Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
Ни минуты Тернавцев не сходил со своей позиции христианина и сына Церкви. Это был призыв к единению с интеллигенцией как «силой высшего порядка». Но – только если поймет Церковь сущность и правду интеллигенции, если поймет, «что без веры в Богозаветную положительную цену общественного дела» она не выйдет из поместной, удушающей тесноты «на широту земли» – только тогда единение сделается возможным. Напрасно было бы думать, что интеллигенция может примириться с Церковью на какой-нибудь ложной или неглубокой почве. Ни детская вера, ни схоластический деизм под словесными покровами вероучения, никого не утолит…
«…Всеобщая историческая гибель открывается ныне с возрастающей и грозной ясностью. Вот почему наступила пора, для Церкви, дать ответы не словом, а делом, на общечеловеческие запросы. Может ли статься, что вопросы действительные, роковые, есть – и нет отвечающего?..».
«Для всего христианства наступает ныне время открыть сокровенную в нем правду о земле…».
Первый же доклад поставил, таким образом, тему всех дальнейших заседаний: вопрос о христианстве, об отношении его к жизни человека и человеческого общества. И, попутно, вопрос о христианской Церкви (или Церквах), о том, как ими воспринимается христианство. В частности, конечно, и о реальной русской православной Церкви, о ее положении в данный исторический момент России.
Прения по докладу Тернавцева (им были посвящены два вечера) были такого рода, что могли бы нас смутить, если б мы ожидали чего-нибудь другого.
Влияла, конечно, и приподнятая атмосфера залы. Эта взволнованность, – непривычность обстановки и самый доклад, – сразу спутали и растрепали беседу. Ясно было, что говорившие (отвечала, главным образом, церковная сторона) ничего еще не поняли, не уразумели, о чем, собственно, речь.
Священники начали что-то о городском и сельском духовенстве… Их беспомощные речи перебил представитель черного духовенства, архим. Сергий, вице-председатель. Его речь была настоящий академический эксегезис апостольского учения о Церкви: «Мистическая Церковь… Взаимоотношение между Главою и телом Церкви… Прежде, чем упрекать Церковь в безжизненности, надо пожелать, чтоб было ясно сказано, что под этим разумеют…».
Тернавцев, успевший от всего этого погаснуть, вяло отвечал:
– Под безжизненностью Церкви я понимаю отчуждение ее от насущных интересов общественных…
Напрасно молодые приват-доценты Академии, понимавшие, что дело неладно, пытались выправить линию прений. Вставляли замечания – но осторожные, с оглядкой, – как иначе? Не могли они удержать и Сворцова, жаждавшего выступить и понесшего такую околесицу, что и председателю стало не очень ловко.
Только ответ еп. Сергия был более или менее определенным:
– Я не согласен, – сказал он, – чтобы Церкви надо было переменить фронт, поставить себе новую задачу – раскрытия правды о земле. Когда мы устремляемся к небесному, то вместе с тем достигаем и земного. Например, Николай Чудотворец, Преподобный Сергий… Или такой крупнейший пример: Церковь прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала. Этим, а не чем-либо иным, она достигла отмены рабства…. Если интеллигенция хочет христианства – ей нет причины восставать против Церкви. Церковь не может отречься от неба, поставив во главу служения земное благополучие…
Никто с нашей стороны даже не нашелся, что на такую речь возразить… Тернавцев увял окончательно. Впрочем, увядать ему оснований не было, – все последующие Собрания показали, что тема его не исчерпана и доклад далеко не забыт.
С каждым вечером заседания в Географической зале с черною закутанной фигурой Будды в углу становилось все многолюднее, а вопросы все острее. Прения по докладу Мережковского заняли два (а вернее – четыре) заседания. Доклад был об «Отлучении Толстого» (вопрос тогда очень современный). Кто отлучил Толстого? Заявление Синода – действие ли Церкви или Государства? Что такое Синод?
Кончался доклад так:
«Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты нерешенный вопрос об отношении самодержавия к Православию, о подчинении Православия – самодержавию…».
Легко понять, как взволновали сторону духовенства такие вопросы. Даже самая возможность их постановки волновала. И по первым-то вопросам многие хотели, но не успели высказаться, а тут новые, – и такой важности!
Страстная жажда говорить, притом не болтать, а как-то «высказываться», – была именно у духовенства, у церковников. Это так понятно. Даже Скворцовы понятны, но не перед одними Скворцовыми, – перед всеми точно двери новые раскрылись: можно громко сказать живое слово, – почти свободно. Все это чувствовали, – от провинциального священника до петербургского иерарха. За годы немоты, к которой они привыкли, до ее незамечания, – вдруг оказалось что-то у них накопленное, и надо, надо высказать… можно!
Сумбур получился немалый. Одни хотели говорить о Синоде, другие о Толстом, третьи о «церковном параличе», четвертые об отношении русской церкви к государству… Председателю [112]стоило громадного труда разделить вопросы и отложить последний (о самодержавии и русской церкви) на следующие, пятое и шестое заседания… Они в стенографические отчеты не попали; боюсь говорить о них по памяти; знаю лишь, что были они, кажется, самыми острыми из всех, кроме двух последних, перед запрещением – второго о догмате и первого о «священстве» (тоже не напечатанных нигде).
Живые участники Собраний помнят, я думаю, что, кроме докладов и речей, т. е. слов, было в этой странной Географической зале еще нечто: атмосфера самой залы. За словами чувствовался невысказанный и не могущий быть высказанным трепет жизни.
– Мы, когда здесь, точно все чего-то ожидаем, – сказал мне один священник. – А чего – неведомо. Как будто хорошего. А иной раз, спаси Господи, тревога какая-то…
Сближение двух разных «миров» происходило, однако, не только в стенах Географического О-ва. Вокруг Собраний, около них, образовалось что-то вроде «новой среды», в которую входили участники Собраний с обеих сторон.
Поднялся, как мы говорили, «железный занавес», отделявший у Николаевского вокзала известную часть культурного Петербурга («светского») – от Лаврского – церковного. Большинство писателей, молодых, юных и тянущихся за новыми течениями пожилых, завертелось около новых кружков. (Традиционная, так называемая «либеральная», интеллигенция оставалась в стороне. Но и правые круги тоже.) Розановские «воскресенья» сделались в ту зиму главным центром, где собирались всякие люди: церковные и нецерковные, близкие и далекие участники Собраний. Были и кружки, более тесные, деловые: там предварительно обсуждались доклады.
Несколько юных доцентов Духовной Академии, оказавшиеся людьми очень чуткими, почти всегда присутствовали при этом обсуждении.
Но присутствовать им было нелегко. Мы сначала даже не понимали, в каком бытовом рабстве находятся эти «светские», т. е. никакого «сана» не носящие люди и даже в Лавре не живущие. Однако имелся по ту сторону Невского дом: обыкновенный дом с квартирами, но именно в них профессорам и доцентам «рекомендовалось» жить. Специальные «отцы», приставленные для надзора, во всякое время могли посещать эти квартиры, осматривать обстановку, следить за жизнью надзираемого. Мне рассказывал один из них, профессор, оставленный при Академии, и вовсе не юноша, что он «не смеет» выходить по вечерам: «Ведь узнается, спросят, – куда?». А картинку из «Нивы», которая понравится, лучше прикреплять кнопочками, – скорей снять можно при «посещении». Рассказывали они это, – и еще многое другое, – как вещи обычные, неизбежные. Они «не смели», потому что им в голову не приходило, что можно «сметь». Очерченные кругом – жили, и круг этот, воображаемый или нет, – был крепок. Да и как вырваться из него могли эти молодые люди, такие, какими они тогда были? Ведь каждый, с одной стороны, – кладезь премудрости, санскритские наречия и т. д., а с другой, – картинки из «Нивы»… «В семинарии лишь как-то раз Белинского читал, тайком, не помню что…». Пушкин? Достоевский? Толстой? Толстой немножко… О Пушкине слыхали… Достоевский – никогда и в руках не был…
Почти невероятно. А так. По Невскому ни один из этих «светских» Русских профессоров не доходил до… Александрийского театра. Сколько было сомнений, колебаний и страха, когда мы предложили одному из них пойти с нами на эврипидовского «Ипполита»! И страх победил. Не вышло.
Страх этот был какого-то сложного порядка, не один прямой страх перед «начальством». На Собраниях, явно «дозволенных», они все же говорили с оглядкой и озираньем.
Высшее начальство держало себя, действительно, начальством. «Либеральный» митрополит Антоний подчиненных принимал лишь по вызову. А вызов – означал выговор, который провинившееся духовное или «светское» лицо выслушивало стоя и удалялось затем молча.
Епископ Сергий для большинства молодых доцентов, ему подчиненных, был старым товарищем: они помнили его Ваней Старогородским. Помнили про себя, конечно, теперь и для них он – только «владыка».
Нам было тем труднее понять внутренние иерархические отношения в этом мире, что к интеллигентам, внезапно вторгшимся в мир церковный, высшие «носители сана» были крайне терпимы и любезно-снисходительны (говорю о встречах вне Собраний). У других, как у необыкновенно-«ученого», толстогубого, грубого, черного гиганта, архимандрита Антонина, – было какое-то своеобразное, любопытствующее тщеславие, с примесью природного озорства. «Непримиримые» – это уязвленный, ущемленный и злой архимандрит Сергий; или еще Феофан (впоследствии он ввел Распутина в Царскую семью, но раскаялся и за раскаянье был выслан). На Собраниях часто можно было заметить его черную голову с гладкими, точно приклеенными волосами. Не говорил он ни разу. И пошедших к «светскому» обществу, особенно молодых профессоров, своих однокашников, осуждал.
Мы бывали в Лавре и у епископа Сергия, и у митрополита. Всегда только нашей группой, т. е. «интеллигентской»: никто из «зависимых» не приглашался. У Сергия, в пустой зале, с архиерейскими по стенам портретами, до льдистости сверкал паркет; в столовой, где тоненькие послушники подавали чай с вареньем, мы мирно обсуждали какой-нибудь проект доклада для Собраний. В Сергии было тихое, безвольное благолепие. Он, что называется, «не простирался вперед…».
В митрополичьих покоях – пышность и торжественность. Туда нам не сопутствовал не только никто из наших друзей-церковников, но даже из белого духовенства никого не было. Полукругом, около блистающего бриллиантовым крестом клобука митрополита, высились клобуки черные. Когда медленным и красивым жестом Антоний белый клобук снимал (перед чтением), – тотчас снимались, взлетая крыльями, и черные. Чай разносили не послушники, а ливрейные лакеи. Розанов мне на ухо шептал: «А варенье-то засахаренное… у Сергия лучше».
Там читал Мережковский (перед чтением в Собрании) свой реферат «Гоголь и о. Матфей». Очень резкий и даже «дерзновенный» реферат.
Но с каким благосклонным терпением его выслушали. И столь же тихие, благолепные были потом разговоры. Все возражали, и даже не стесненно; только без малейшей горячности, и вообразить какую-нибудь горячность здесь было невозможно.
На Розанова эта атмосфера подействовала одеревеняюще. Выходя, он опять зашептал: «Да что они говорили? Ничего не помню…».
Духовному лицу, чтобы прочесть на Собрании доклад, надо было раньше представить его митрополиту. Но никто не дерзал. Сунулся было раз священник Альбов – запретили. И, собственно, докладов с церковной стороны у нас не было, – только ответы. «Как бы» ответы, конечно, ибо духовенство говорило много, пространно, иногда совсем не на тему. Не могу дать списка священников-участников – слишком он длинен. Скажу лишь, что группа «32», известная своей деятельностью во время революции 1905 г., почти вся состояла из лиц, принимавших в Собраниях близкое участие.
Некоторые живы и теперь. Судьба их разнообразна…
Об Антонине, тогда архимандрите, мне уже приходилось писать. Мы его хорошо знали, так как он всей своей честолюбиво-тщеславной стороной прилепился к Собраниям и к «светской» среде. Захаживал к нам нередко. Сдружился с секретарем Собраний Егоровым (впоследствии и секретарем «Нового Пути»). Рекомендуя Егорова, Тернавцев весело хохотал: «Лучше и не выдумать секретаря. Ловкий пес! Удивительный! Шестидесятник; ни в Бога, ни в черта не верует!». Какой он там был «шестидесятник» – трудно сказать, но уменье его обращаться с «попами» и дружба с Антонином, тогдашним духовным цензором, были, действительно, полезны. Дружба закадычная; вместе ходили по трактирам, а запрут лаврские ворота, – Антонин к Егорову ночевать.
Между приятелями было что-то общее. Грубоватость какая-то ди-коватость. А, может быть, и то, что Антонин тоже «ни в Бога, ни в черта» особенно не веровал. Бурный казак-гигант, бешено честолюбивый и самоуверенный, он не без цинизма это и высказывал своеобразными намеками. В Собраниях он был другим. Во всеоружии своей «ученнос-ти», – но всегда очень резок. И тут выступала его, может быть, главная и страшная черта: неутолимая жестокость. В ней даже чувствовалось что-то ненормальное, сумасшедшее. Особенно сказалось это в заседаниях «О свободе совести». Даже епископ Иннокентий, тоже не сладкий владыка, с пугающей, совершенно львиной наружностью, говорил тогда о свободе мягче.
Этот доклад С. Волконского («Свобода совести»), написанный по реальному поводу (притеснения сектантов, речь Михаила Стаховича на Орловском съезде), послужил лишь новым толчком для развития и углубления все той же темы: о церкви, самодержавии, о силе и насилии. Третий вечер был прямо «О силе и насилии в христианстве». Л так как все это захватывало самую живую и близкую для духовенства реальную жизнь, то можно себе представить, как остры были прения. На нашей стороне разногласий, конечно, не было. Из священников лишь два были за свободу, т. е. два высказались, а были, конечно, другие, нам известные, молодые, которые не могли не стоять за свободу веры (совести), только они молчали. Выступившие смело – это Черкасский и прот. Устинский (самый замечательный священник и человек, о котором следовало бы написать особо. Он был не петербургский). Кроме этих двух, говорили человек 6–7 (имен я не пишу). Они называли «требование отмены уголовного наказания за отпадения от православия – антицерковным». Вселенская церковь – это русская церковь. «Мы благословляем государственную власть в России, которая, начиная с помазанника Божия… и кончая слугами его, всеми этими губернаторами, исправниками, становыми и урядниками, идет на помощь Ц., пока она, наконец, не оправится» (!). А прот. С. еще прямее: «…на протяжении всей истории только Государственная власть сдерживала совершение величайшего беззакония – разрушение Церкви…».
Я выписываю эти слова не из отчетов, а из «Мисс. Обозрения», которое, не медля, речи данных ораторов напечатало. Произнесены они были гораздо мягче, осторожнее. Иереи данного типа уже начали понимать, что Собраниям для подобных проповедей не место, что сочувствия аудитории они не вызовут, а только, Бог весть, какие еще ответы со стороны светской. Загоняли же Василия Михайловича (Скворцова), а публика поддержала.
Наша сторона, к этому времени, не то, что окрепла, но приобрела некоторый навык в обращении к новой среде, а также научилась иначе трактовать вопросы. Публика, состоявшая теперь большею частью из молодежи (академические студенты туда прямо рвались), неизменно сочувствовала стороне «интеллигенции». Кстати сказать: эта сторона все реже звала себя «интеллигенцией». Ведь из учредителей разве один только Миролюбов не считался «отщепенцем» (хотя и неизвестно почему). Кроме того, сами вопросы очень расширились; и теперь чаще говорилось, вместо «интеллигенция и церковь», – «культурное общество и церковь».
Этим представителям культурного общества аудитория (т. е. не говорящие члены) и сочувствовала; не аплодисментами, – Боже сохрани, их не водилось, – однако выражено было сочувствие очень ясно; в отчетах это лишь мало передающие отметки: «голос», «голоса», «все говорят», «шум».
Так как учредители Собраний, или вообще ядро их, или (для удобства говоря), «мы», – почти все были писатели, то следует сказать два слова о «литературной» среде этого периода. Ее, в точном смысле, не было. Уже к концу века исчезли, вместе с большими писателями старой формации, и старые литературные кружки. Новое же литературное поколение, декадентство, быстро вылившееся в символизм (всяких оттенков), – своей обособленной, чисто литературной среды не имело. Мы не переставали заниматься литературой, занимаясь Собраниями. Но и вся новая литература в Петербурге имела тогда к Собраниям касательство, более близкое – или менее. «Северного Вестника» уже не было: он погиб на заре символизма. Но был другой журнал, нового типа – культурно эстетический «Мир Искусства», – отнюдь не отделенный ни от символизма и символистов, ни, далее, от розанов-ских «воскресений», – ни от Собраний. Тесный кружок – ядро журнала – посещал Собрания в полном своем составе. Некоторые лица бывали и на частных наших совещаниях.
Молодежь, едва вступавшая тогда в литературу, сразу попадала в общий круг эстето-символизма, внутри которого находились и Собрания. А если, бывало, писатель или поэт из пожилых, но неустроенных, соблазнялся «новыми веяниями», он, усиленно переделывая себя под символиста, – к Собраниям прямо прилипал. Издавна «устроенные» оставались, конечно, на старых местах. Но и они порою заглядывали в Собрания: из любопытства.
Словом, писательскую петербургскую среду того времени, поскольку она была, нельзя назвать средой чисто литературной. Не та атмосфера.
Мережковский тогда печатал в «Мире Искусства» свою работу о Гоголе. Отрывок из нее, «Гоголь и о. Матфей», послужил докладом [113]на предпоследнем вечере Собраний. Прения заняли и второй вечер, которым заседания этой зимы оканчивались.
Все тот же тернавцевский вопрос – о безземности церковно-исторического христианства. Включает ли в себя христианство, как оно понимается церковью, культуру? Свободу? Общественность? Или, напротив, отметает оно все эти человеческие ценности вместе со всей плотью мира?
Прения были опять так живы, что постоянно превращались в диалог или беседу, – без всякого, впрочем, беспорядка. Несколько лиц, забыв о длинных речах, обменивались короткими репликами. На реплики мастер был Розанов. Он и вообще речей произносить не умел. Выступал или с «запиской», которую сам даже не прочитывал, или с краткими, в несколько слов, острыми ответами.
Ничего, конечно, не решилось и на последнем заседании. Но решений никто и не ожидал. «Важно, что вопросность вопросов у нас здесь обострилась…» – сказал кто-то в конце. Так или иначе, но у нас от этой зимы осталось впечатление, что Собрания – нужны. Кажется, и на противоположной стороне, – церковной, – многие думали то же самое.
Но медовые месяцы Собраний кончились. Зима 1902–1903 гг. (до весеннего запрещения) – уже другая эпоха. Поле борьбы расширилось. У нас явился «Новый Путь», который, с одной стороны, дал возможность пробовать свои силы молодым нашим друзьям-церковникам, высказываться по вопросам Собраний (о, в глубочайшей тайне!). С другой – он открыл двери молодым, едва начинающим писателям и поэтам. Их было много, очень много. Всех почти, о ком осталась память, зовут теперь, все-таки, «символистами» (как ни разнообразна их дальнейшая судьба). В «Новом Пути» начинали А. Блок – и Флоренский [114], Андрей Белый – и Леонид Семенов [115], поэт Пяст, Лундберг, Сергеев-Ценский и другие. Писали там, под строжайшими псевдонимами, и молодые доценты – Карташев, братья Успенские… те, что год назад еще ничего не знали о Достоевском и, ей-Богу, мало отличали стихи от прозы.
Но и в церковном мире приготовились усилить оборону: к сентябрю 1902 г. был вызван из Казани ректор тамошней Академии, арх. Михаил. Это была не очень счастливая мысль. Как яро начал он в Собраниях борьбу против интеллигенции, я расскажу в очерке следующей зимы. Но, может быть, еще не все забыли, что результатом явилось его страстное обличение Православия, в списках ходившее по рукам под заглавием: «Я обвиняю…».
Он перешел в старообрядчество; долго скрывался в Финляндии. Потом был убит в Москве.
Но все это вдолге…
Закончу очерк первой зимы выдержкой из записанного мною тогда же, в 1902 г. (листки случайно сохранившиеся). В них дается как бы резюме опыта первой зимы. Несмотря на некоторую наивность и поспешность выводов, фактически записки эти верны и не лишены историзма.
«…Мы узнали много новых людей. Узнавали все больше, из кого состоит православная (учащая) Церковь, которая, казалось нам, нуждается в движении, в расширении, в раскрытии того, что отвечало бы современной душе.
Вот из кого ныне состоит Православная Церковь: из верующих слепо, по-древнему, по-детскому (святость Иоанна Кронштадтского). Им наши вопросы, наша жизнь – не понятны, не нужны и кажутся проклятыми. Затем: из равнодушных иерархов-чиновников. Из тихих, неподвижных полубуддистов: еп. Сергий. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов (вот это самое удивляющее, на что мы натолкнулись здесь: позитивизм!). Позитивисты разные: бессознательные позитивисты-нравственники честолюбивы и жестки. Блестящий схоласт Антонин не верит даже в историческое бытие Христа.
Профессора Академии почти сплошь позитивисты. Есть карьеристы, а есть и с молодыми студенческими душами; но и они еще мало понимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны. К-в: странный, юный культурностью, полуживой человек; задерганный воспитанием, полупонимающий, тянущийся к культуре и – до конца не верующий.
Так вот из кого ныне состоит учащая Церковь. Говорю, зная, имея опыт. Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, получим одного о. Иоанна и кто с ним (первичная святость, подлинная). Народ? Не верю я в «православный» народ. Он спит, а чуть кто просыпается, думать начинает, – тотчас идет куда-то, сам не разобравшись (плотники в Семенове, «согласия» «немоляев» и «ищущих» за Волгой). Наверно, есть «во глубине России», в народе, схимники, подвижники… но ведь их святость – далекой ниточкой связана со святостью все того же о. Иоанна Кронштадтского.
Увы, увы! А что же нам-то делать? Отсечь эту жажду разуменной веры, мысли о всем человеке, о всем мире и всех людях, «землю наполняющих»?
Прав Тернавцев: тут дело почти не в людях церкви. Тут только удар какой-то новый разбудит, все переменит, новое понятие откроет…».
ПЕРЕД ЗАПРЕЩЕНИЕМ
(Зима 1902–1903 гг. СПБ-ских Религиозно-Философских Собраний)
I
Уже к концу первой зимы Религ. – Философских Собраний можно было заметить, что высшее духовное начальство ими недовольно. Ни митрополит, ни епископы, ни, тем менее, белое духовенство: высшим начальством было «Духовное Ведомство».
Победоносцев, давая свое полуразрешение, рассчитывал, вероятно, на кое-какую от них «пользу». Толстой, его проповедь, его «отлучение» – все это в то время «волновало умы». Если в известном слое общества заговорили о религии, о церкви, выразили желание войти в связь с ее представителями, то не является ли данная группа, в какой-то мере, группой союзников?
Если подобные соображения, хоть отчасти, и побудили обер-прокурора дозволить Собрания, то после докладов об «отлучении», о «свободе совести» и неожиданных прений «Ведомство» успело о разрешении пожалеть; но пока выжидало. Самая «закрытость» Собраний, при их многолюдстве, оказывалась неудобной: о них все говорили, всякий по-своему, и Бог весть, что из этих передач происходило.
Не знаю, кому принадлежала мысль вызвать, – для подкрепления церковной стороны, – казанского иеромонаха Михаила. Иер. Михаил слыл «ученым богословом» и богословом особого рода: не духовного происхождения (он, по рождению, был еврей), не из духовной школы вышедший, – имел он, как думали, помимо богословской, и «светскую» образованность: знакомство с современной литературой, поэзией и т. д. На него, известного притом своей благонадежностью, и пал выбор. Собрания, осенью 1902 года, прямо начались с его доклада.
Но гораздо раньше, к концу лета того же 1902 года, у нас явилась надежда иметь свой журнал, т. е. возможность печатать отчеты заседаний (все они, начиная с первого, были застенографированы).
В августе приехал к нам на дачу П. П. Перцов, вместе с некиим Пирожковым, и совершенно неожиданно объявил, что журнал будет, и дело уже на мази. (Оно и действительно оказалось на мази: первая книжка «Нового Пути», помеченная январем 1903 года, вышла в ноябре 1902.)
Перцов рекомендовал нам Пирожкова – маленького, черноватенького математика, с веселыми глазами и манерами, – как человека грандиозных издательских планов. Пирожков имел намерение издавать книги всех лучших новых писателей.
Не очень верилось, что журнал разрешат; еще менее, что позволят печатать отчеты. Лишь когда оба разрешения были получены, мы сообразили: опять, вероятно, то же; опять рассчитывает начальство получить от нас кое-какую «пользу» в смысле «успокоения умов». Журнал – религиозный; в программной статье – отречение от позитивизма; следовательно, по упрощенным, привычным понятиям тогдашней власти, отречение и от «либерализма». А кроме того, журнал будет находиться, весь целиком, под двойной цензурой (светской и духовной), даже под тройной, – так как для последнего, третьего, просмотра, был назначен арх. Антонин.
«Итак, Собрания наши теперь вновь открыты…» – начинает свое слово председатель, еп. Сергий.
Та же зала, та же фигура Будды в углу, под черным коленкором. Народу полным-полно. За длиннейшим зеленым столом – участники почти в том же составе. Только белого духовенства еще больше. Да чувствуется, что у стороны «светской» есть, в стороне духовной, и новые друзья, и новые враги…
Рядом с еп. Сергием сидит докладчик, казанский иеромонах Михаил. Он маленький черный, но уже начинающий лысеть, с порывистыми движениями и необыкновенно блестящими черными глазами.
Доклад его – «О браке».
Каким образом явилась эта тема у иер. Михаила для первого его выступления – догадаться нетрудно. Он был наслышан, конечно, что писатель Розанов, специально занимающийся «брачным вопросом», – самый строптивый из членов Собраний. Обвиняет «монашествующих» и самую церковь, что приверженность к аскетизму заставила их «косо смотреть» на брак и на семью… Иер. Михаилу, должно быть, и подумалось, что надо начать прямо с розановской темы, показав, кстати, петербургским писателям свою литературную начитанность.
Нашей группе заглавие доклада, с которым выступил приезжий монах, было безразлично. Никто не сомневался, что тема, как будто лишь розановская, узкая, немедленно расширится до коренных тем Собраний: до вопроса, как приемлется, – и приемлется ли, – церковным христианством жизнь и плоть мира.
Доклад начался, как предполагалось, с Толстого. И, как мы ожидали, с «Крейцеровой сонаты», взятой в виде примера толстовских «заблуждений». Отталкиваясь от них, иер. Михаил пытался обрисовать положительное отношение церкви к браку.
Из первых же возражений выяснилось, по каким линиям пойдут дальнейшие прения.
Почему, спрашивал Мережковский, о. Михаил сказал, что будет говорить о браке, а о «девстве» (аскетизме) говорить не будет? Можно ли, указывая на положительное отношение церкви к браку, не касаться вопроса, каково ее отношение к девству? Не выше ли для нее идеал Девства, т. е. отречения, отрешения, удаления?.. Историческая христианская церковь создала себе высший идеал – девства, отречения от мира, а потому, по словам Розанова, и не может принимать брак иначе, как словесно, номинально… «Вы одинаково приводите, в виде ваших Доказательств, мнения: Шарапова, Мирянина, Вербицкой, Розанова, Марселя Прево… У вас это как бы равнозначащие ценности. Между тем, имея такого могучего противника, как Розанов, вам следовало бы Сосредоточиться на нем одном…».
Иер. Михаил, немного растерявшийся от возражений, от непривычной атмосферы Собраний и от того разговорного стиля, в котором прения велись, сначала подавал реплики, потом замолк. Но раздражен, видимо, был очень.
Вопрос решительно повернулся в сторону неравноценности, для церкви, «брака» и «девства». Затем, как водится, стал еще расширяться.
Заседания «о браке» выяснили, что на борьбу с Собраниями и с духом их выступила новая сила. Она была не в иер. Михаиле, человеке новом, слишком порывистом, слишком самоуверенном и беспомощном. Тихо-разрушительная сила эта шла от людей, в первую зиму почти молчавших; теперь они стали выступать все настойчивее и средостением каким-то подымались между светской группой и представителями церкви.
Я говорю об «ученых богословах» (без ряс).
Странное впечатление они производили. Казалось, такими точно, со всем их богословским багажом, они родились и такими же пребудут до конца веков. Непонимание, порою «неслышание» черного духовенства, протесты священников из «припадающих» (крайне правых), все это было не похоже, или не совсем похоже на непонимание и протесты богословов. В них все это присутствовало, но, по выражению Розанова, «ноуменально». В большинстве они были связаны с «Ведомством»: но и те, которые официального положения не имели, от первых не отличались: так же к Ведомству подходили, будто для Высшего Духовного Управления специально были устроены, и оно – для них.
Эту, в некотором смысле «особую породу» людей, веками вырабатывала даже не русская православная церковь, а русская духовная школа, вся русская духовная «наука», издавна плотно и слепо сцепленная с русским самодержавным государством. Среди них бывали, говорят, люди замечательные, как, например, из недавних, Болотов. Но в годы Собраний таких не было; по крайней мере, мы о них не слышали.
Возможно, что люди этого типа искренни и даже бескорыстны. Искренно ненавидели они Собрания: самый факт, их относительную свободу, их горячую атмосферу. А светских писателей, осмеливающихся рассуждать о христианстве, о церкви, о христианнейшем российском государстве, они, с таким же искренним негодованием, – презирали. Горячность белого духовенства казалась им подозрительной; снисходительность черного – неприятной; а попустительство Ведомства – необъяснимым.
Второе, кажется, заседание («О браке»), один из них, X., буквально окостенил. Ему удалось, на этот вечер, изменить самую атмосферу залы.
В отличие от бледного и худого Лепорского (другого богослова), с какой-то даже восковатостью в лице, – X. был приземист, довольно полон, рыжебород и румян. В нем тоже, в отличие от Лепорского, еще сохранились какие-то искры жизни, проявлявшиеся, впрочем, в виде злобных личных выпадов, полемики такого сорта, какой в Собраниях не водилось.