Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 46 страниц)
Но ведь это «не то»? Ведь писатели не намеревались искать веселых забав для публики, они хотели создать связь с читателями? Да, мы не спорим, что вышло пока «не то»; не одни писатели это чувствуют, но и многие другие участники, – между ними тот же Хмара, очень горячо воспринявший нашу первоначальную идею. Никто, однако, не унывает. Надо терпение и упорство. Ведь «читатель» – робок. Его следует понемногу выделить из «публики», которой слишком много, пожалуй. После третьего вечера, который во многом был подобен второму, когда в первом часу публика разъехалась (уехали и многие писатели), оставшаяся маленькая компания очень, говорят, дружно и весело провела часок.
Нашему «клубу» недостает интимности. Может быть, и взаимного доверия между читателями и писателями.
Достижимо ли оно? Бесполезно ставить себе вопросы о «достижимости» или «недостижимости» чего бы то ни было. Мало ли что кажется недостижимым! Единственный практический вопрос: стоит ли стремиться к достижению той или другой, маленькой или большой цели; и если стоит – об остальном можно не думать.
Впрочем, эти общие рассуждения, может быть, и некстати, когда дело идет о крошечных заданиях и усилиях в нашем русском затерянном углу. Что – мы, среди грома мировых событий? Думаю только иногда, в виде утешения, о двух строчках поэта Адамовича (хороший поэт, и жаль, что не пишет больше стихов). В этих строчках, которых точно я не помню, он говорит, что без родины, «без денег, без любви, в Париже» – «мы к Богу ближе». И это правда.
«ЧЕРТЫ ЛЮБВИ»
(Доклад в О-ве «Зеленая Лампа»)
По улицам Парижа ходит русский человек. Не так, чтобы совсем юный, но скорее молодой. Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции, в самом начале двадцатых годов. Мы кое-что уже знаем о Блоке. Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени; как он свою современность принял – и как не принял. А этот человек (в юности тоже, вероятно, петербургский, но давно парижский) – человек не десятых годов: тридцатых. От людей своего времени он не очень отличается, или не должен бы отличаться; исключительность его лишь в том, что он умеет раскрыть закрытое, дать себя, рассказать своими словами, максимально точными, о себе и окружающем мире; о том, как он его и себя в нем, сейчас видит, или увидел.
Вот и вся книжка Георгия Иванова – «Распад атома». В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. Такое важное, что даже автор, кажется, не до конца собственную книгу понял.
Замечательно: в книге не открывается новое; в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. Если бы автор не мешал иногда своему герою, не слишком распоряжался его судьбою, он, герой этот, еще углубил бы, пожалуй, свои открытия, или продвинулся на шаг далее в их осознании. Впрочем, пока довольно и того, что есть. Последним, что он увидел (сызнова), из каких «догадок» составлены его видения… и чего увидеть еще не успел.
«Огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом…». «Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду».
Но -
«все гладко замуровано… Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества».
Слова?
«Все слова одинаково жалки и страшны. Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухая пустота одиночества».
Что, разве все это не давно известно, и об «одиночестве» каждого «неповторимого», и о «словах»?
«Я думаю о банальности таких рассуждений, – продолжает герой, – и одновременно чувствую, как тепло и свет, умиротворяющую ласку банальности».
Ну да, ведь все мы издавна привыкли «вечное» звать «банальностями» (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек, – герой Иванова, – продолжает открывать «известное» и действительно открывает его по-новому, потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, – уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием. Он действительно увидел, опять и сызнова, вот это:
«История моей души и история мира… переплетены… срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь».
Увидел – и, увидев, понял: мировая история, мировая действительность, реальность с ее атрибутами (категориями), с ее неистовыми да-нет, – и он сам, – внутри друг друга. До такой степени она в нем, и он в ней, что они как бы одно… и все-таки не одно. Нераздельны – и неслиянны. Он на нее смотрит, он ее судит, она кажется ему
«помойным ведром».
Но и
«душа моя, как взбаламученное помойное ведро». Если она
«разлагается на моих глазах», значит, разлагается и он. Однако он испытывает по отношению к ней
«смешанное чувство превосходства и слабости», в нем есть что-то, чем он еще дорожит, что еще отделяет его «от всепоглощающего мирового уродства».
«Мировое уродство» преследует его, – или обратно он – его, с какой-то садистической мукой отмечая везде, во всем, что только доступно человеческому взору и ощущению:
«Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен – дыхание мирового уродства – преследует меня, как страх».
А эти проклятые противоречия, неистовые да – нет, нет – да?
«Бессмертия нет. Не может не быть бессмертия». «Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них… Вечный синоним неудачи – ответ.
Сколько прекрасных вопросов было поставлено за историю мира, и что за ответы были на них даны…».
Такова мировая реальность. В ней нет чудес. Нет? А что, если герой не всегда додумывает то, что говорит?
«Я думаю о сиянии ложных чудес… И о единственном достоверном чуде – том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого».
Еще бы не огромном! Человек неразделен с реальностью. Он в ней, вместе со своим «достоверным» чудом; значит, и оно – в ней? Оно в ней, это чудо, это «желание», да еще «неистребимое», то есть в вечном бытии. Всякое такое желание человеческое есть утверждение бытия того, к чему желание направлено. Оно не исходит из пустоты и не уходит в пустоту. Пустота, nihil, ничто, небытие – нигде. А если совсем, всегда нигде, – как могло желание, это «достоверное» чудо, находиться в бытии, если само чудо – есть ничто, nihil, нигде? Можем ли мы пожелать, или хоть помыслить о том, чего нет, не было и не будет нигде, что есть nihil?
Но посмотрим, что еще говорит наш современник о мировой реальности. Ведь он ощущает,
«то смутно, то с мучительной остротой, различные вещи», думает (и говорит о них) все время.
Он думает противоречиями, как мы видели. Постоянные – теза и антитеза, безвыходность, которую он как будто подчеркивает. Однако эти мысли (они кажутся больше, чем только мыслями) дают ему иногда
«муку, похожую на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целого – часть все, целое ничто…».
И дальше: сквозь всевозможные «различимые вещи»
«я непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне… Иногда мне чудится даже, что моя боль частица Божьего существа…».
Правда, он тотчас же обрывает себя. Это «минута слабости». Чудес ведь нет (кроме одного). Переплетаясь, уничтожаясь, улетает, по спирали, в пустоту все – черемуха, окурки, закаты, дохлая крыса, нежность, плевки, – все
«уносится со страшной скоростью тьмы, за которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет».
Постоянное возвращение к этой страшной «спирали», возвращение в реальность, – как в безвыходность. Между тем, герой, с самого начала, обладает большой драгоценностью: ключом, который может подойти к настоящей двери. Об этом ключе он что-то знает, но не все. И нужной двери не видит, глаза косят, а к другим дверям ключ все равно не подойдет.
Но здесь надо сказать два слова о самой книге как о книге.
Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмиранье литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность.
«Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…». «Не только нельзя создать нового гениального утешения (искусством), уже почти нельзя утешаться прежним…». «Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение…», «но никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой».
Книга не хочет быть «литературой». По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, – и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник. Сила слов и образов не всегда бывает лишь «игрой ума и таланта».
Но зачем скрывать? Поскольку книга – все-таки книга, написанная и напечатанная, в нее попало то же «искусство», та же «литература». И это путает нас, мы не можем иногда разобраться, что видит герой, чего действительно не видит. Вымышлена ли, сплошь, исходная его точка – разрыв с любимой женщиной (и сама женщина) для дальнейших рассуждений, – или это обыкновенная реальность? Или ни то ни другое, но, исходя из примитивной реальности, любовь уже делается и для самого героя знаком, символом какой-то высшей реальности?
Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства – как делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как «душа его мрачна, мечты его унылы» – все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие); но утешения нет; покинувшая его «она» всегда перед ним: «Зимний день… синее платье… размолвка..: твое бессердечное лицо…». И он кончает самоубийством.
Стройная история, превосходным языком написанная. Но не кажется ли вам, что книга потеряла почти всю свою значительность?
Лучше, а главное – вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении; потеряет стройность; а некоторые места и конец – самоубийство – превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было («синее платье», «размолвка») – в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет – ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. Она – в данной мировой реальности, потому что герой и его душа в данной реальности; но в ней не умещается. Герой это не ясно видит, но очень остро чувствует. Он многого не видит относительно вот этого своего сокровища, – Любви, – ключа к нужной двери. Не видит, глаза косят (может быть, и не могут они не косить в нашей современности). Что делать, если
«воздух отравлен, но это единственный воздух, которым мне дано дышать…»?
Не остается ли приспособить к нему легкие (раз он «единственный»), приспособить душу к жизни, в которой не умещается Любовь? Но -
«душе страшно. Ей кажется, что отмирает, отсыхает она сама».
И герой на приспособление не пойдет. Но он пойдет на другое, такое же, в конце концов, бесплодное дело. Он будет искать в самой этой же мировой реальности «нот божественной гаммы…».
Будет искать хотя бы десяти, двенадцати, двадцати минут, когда
«прошлое исчезает», когда времени, этого проклятого атрибута данной действительности, уже как бы нет, когда наступает
«беспамятное торжество».
Где искать его? Герой ищет в сладострастии.
«Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать».
Это ничего, что
«женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет».
И он уже так погрузился в «единственную» реальность, – мирового уродства, – что для него, в эту несчастную минуту, и сама Любовь его делается просто «женщиной в синем платье». Обыкновенной, не существующей женщиной, – «отраженным светом». Поэтому он и прибавляет:
«Ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня».
Всякий свет сознания, конечно, ушел от него сейчас. Ему важен «инструмент», из которого он надеется извлечь «ноту божественной гаммы». Извлечь сам, для себя одного. Если бы вместо данного «инструмента» была выдумана соответствующая машина, ему уже все равно. Ему нужна минута, когда
«горе и счастье, жизнь и смерть скрестятся, готовые соединиться в одно… когда свет счастья-мученья хлынет… из погасших зрачков».
Какая нужна сила отчаянья, чтобы еще твердить себе, твердить – не уставать:
«Правда здесь. Правда – это ускользающее мгновенье».
Замечательно, что описания таких «мгновений», несмотря на беспримерную открытость, реализм подробностей, как бы грубость слов, – в сущности «невинны», меньше всего «соблазнительны». Отчего? Да оттого, конечно, что «мгновенья» эти самодавлеющи, что за ними – человеческие поиски божественной правды, попытки вырваться из данной мировой реальности. Попытки отчаянья: как вырваться из нее, куда, если она, в сознании, – «единственная»? Если вся она – в распылении, в распаде, в разложении, вместе с атомом-человеком, -
«мчится со скоростью тьмы, по спирали, в пустоту»?
Книгу упрекают в отсутствии в ней воли. Это правда, если мы видим героя таким, каким он написан, каким сам он себя видит. Правда, ибо самое верное, самое чудесное желание – еще не воля. Чтобы стать волей, желание должно слиться со светом… сознанья? Да, если мы возьмем это слово во всей его широте. А у героя книги даже праведное его желание смутно, в сознаньи же – царство переменного хаоса. Герой не видит, чего он желает; но желает страстно, и без устали, ощупью ищет его в душе, как в темной комнате.
«История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только разво-площать».
Кто-то казал: «Эта книга написана безбожником». Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что «книга вредная, после нее остается застрелиться», лишь доказывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался «банальности» конца с чем-то вроде «просветления» (как случается у Толстого и впал в худшую банальность, книгой не оправданную.
Но герой автора обманул. Его смутное желание нашло для себя слова на предпоследней странице. Вернее, сама Любовь, его талисман, нашла эти слова помимо него, безвольного… Увидел ли он, понял ли, наконец, чего желал, и какое «достоверное чудо» это желание
Он желал изменения, превращения этой, данной, мировой реальности в другую мировую реальность. В такую, где соединялись бы невозможные «да – нет», где вмещалась бы его вечная Любовь. Распад атома? Распад элементов действительности? Да, может быть; но не для уничтожения, а для нового соединения, для переменения, преображения, – мутации. Вот чего желал, с начала и до конца своей исповеди, один из наших бедных современников.
Безумное желание! Если хотите. Но такое же чудесное, как желание чуда, потому что вечное, потому что живет в человечестве «несмотря ни на что». Миллионы людей носили его в себе, тысячи и тысячи говорили о нем. Вл. Соловьев только об этом и говорил. Правда, он где-то скромно выразился: «Мы должны улучшать действительность». Однако тут же указывает такие пути к этому, пути сознания, что сомнений нет: дело не в «улучшении», но в настоящем переменении действительности, в той же мутации.
А Достоевский? Что такое его слова: «Человек должен измениться физически?..».
По-своему, но о том же, о желании всесоединения для всепереме-нения (и даже как будто о вере в это) говорит и наш герой на предпоследней странице. Он, или за него сама Любовь:
«Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все… Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты…».
Черты Любви.
Не довольно ли этого? Последние строки, которыми автор, в явном смущении, затирает самоубийство, уже не касаются книги. И мне осталось только прибавить два слова о ее вероятной судьбе.
Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнаружены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это «не соблазнительным», недостаточно для них острым.
Да и не одни эти описания – вообще вся открытая, словесно-точная манера письма должна встретиться с людскими загородками, через которые книге будет трудно пробраться на белый свет. Загородки привычные, крепкие; и хорошо, что они есть, хорошо, что люди их построили: они – ограждение «малых сих», которых больше, чем мы думаем. Но жаль, что загородки не позволят книге дойти до тех, кому было бы нужно ее прочитать, кто мог бы понять ее внутренний смысл. А пригладить ее, причесать, подстричь – невозможно: это значило бы ее уничтожить.
Будем, однако, справедливы: во многих местах, не столько в этих «несоблазнительных» описаниях, сколько в описаниях «мирового уродства», есть перегибы, бесполезные для содержания, вредные художественно: не соблюдена мера. Но где в данной «мировой реальности», найдем мы меру? Известно, что «всегда чего-нибудь нет, чего-нибудь слишком много… А мера только у Бога». Герой книги сам говорит:
«Чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать…».
Поэтому на моих упреках я не настаиваю. Да и отсутствие перегибов не изменило бы судьбу книги: загородки бы остались.
Но это еще не все. Допустим, что кое к кому из современников книга пробилась. Что же, все они тотчас уловят, раскроют ее смысл и суть? Пусть они способны так же остро чувствовать, как герой, и Любовь, и младшую сестру ее, Жалость; способны понимать даже больше героя и автора; но – вот страшная черта наших современников! – все эти способности в них крепко спят. Герой книги знает это: ведь и он современный человек! На первой, кажется, странице он говорит:
«Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его…».
Он захотел. Вот первое дело тех, к кому, сквозь внешние преграды, пробьется книга: им надо еще «захотеть» разбить собственное оцепенение, увидеть его отвратительность… Без этого, – скажем опять словами автора, -
«Никто не может ничего понять и ничего изменить».
Я не делаю определенных заключений, но не удивляюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так и важно. Важно, что она есть, написана; и если правда, что
«жизнь начинается завтра», – завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах; вот одна, замечательная, она остается и останется.
ЛЮБОВЬ НЕ ПОМОГАЕТ.
Опасные темы. – Призрак Золотого века. – Московский артист и гужая звезда. – Русский душевный строй и лад
(Письмо из Парижа)
Поговори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная…
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная…
Мой приятель, один из тех парижских литераторов, которых принято называть «экс-молодыми», ходит по комнате и сердится.
– Нельзя! Нельзя! Столько тем, и ни одной нельзя коснуться! К этой подойдешь – усмотрят «политику», и если о России – пожалуй, не ту, какая сегодня принята главной нашей прессой, заподозрят в антипатриотизме; другую возьмешь – найдут «божественное», а оно опять не в линии; критика литературная – совсем безнадежное дело: во-первых, на это везде есть «глубоко-свои» люди; во-вторых, если правду вообще говорить не в обычае, то правду о писателях особенно. Да и как, о ком? Советские – и здешние, признанные, – забронированы; а другие все – какую о них правду скажешь, когда их нигде не печатают, и они сами себя поэтому еще не нашли? Да и не только в «опасности» тем дело…
– В чем же еще?
– А в том, что принято считать, будто действительно интересное, – самые важные человеческие вопросы, – никого сейчас не интересуют. Видите, откуда ни погляди, – мы обречены на молчание. Писать о взбалмошной миллиардерше и сотне охраняющих ее полицейских? О десятом разводе такой-то «стар»? Или выдумывать рассказ, как старую эмигрантку обобрал жиголо? Не могу. И я молчу… Не возражайте! Я знаю, что вы понимаете…
Я понимаю. Но для очистки совести, – а вернее ни для чего, – делаю такое банальное замечание:
– Кто же вам мешает писать о чем хотите, сидя у себя? Складывайте в стол: когда-нибудь, может быть…
Он даже не ответил. Мы с ним оба знаем, что писатель не пишет так, – для себя, про себя, – разве графоман…
Увы! Я знаю также, что после долгого вынужденного молчания мой сердитый собеседник рискует потерять и то, что имеет, – совсем разучится писать, как разучиваются говорить заключенные в одиночке, или в тюрьмах с режимом обязательного, вечного молчания. Что ж, это невеселая судьба всех эмигрантских литераторов, не умеющих или не желающих «попасть в точку» сегодняшнего дня…
Неужели, однако, нельзя найти заведомо безопасную тему? Такую, чтобы из-за нее никаких подозрений на автора не падало? Вот, например: почему бы не передать то, что мне на днях рассказывал один очень известный московский артист X.? Это – подлинное, из жизни взятое; и случай, хотя не без «стар», но могущий навести на интересные размышления…
Тема, приблизительно, та же, что в моем романе «Чужая любовь»: он был написан без всякой опаски и мирно напечатан… в первые годы эмиграции. Вчера, как будто? Но вчера – не сегодня…
Кстати: не мешает рассказать не знающим и напомнить забывшим об этом «вчера», – о первых годах эмиграции.
Никогда и нигде, кажется, не было так близко к осуществлению знаменитое: «Свобода – равенство – братство». Такая была атмосфера, в ней мы, первые эмигранты, жили и действовали. Свободно везде говорили (и писали), что хотели. Бедные были как богатые, богатые как бедные, – все равны. А кроме того, понимая, что у нас общая мать, и она в опасности, мы чувствовали в других – братьев.
Близкие делались еще ближе, далекие раньше – сближались. Мало того: мы с доверием шли навстречу людям и чужой страны (говорю о Франции, но то же было, кажется, и в иных местах).
Все это не стоило нам никаких усилий: нас соединило одно несчастье, но в нем горела и одна надежда. Единочувственные – мы верили и в человеческое единодействие.
Так приоткрывается иногда завеса над чем-то вроде «золотого века», или воздыхания Толстого: «если б люди сговорились…». Приоткрывается и падает, раньше чем мы успеваем это понять. Лишь вдолге, после, когда все изменяется – перевертывается, можно с удивлением вспоминать, как оно было, и что так – было.
Вот в те давние годы и печатался мой роман – о том, как молодой француз, из нуворишей, влюбился в русскую барышню-эмигрантку, служившую в его семье горничной. Тема самая невинная, там даже не было сказано, «что из этой любви вышло», а лишь что могло, или не могло, выйти… Не ясно ли, однако, что в наши дни эта тема довольно опасна, и вопроса о «смешанных» браках лучше не подымать? Пускай, по глубокому убеждению моему, раса и кровь не имеют тут никакого значения (до такой степени, что роман мой, первоначально, назывался «Не кровь»). Кому нынче приходит в голову, что если неудачен смешанный брак – причины тому внутренние: разница «менталите», т. е. всего душевного строя? А что он, в свою очередь, определяется не расой, не кровью, но исключительно – биографией и географией?
Состояние, до которого докатился мир в последние годы, таково, что все внутреннее, личное и просто человеческое, заслонилось от него как бы частой сеткой. Вопросы, когда-то считавшиеся важными, прихлопнуты «актуальностью» (то глупой, то грозной). Оттого и «нельзя» их подымать без опаски: как бы не стали они рассматриваться с точки зрения этой «актуальности» – национализма, марксизма, расизма – мало ли еще чего!
Но не будем преувеличивать. То, что рассказывал мне артист X., во всех отношениях невинно. В этой истории нет ни «арийства», ни даже «неарийской бабушки». Но есть зато знаменитая артистка А., она же «звезда» экрана, известная, по фильмам, и предвоенной России. Родом она из одной из европейских северных стран.
О первой встрече двух артистов, X. и А., знаю без подробностей (как, впрочем, и обо всей истории). Но и то, что знаю, достаточно любопытно.
Встретились в Берлине, в знакомом доме (чуть ли не в 20-м году). А. приехала на этот вечер с мужем. X., только что покинувший Москву, не говорил тогда ни на каком языке, кроме родного. Но у него было нечто лучше слов: была гитара и была русская песня.
Вечер затянулся. И с этого «вечера» X. и А. уехали уже вместе, чтобы потом… не расставаться двенадцать лет!
Для «стар» это рекорд; известно, что пять лет брака у них считается серебряной свадьбой; а до «золотой», десятилетней, ни одна пара не доживает. Впрочем, разводами болеют «звезды» американские, наша же, скандинавка, другого сорта. А все-таки длительность этого брака удивляет.
Не потому, что в первые полтора года супруги не могли сказать друг другу ни одного слова: разговоры не так ведь нужны, когда у обоих – та же отрасль искусства, и оба талантливы. Да через несколько лет X. уже настолько овладел языком и жены, и, главное, немецким, что они могли нормально работать вместе в фильмовом и театральном деле.
Но тут и начало сказываться, что у москвича X. своя биография-география, а у европейской артистки А. – своя, т. е. что у обоих совсем разный душевный «строй на лад». Такую разность и сама любовь побеждает лишь до поры – до времени.
– Она была в полном своем расцвете, – рассказывает X. – Я видел, что она поразительна, почти гениальна… но мы ни в чем не могли согласиться. В работе над одной и той же вещью, мы все видели и ощущали по-разному, – каждую мелочь! Она воспринимала активно то, что я – пассивно, и наоборот. Эта несогласованность сказывалась и в жизни. Мы не ссорились и переделывать друг друга не старались. Я готов был уступить ей, но я не понимал, как и в чем уступать: слишком все было во мне иначе. И меня потянуло к русским…
Тянуло его, должно быть, давно, только заметил он это не сразу, через двенадцать лет, когда влечение стало непобедимым.
Знаменитая артистка А. – на родине. X. на родину не может вернуться, он – эмигрант; но он, со своим искусством, вошел в круг людей с близким ему душевным строем, т. е. артистов русских. Эмигрантский театр – скромное дело, как все эмигрантские дела; но X., работая над русскими пьесами, ставит иногда и французские, с французской труппой; своеобразная постановка одной мольеровской вещи имела недавно большой успех. Новая молоденькая жена X., любимица эмигрантской публики, помимо сцены снимается и во французских фильмах; но она такая же «до донышка» русская, как сам X. Работая вместе, уж конечно, судят одинаково, а не по-разному, «каждую мелочь». Это понимаешь, когда просто видишь их вместе.
От X., при всех его связях с иностранными театральными делами, – «несет» Россией; и даже сердцем ее – Москвой; и даже не только последней, знакомой, предкатастрофной, а как бы всей, – и этой, и древней: Москвой с ее своеобразной культурой и бескультурьем, с ее непостижимым для иностранца грубо-нежным размахом. И та же Россия – в детских, то смеющихся, то серьезных глазах юной артистки Л., жены X., – пусть на «чужой» взгляд она не отличима от парижанки.
Этот русский духовный «строй и лад» (сколько о нем писали!) малоопределим и для нас самих. Мы о нем знаем, однако, изнутри; но то, что он «наш», не должно мешать объективной оценке; и я отнюдь не считаю его каким-то совершенным, исключительно прекрасным, – русские люди к этому склонны. Я, напротив, слышу в строе этом не мало грубых тонов, рядом с другими, глубокими. Надо только признать, что каждая струна имеет звук особенный, и сливаются они в гармонию тоже особенную, чужестранцем не постигаемую, ему не понятную. Она, эта гармония, может его увлечь, – на миг, поверхностно, ради краткой моды. Такие восхищения «ам слав» могли бы выразиться характерным четверостишием:
Надо семь разов отмерить,
Чтоб зарезать наконец;
Надо видеть, чтобы верить,
Что славьянски – молодец!
Возможно и другое увлечение, – как «звезда» А. увлеклась артистом X., – на целых двенадцать лет! Но мы видим, что и любовь не дает взаимного понимания людям, рожденным и выросшим под разными небесами (география), в разном житейском быту (биография), думающим на разных языках, – т. е. с разным внутренним духовным и душевным строем.
Какой же вывод из всего этого? Пусть каждый делает, какой хочет. Я просто передаю рассказ интересного человека о случае его жизни.
ПОЧТИ БЕЗ СЛОВ
Георгий Адамович. «На Западе»
Говорят, будто стихи – пышная одежда, которой человек себя приукрашивает, и о нем подлинном, об его чувствах и мыслях, ничего по стихам узнать нельзя. Какая неправда! Именно в стихах и дает нам автор самый верный свой облик, открывает свою сущность, – хочет того или не хочет.
Не о всех пишущих стихи (даже хорошие) идет речь; и не о всех стихах, конечно, а лишь о тех, в которых есть магия.
Что же такое стихотворная магия? Откуда она берется? Ни музыкальность (ох, уж эта музыкальность!), ни одушевление, ни тонкая мысль – ее еще не создают. Она в неожиданно-счастливом сочетании слов, когда сами слова, в отдельном значении, гаснут, тают, отступают, обнажая то, что за ними. И это «за ними» дает читающему известный душевный толчок, т. е. действует как настоящее магическое заклинание.
У каждого поэта своя магия, своя собственная, единственная, как единственна его личность. Поэтому-то нельзя, – не нужно, не должно, – заниматься сравнением поэтов. Никто не больше, никто не лучше; всякий хорош, велик и мал по-своему. А если кому-нибудь один поэт ближе другого, – пусть скажет просто: этот поэт мне больше нравится.