. Но пора ее найти…

Клара улыбалась, у нее было приятно взволнованное, даже порозовевшее лицо. Франц был любезен, наше чаепитие выходило премилое, но я все-таки не совсем еще понимал, что вокруг меня творится и говорится – даже на каком языке. То будто по-немецки, а то по-французски. Или вдруг по-итальянски. Я улавливал отрывки фраз, слова, неизвестно кем произносимые, иногда нелепые, которые явно никому из нас не могли принадлежать. Например, откуда вдруг это: «Voglio bene… voglio tanto Ьепе»?..  [42]Ведьмы, конечно, издеваясь провизжали…

И – хлоп! Камнем вдруг упала тишина. Никогда я не думал, что она может упасть так тяжело. Я глядел, раскрыв рот, на Клару, потом на Франца. Все молчали. Франц улыбался.

– К этому тоже надо привыкнуть, – сказал он тихонько (мне показалось – ужасно громко). – Только не радуйся: еще вернется. Воспользуемся, впрочем, минуткой: проводи меня.

Он встал.

– Но Monsieur не успеет… – Клара поглядела на меня с жалостью.

– Ничего, это будет первый урок. Идем, mon ami [43]. Да не надо шляпы, что ТЫ!

Мы вышли.

Да. Удивительный день! Начался удивлением, продолжался и кончился. Удесятеренный вопль и вихрь, после каменной тишины; мы с Францем на острой тропе, крепко друг за друга держащиеся; и этот разговор в вихре… почему, однако, я уже хорошо слышу Франца, а он меня?

Я, кажется, понял трагедию Франца. И очередную его, сегодняшнюю, муку понял. Словами рассказать, как я понял, – нельзя, конечно. Расскажу потом словами, но заранее знаю, будет решительно не то.

Догадался я также, что еще что-то здесь, около Франца, постороннее путается, досада какая-то, печаль какая-то для нежно-жалостливого его сердца. Но еще не знал, где она, откуда.

Узнал после.

VIII

Передышка

Нужные цветы, вероятно, расцвели, потому что отложенный праздник в Pax снова был назначен.

Незадолго до него, я проснулся однажды с необыкновенной легкостью в душе, в теле и в памяти. Бывают такие странные… ну не полосы жизни, для полос слишком кратко, но промежутки, когда все важное, тревожащее, точно отступает, отпадает от тебя; знаешь, что оно есть, иной раз даже предчувствие чего-то важного в будущем есть, или было вчера… А сегодня – ничего нет, кроме легкого и милого настоящего.

Бестра, я думаю, – город, где особенно часто случается это с людьми. Такое уж ее свойство-Прекрасное утро мое не для меня одного встало странно прекрасным: Клара смеялась внизу с какими-то старыми англичанками, смеялась пробежавшая вниз Пранказия. А когда я вышел к Восточным воротам в городе и разболтался со знакомыми мальчиками у старой стены, я увидел Франца, да такого веселого, с таким беспечным лицом, что мне стало совсем хорошо. Франц держал в руках букет совершенно необычных голубых роз: они растут только в саду signore il dottore, это его тайна! Франц заходил к нему в сад, и смешной этот доктор Бестры преподнес ему розы, с гордостью.

Мы условились, что я приду вечером: у Франца нынче день работы. Право, и он, как я, не думает сегодня ни о чем!

А я пока решил слазить на Monte Venere. Гора не гора – острая серая скала, как раз над виллой Pax. Наверху – крошечное селенье и старенький монастырь.

Забавная эта гора – Венеры. Как все забавно и мило в Бестре, теплой, пахучей, бело-голубой. Издревле свободны ее граждане, старые и юные. Всем это известно, известны и старые ее привычки, обычаи мирной жизни. Но юность буйна, а добрый порядок нужен. И carabinieri  [44](их целая пара) за ним все же следят. Смуглые юноши, от Восточных ли, от Западных ли ворот, если черту порядка, бывает, переступят, – посылаются, с отеческим наставлением, в ссылку: ненадолго, и недалеко, всего-то на гору Венеры, в старый монастырь. Не строгий, ну а все же юноши этого не любят и ведут себя, большей частью, добропорядочно.

Мне у Венеры понравилось. Тишина какая! У монахов пряники винные. А ссыльных не случилось.

Вечером у Франца… давно нам не было так весело. Мы болтали глупости, хохотали, шутили с Пеппо, с Нино; они тоже разошлись, как никогда. Только Джиованне держался в стороне. Самый красивый! Нет, Нино тоже очень хорош. Из райского сада несло такими благоуханьями, что голова тихо кружилась и опять это тихое, безвольное блаженство… Под конец уж и говорить не хотелось: так сладостно блаженное томление.

Месяц давно закатился; ночь, как чернила, как тушь китайская; в двух шагах не видел я ни Франца, ни его кресла. Но я чувствовал Франца. Его и себя вместе чувствовал – в одном, а что это «одно» было – неизвестно; что-то вроде томительного счастья.

Пробили далекие городские часы.

– Как поздно, – сказал я, но не двинулся.

– Подожди. По нижней тропинке дойдешь в пять минут.

– Нет. Слишком темно.

– Тебя проводит… Джиованне. Нет, Нино. Нино, возьми фонарь. Легкая тень метнулась по веранде. Мерцающий огонек зажегся, осветил на секунду кресло, глицинии, бледные черты Франца…

– Ecco, signore [45].

Мы с Нино на крутой скользкой тропе. Налево – скала, выше – полуразрушенные стены города. А направо – черное ничего: однако оно чувствуется громадным и пустым. Только густые запахи его наполняют, но я уж, кажется, перестаю их слышать.

Моя рука лежит на узком плече Нино. Я гораздо выше Нино (мы ведь с Францем почти одного роста). Я чувствую худенькое плечо сквозь тонкую ткань рубашки. Качающийся огонь снизу освещает нежное, смуглое лицо, особенно незнакомое в этих теневых неровных лучах. Моя рука скользит, протягивается дальше… она уже на другом плече Нино. Весь он ближе ко мне, совсем близко… Мы еще идем, но все тише. Тише колеблется круг света. Моя рука скользит…

– Signor… Signor… – шепчет Нино.

Я тоже шепчу какие-то простые слова. Наклонившись, ищу его лица, ищу губами его свежих губ.

– Oh, signore… Impos… [46]

Знаю, знаю эти шепоты, это «нет», которое всегда звучит «да, да…».

Но что случилось? Точно чья-то холодная рука ласково отстранила меня от Нино. И я разжал объятия. Прислонился к скале. Неподвижно и бессмысленно глядел, целое долгое мгновенье, на неподвижный теперь огонек фонаря на земле, пока огонек не закачался снова. Шепот Нино я продолжал слышать, но как-то не слушал, не понимал. Кажется, Нино шептал, что мы уже выходим на большую дорогу, что она вот «gia qua» [47]и что «i carabinieri sono adosso… sono adosso…» [48].

Мне было это теперь решительно все равно.

Дома я запер окна, ставни, зажег свечу, присел на постель.

Сердце билось редкими, тяжелыми ударами, словно было оно во мне ужасно большое.

Что случилось? Почему я?.. Нет, Франц не понял бы меня. Да и кто понял бы, если я сам себя не понимаю?

Франц сказал бы, пожав плечами: «Ну да, вы все так… Если б Нино был не «он», а «она»…

Но это неправда! Неправда! В памяти мелькнула далекая история Ранней юности, ницский карнавал, глаза Марсель, – чьи? Кто это, «он» или «она»? Я не знал, я не думал об этом, Марсель была (или оыл) для меня «ты»… Единственное «ты» в мире…

А Нино – прежде всего, и наверно, не «ты». И тогда уж безразлично опять, «он» ли, «она» ли. Потому что Нино тогда – «оно».

Я чувствовал, как я путаюсь, путаюсь и все безнадежнее запутываюсь в нитках собственных мыслей. Рвал нитки, злился, но отстать не мог.

Половину ночи просидел так нелепо на постели. А когда решил, наконец, раздеться и лечь, то одно только знал наверное: что передышка-то, во всяком случае, кончена.

IX

Перламутровая трость

У Клары в последнее время такое бледное, измученное лицо, что я ни в чем не могу ей отказать. Зовет меня пойти с ней к знакомой англичанке-художнице.

Я этих Клариных англичанок терпеть не могу. И проезжих, из отеля, и местных. Потому что местных, со своими виллами, в Бестре тоже много. Что оне тут делают – кто их знает. Живет такая англичанка, непременно староватая и уродливая, одна, чаще с другой, компаньонкой, и занимаются чем-нибудь «художественным»: рисуют оне, что-то, будто, пишут, или коллекционируют…

Я, впрочем, мало этими знакомыми Клары интересуясь, видел их только издали. Тип англичанки на континенте известен; в Англии же я не бывал и почему-то совсем меня туда не тянуло: ни страна, ни народ, ни даже литература английская не привлекали. Бывают такие идиосинкразии.

Бледненькую Клару пожалел огорчить и, хотя не то что к англичанке, а совсем никуда не хотелось мне в тот день идти, – пошел.

По дороге задумался, что же это с Кларой? Мариус ей надоел, с мрачным видом своим и толстыми черно-серыми усами? И почему Франц так значительно сказал о ней: невинно-несчастна?

Клара старалась занять меня, рассказывала о художнице; она будет рада видеть меня, Клара ей обо мне говорила. Она интересуется современными идеями в литературе и философии. А в живописи она увлечена кубизмом. Клара не поклонница его… Но все-таки любопытно.

Мне было совсем не любопытно. Увидав же кубистку, я окончательно сник. Одно разве утешительно: эта расползшаяся дама, с крутыми, явно крашеными, темно-красными волосами, оказывалась скорее немкой, нежели англичанкой, а в саду ее виллы было сидеть приятно.

Сад спускался вниз полукруглыми террасами. На одной из них, около низкой, широкой каменной ограды – парапета, был приготовлен чайный стол. Какое-то густое темное дерево, похожее на иву, – но не ива, конечно, – струило длинные мягкие ветви вниз, стлало их по камню низкой ограды. Казалось, тень от этого дерева особенно свежа и тиха. Свежую тишину и болтовня английской немки не нарушала, я не слушал. Не помню даже, на каком языке шел разговор: на немецком? На английском? На французском? Или все вместе?

По гравию шаги. Новая гостья. Клара и хозяйка встретили ее приветливыми восклицаниями. Я обернулся, встал с соломенного кресла.

Хозяйка что-то спрашивала у новопришедшей по-английски. Клара обратилась ко мне, принялась нас знакомить.

Гостья была маленькая девочка. Так мне показалось с первого взгляда. Очень маленькая и худенькая – да, но чуть она робко присела на каменный парапет, прямо под струящимися ветвями, я увидел, что это, пожалуй, и не девочка. Некрасивое, узкое личико даже старообразно. Все в нем остро: острый подбородок, длинноватый острый нос. Только бледно-розовые губы – детские.

Клара назвала ее «баронессой»… фамилии я не уловил. Хозяйка спросила что-то о здоровье «уоиг mother». Клара, думая, вероятно, обо мне и привыкнув говорить со мной по-французски, перебила:

– Oh, parlons done francais!

– Parlons francais!  [49]– согласилась маленькая баронесса, но я понял, что это не ее язык. Раньше она сказала несколько слов по-немецки, потом по-английски, но и там мне почудился едва уловимый акцент. Кто она?

Хозяйка с такой же силой болтливого красноречия разливалась теперь по-французски. Но я не слушал. И не на нее смотрел. Короткое серое платье; и как-то жалобно скрещенные ножки в серых чулках и белых туфельках. Немножко сутулится, оттого, сидя, кажется еще меньше. Широкий жакет английского покроя, английская соломенная шляпа.

– Dites moi, Monsieur, qu'est-ce que e'est que le symbolisme? Dites moi… [50]

Обернулся к хозяйке, не видя ее.

– Mais je ne sais pas, Madame. Je ne sais rien du tout. Je ne pense jamais a rien… [51]

К счастью, вмешалась Клара. А я продолжал свое странное занятие, – ни о чем, действительно, не думая, глядеть на баронессу и на свисающие ветки.

Немка-англичанка затрещала о современной музыке. Маленькая баронесса сняла шляпку, положила ее на парапет, рядом. Я увидел коричневые волосы, с золотыми искорками. Остриженные высоким бобриком, они пышно поднялись надо лбом. Не волнисто, а только пышно.

– Какая у вас красивая палка, – сказал я.

Она молча протянула мне свою трость. Черное дерево внизу, а вся верхняя половина покрыта сплошь перламутровой инкрустацией. Но я почти не видел; я увидел глаза, светло-светло-карие, с желтым ободком вокруг зрачка, и в них, и в том, как она протянула мне эту свою трость, увидел… не знаю что, неопределимо, час судьбы, может быть. Знаю только свое уверенное чувство тогда: с этим существом я могу сделать все, что захочу, оно – мое.

– Ах, Элла, я всегда любуюсь этой прелестной палкой! – тараторила художница. – Мадам Цетте, вы видели трость Эллы? Неправда ли, вещь замечательной красоты? Где миссис Миддл достала для вас такую?

Клара хотела взять перламутровую трость у меня из рук, но я отдал ее маленькой Элле.

Она сказала робко, не опуская светлых глаз.

– Старинная… Ma mere [52]нашла ее в Египте. Я всегда с нею… Потом все было очень просто. Мы вышли от художницы втроем, -

Клара сказала, что мы проводим Эллу до отеля, нам и по дороге. Элла развеселилась, улыбнулась раза два, по-детски, и, хотя говорила больше Клара, я кое-что об Элле узнал: она музыкантша, композиторша, кончила лондонскую консерваторию, живет всегда в Англии, но миссис Миддл так любит путешествовать, что оне весь свет, кажется, изъездили… В Бестре сейчас проездом, но бывали и раньше. Специальность Эллы – оркестровая музыка. Миссис Миддл очень заботится о карьере Эллы, для этого нужно поддерживать в Лондоне связи.

Вдруг Клара онемела. Навстречу шел Франц. Сдвинутые брови, опущенные глаза. Но он поднял их, увидел нас. Лицо сразу изменилось. Стало добрым и приветливым. К удивлению, с Эллой он поздоровался, как со знакомой. Но он не знал, что она в Бестре.

Мы поговорили с минуту. Праздник в Pax – завтра. Баронесса Роон (какая странная фамилия!) тоже придет, неправда ли?

Мы разошлись, а так как это было в двух шагах от Bella Vista, где жила Элла с матерью, то мы простились и с Эллой.

Почему, однако, мать ее миссис Миддл? А где же барон? Замужем, эта девочка?

Клара была странно молчалива. Подходя к дому, я все-таки спросил:

– Она хорошая музыкантша, эта маленькая дама?

– Элла? Очень хорошая. А ей всего двадцать четыре года…

– Она разошлась с мужем?

– С каким мужем? Да она вовсе не замужем! С чего вы вообразили?

Клара засмеялась. Отворила калитку. С балкона послышался голос Мариуса:

– Сlа-rа!

– Ich komme!  [53]– ответила Клара и побежала наверх. А я пошел к себе.

X

Наконец праздник в Pax

По совести говоря, я преувеличил, когда объявил, что после ветрового с Францем разговора я все решительно понял, и только словами сказать не умею.

Понять-то понял, а все же не так, как Франц разумеет понимание. Понял больше извне, чем изнутри. В такое понимание, хотя тоже большое, много входит веры. Но зато рассказать о нем легче.

Так вот, прежде всего, я понял, что в душе человека, вернее – в существе человека, может подняться великой силы вихрь, великой и непреодолимой. Малое подобие его был тот природный вихрь, который меня обезумил. Но по сближению я понял. Важна непреодолимость. Он сметает все, чем мог бы человек его преодолеть. Борьба бесполезна. Уляжется сам, а не уляжется – лети в нем до конца. Хорошо, что не каждое человеческое существо достаточно глубоко и широко, чтоб поднимались в нем такие ослепляющие вихри.

Но Франц… он их знает. Помочь ему тут нельзя (непреодолимо!), но когда он увидел, что я, около него стоящий, кое-как уразумел это, почувствовал, – ему было утешение.

А затем еще другое о Франце, насчет Отто. Более частное, и во что я, говоря откровенно, не совсем проник, на веру же принял вполне.

Франц не может и не хочет принять того, что Отто счастлив… с женщиной. Он говорит: если это так, значит Отто, которого он, Франц, любил, был вовсе не Отто, а кто-то другой. А настоящего Отто вовсе и не было. Но любовь-то Франца была; была – к никому? Вот этого Франц перенести и не может. Спасается тем, что еще не верит в счастье Отто. Мне показалось, что здесь он надеется на какую-то мою помощь. Но какую?

Иногда я точно опоминаюсь: да все это, en bloc [54], не катится ли по краю безумия? И Франц, и я, разбирая его сложности, сочувствуя каким-то, с точки зрения нормального смысла, нелепостям? Франц не любит Отто. Откуда эта дикая ревность, сухая ревность без любви? Мало того, дикая по односторонности: ведь он ревнует Отто к жене, только! Если б Отто изменял ему не с женой, а так, как раньше, и как изменял ему сам Франц…

Нет, нет, тут в самом корне какая-то неразложимая непонятность, может быть нелепость. Любовь тут ни при чем. Да вот и вихри-то эти, что захватывает существо человека, – любовь? Не любовь. Любовь во все это вплетена, запутана, а как ее выплести, как освободить – не понимаю. Может быть, мы еще и в глаза любви-то никакой не видали. И понятия о ней настоящего не имеем. Бог знает, в чем барахтаемся, да так и умрем, не увидев…

Вот до чего я дошел. Любовные мемуары, воспоминания о том, что не было… Ложь! Ложь!

В такие минуты (просветления) мне хочется все бросить. Тем более, что по самой чистой совести говоря – я считаю, что «бросить любовь», или то, что мы к этой области относим, отнюдь не значит «все» бросить. Далеко она не все и – даже не такая уж важная, не первая, область жизни…

Но я смиряюсь. И бросаю только рассуждения. Они, действительно, могут довести до бешенства. И совершенно бесплодного.

Франц, какой он ни есть, живой человек. И со своими вихрями в живой жизни живет. И я тоже, с моими нелепостями. Начал про людей, с их – пусть гримасами любви, – буду рассказывать дальше.

Понимает же нас – пусть уж Бог.

Вилла Pax, такая знакомая, – сегодня другая.

Из комнаты, с красным каменным полом раскрыты настежь двери, широкие, почти во всю стену, – на веранду. Цветные огни сверху, узорчатые фонарики, и не поймешь, какой свет: лавандово-розовый, но светлый и приятный. Белая скатерть на столе отливает серебром, а плотный занавес глициний розовеет. Там, дальше, – такая черная темнота, точно мир кончается. Ничего, кроме мрака.

Кое-кто сидел у стола, другие поодаль, на низких табуретах. Было человек шесть – семь; я не всех узнал сразу, освещение изменяет. Громадный, молодой американец с детским, серьезным лицом. Немецкий граф, извилистый, тонкий, как стебель ириса. Молчаливый и приятный датчанин; другие, – я встречал ранее почти всех. Клара (она пришла с Мариусом) сидела около Франца, веселого, немножко рассеянного.

Мелькали фигуры служителей в длинных, складчатых, сицилиан-ских одеждах. Джованне, с алой повязкой на смоляных кудрях, был удивительно хорош. Какая грация движений, когда он, вместе с другими, опускал перед гостями поднос: высокие кубки на подносах, еще что-то – я не разобрал.

Элла – одна, поодаль, около глициний. Я сразу увидел пятно ее белого платьица, но не подошел; поискал глазами мать: никакой матери не было.

Оживленный, но не очень громкий, немецкий разговор. Американец, впрочем, только улыбался, изредка перекидываясь с Нино и Джу-зеппе итальянскими словами: он по-немецки не понимал.

Франц поднялся, хлопнул в ладоши. И сейчас же оттуда, из сада, из черной темноты, где, казалось, ничего быть не могло, мир кончался, – тонко зазвенела первая струна.

Невидимые музыканты заиграли тарантеллу.

Сицилианская – она особенная; да, впрочем, я потом и в Сицилии такой не слыхал.

Несложный, быстрый и странный напев; не то что тоскливый, а тяжелый: как страсть бывает тяжелая.

Начали танец Джузеппе и Нино. Секрет тарантеллы (этой, по крайней мере) в постоянном ускорении темпа; при ускорении медленном. Эта медленность, при нарастании непрерывном, позволяет незаметно очутиться в вихре движения. В таком вихре, что, и глядя, точно с ним несешься; несешься, куда – все равно, но только бы донестись, скорей, скорей! Ибо не может же это не кончиться.

Кончается сразу. Мгновенной остановкой, обрывом движения. Джузеппе исчез, а Нино неподвижно остановился перед тонким графом. Это – выбор.

Музыка не оборвалась, и к первой медленности темпа не перешла, чуть-чуть лишь умерилась и утишилась, словно отдалилась. Поэтому граф, выйдя на круг, начал сразу быстро.

Он плясал так хорошо, что даже в современной одежде и рядом с красавцем Нино не был смешон. По-своему грациозен, как-то нежнее и в вихре – беспомощнее.

Вино ли странное в странных стаканах, цветы ли, невидная ли музыка из черного пространства, или тарантелла, – но я прямо чувствовал, как изменялся воздух, атмосфера среди нас. Не могу сказать, что она пьянила; никакого тумана, все было четко; лишь внутренний огонь в ней нарастал, – ну и во мне, конечно, как в других.

Когда вышел Джованне – от него трудно глаза было оторвать, расивее всех, но не в том дело. Не знаю, в чем. Помню смоляные кудри под алой повязкой и узкую полоску лба, смуглого, гладкого, с крошечными капельками пота. Помню быстрые, легкие, – и все-таки тяжелые, – движения под тяжелый, однообразный и потрясающий напев. А, главное, помню взор черных, точно бессветных, глаз: бессмысленный, пристальный. Когда Джованне, вдруг оборвав движение, стал перед Францем, я испугался этого взора: я его узнал. В громадных черных, совершенно черных глазах было то же самое, безыменное, неопределимое, что я увидел на мгновение так недавно, в глазах светло-карих, с топазовыми блесками. И что заставило меня уверенно почувствовать: это существо – мое.

Франц, улыбаясь, встал. Но он только сделал несколько шагов и остановился неподвижно на середине веранды. О, да, ему и не нужно было танцовать. Так и нужно, только стоять, иногда поворачивая голову к Джованне, плясавшему перед ним, – для него, и потому как бы с ним.

Четкий и воздушный профиль Франца на пологе бледных глициний… и вдруг, случайно отведя от него глаза, я увидел и опять узнал знакомый взор… да что это? Умственные галлюцинации какие-то? На Франца этим отдающимся, почти страшным, взором смотрела – Клара.

Я не стерпел. Был недалеко от нее, от стола, но тут стал пробираться еще ближе. Серые, выпуклые глаза, почти не видящие, неотрывно прилеплены к Францу. Мне показалось, губы что-то шепчут. Неслышное, конечно. А вдруг привычное, столько раз мне чудившееся, – je l'aime, je l'aime? [55]

Да, или я незаметно погрузился в психопатию воображения, или бедная Клара дотла влюблена в Франца… Мало того: он знает, что влюблена. Вот он обернулся, встретил взор, – и ничего, с какой доброй улыбкой!

Я не успел добраться до Клары: музыка затихла, перерыв, заговорили все, зазвенели стаканы, Франц вернулся на свое место к столу.

С подноса Нино я взял стакан розового вина, выпил залпом. Потрясенный новым открытием, я совсем забыл об Элле. Увидел белое платье тоже у стола: молодой американец обрадованно свистел по-английски, беленькая девочка оживленно ему отвечала.

Я не вслушивался, опять забыл о ней, и так до конца вечера, когда пришлось вспомнить.

Он еще длился – вечер – не знаю, сколько времени; знаю, что горячность атмосферы не ослабевала, может быть, усиливалась, и самое однообразие смен, звуков, движений тому помогали. Я был, к концу, не совсем такой я, каким пришел, и все, не говоря о Кларе и Франце, казались мне не такими.

Не заметил, как многие ушли, точно исчезли, неслышно и таинственно выскользнули, пропали в пустой черноте.

Кто-то оставался, я не видел, кто: я стоял на самом краю света, на самой черте мрака, – и лицом к нему. Маленькая Элла стояла рядом со мной.

Голос Франца, сзади:

– Подождите, теперь они сыграют вам прощальную серенаду. Они играют ее не часто. Старую сицилианскую.

Три раза хлопнул в ладоши.

И в последний раз, из мрака понеслась музыка, опять точно сама там рождаясь, ни от кого. Была она не похожая на тарантеллу, – или похожая? У меня к музыке совсем свое, совсем особенное отношение, но об этом потом. Теперь я читал музыку по лицу девочки, рядом стоящей. То же острое, тонкое лицо лисички; бобрик каштановый, пышный, надо лбом; но лицо невыразимо посерьезневшее, все – слушающее. Даже глаза: потемнели и тоже как будто не смотрят – слушают.

Она была длинная, серенада. Но уж кончилась, и уж, должно быть, ушли эти невидимые музыканты, а мы все молчали, точно ждали что-то.

– Oui. C'est bien [56], – сказала чуть слышно Элла.

Подняла на меня глаза. Опять! Опять! В третий раз сегодня это наваждение, этот взор. Но в коричневых, топазовых глазах он иной, он обращен ко мне.

И я даже разозлился. Довольно с меня! Флюидами какими-то занимаюсь! А что касается маленькой баронессы – влюблен я, что ли, в нее? Нет, нет. Нисколько.

XI

Денек

Такая яркость жаркая, такое сверканье, а в голове такая путаница идиотическая, что нет! Не выйду до вечера. Сумрака хочется, тишины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю