Текст книги "Арифметика любви"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией «Вопросов Жизни». (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели «Новый Путь», не просуществовал и полного года.)
* * *
Откуда, собственно, взялся Гапон, – никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни «духовная» наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний «в рясах», которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, – мало его объясняло; во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях; не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: «Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит».
Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием; он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). «Он ведь что делает, – рассказывал Тернавцев, – он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь – и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, – конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают – сами с ним говорят, и чем дальше, – все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!».
Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона; но теперь, сбитое с толку «банкетами», не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.
Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его…
Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.
Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи – зимняя петербургская тишина.
Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, – теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.
Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: «Вы знаете? Вы знаете?..».
Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, – уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, – да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция…
– Нет, казаки! Ну, и полиция… И вдруг – залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые… И убитые, конечно.
– А Гапон?
– Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди… Только когда стали стрелять, он исчез.
– Да, да, – перебивает другой свидетель. – Я знаю. Его спасли, скрыли… друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности… Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?
Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу… Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда «действовать», – так или иначе реагировать на события. Явилась, – кому, не помню, – довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.
– Этого нельзя оставить… Это день траура… Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось-Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.
Там – все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, – «по-хорошему». Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился – директора в театре не оказалось.
Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо; минут пять-десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, – звонкий голос из публики: «Мы просим прекратить спектакль… Сегодня, на улицах Петербурга…».
Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, – все бы это кончилось ничем. Но опять – такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.
Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.
Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.
Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, – взобрался на случайный стул, около меня; с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. «После того, что ныне случилось… Мы надеялись… Но теперь… Теперь я вызываю молодых техников… Химиков… Вина отныне… вся вина…».
Боря наклоняется с высоты стула ко мне, шепчет, округлив глаза: «Химиков вызывают. Я тоже химик. Мне тоже идти. Куда?».
Махаю ему рукой: молчите! Никуда! Говорящего почти не видно под низким сводом балкона. Но мы уже знаем, что это переодетый, остриженный Гапон и что он призывает к террору.
* * *
Атмосфера Петербурга, в течение последующих месяцев, была странная. Неспокойствие, глухой и тревожный ропот жизни, чувствовались и в той ее части, которая находилась в поле моих непосредственных наблюдений. Завивались новые кружки, отдельные, мало между собой связанные. Даже в литературной среде: редакция «Вопросов Жизни» стояла особняком, там были свои, для петербуржцев новые люди; немногие писатели – новопутейцы, в журнале оставшиеся, не сливались как-то с его кругом. Один из них, Вяч. Иванов, уже начинал тогда создавать свое собственное, вскоре весьма разросшееся, окружение. Вячеслав Иванов лишь два года тому назад переселился из заграницы в Петербург. Новый эстетический круг этого писателя, поэта, ученого, горячего эллиниста, широкий, очень смешанный, казался нам – более всех прежних – смутно-беспорядочным. По времени таким, вероятно, ему и следовало быть; но мы все же держались в стороне. С «идеалистами» виделись чаще, оставаясь в прекрасных отношениях.
Особенно сошлись мы – лично – с Н. А. Бердяевым. Он и я – проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только «идеалистом».
И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок «духовных» лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих «32-х» священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, – вдолге, правда, – привела нас к разногласию и затем к разрыву.
А что же студенты «Н. Пути», вся «светская» молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны… Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними – и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна… (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.
Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все «человеческое», что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.
Люди с плохо залеченными ранами, большинство – инвалиды; но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, – полузаметно, но несомненно, – сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно – очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, – душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)
Но вот и «лето мира»… с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.
Вокруг – толпа; вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, – не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах; было – любопытство. Легкомысленное – но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду «начальство ушло»? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)
Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция «записки» 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство – участники Собраний).
Никто еще не знал тогда, чем кончатся «неслыханные» происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что «записка» все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.
Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден – так пылко поддерживал °н дух пастырей.
Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал; точно и она «ушла», – вместе с начальством.
Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на «демонстрации» – процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза… Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало… В манифесте 17 октября так ведь и сказано: «этот неслыханный бунт…».
Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: «Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция».
Радости в голосе – никакой.
– Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?
– Не… знаю. Нет, по-моему, не может.
Конституция или не конституция, но что не «все кончено» – в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, – ну, это, говорили иные, – радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится… Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!
– Когда вас выпустили?
– Не так давно… Не мог зайти к вам, был занят.
– Вы по делу с.-р.?
– Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка…
Молчание. С-деки, марксизм – было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с «идеалистами», что оставался еще на них налет марксизма?
– Диктатура пролетариата, – продолжал Леонид С, – я убежден, что диктатура пролетариата…
Слушать было тяжело, он это заметил, заторопился:
– Я пришел проститься. Сегодня еду в Москву. Решено восстание. Силами согласных групп. Все готово.
– Так это, значит, правда?
Петербург не скоро узнал точную правду о восстании, о «Пресне». Огорченных неудачей мне пришлось видеть немного: да, кажется, большинство не понимало и смысла его. Но все, и верящие, и неверя-щие в манифест, возмущались – репрессиями (по привычке, может быть?); льющаяся кровь, – по непривычке, может быть? – действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.
Голоса церкви не было вовсе. Она молчала.
Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться; и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события – не административные же перевороты и перемены; может ли церковь (поскольку высшая иерархия – церковь) молчать в эти дни?
Неизвестно кто, – новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, – понял первый, что церкви невместно безмолвствовать; но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно выделиться слово церкви.
Я заключаю это из того, что воззвание м. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания). Сравнительно с текстом, увезенным Оболенским, в печати были небольшие сокращения, но никаких изменений. Насколько помнится, это воззвание (или обращение, или, может быть, иначе) особенного ничего не представляло; вряд ли может оно быть названо «историческим». Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих.
В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.
Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю «печать», потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, – литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось «социал-демократия», а во вторых – «социалдемократия».
Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, – вроде Сологуба, – то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время «поэт», кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, – более умный, нежели талантливый, – стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, «мэоническую» философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему «последний крик времени», туда, не разбирая, он и кинется. «Гражданский» поэт 70-х годов – в конце века он уже старается «декадентить»; в Рел. Собраниях защищает «мистическую розу на груди церкви»; соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова; но вот – социал-демократы; он «вполне сошелся с ними», – им нужна философская «надстройка»; эту надстройку, «мэоническую», он и будет производить в газете. Однако после двух соци-ал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться; кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» [121].
Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы – новые друзья «поэта» скрылись, а он, «редактор», к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, – убежал за границу и превратился – нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.
А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело «успокоения», правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со «свободами» манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились; а «успокоения» требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один «литературный» обыск, во время самого «аполитического» собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах; это показалось, должно быть, подозрительным.
Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок «духовной» и «светской» молодежи, разговоры, опять и опять, шли о «самодержавии». Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях… и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто «духовная» формула – «самодержавие от Антихриста!» – так или иначе принималась всеми. У «светских» и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность; но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого «русские мальчики»? «Да, – говорили одни, – самодержавие должно быть уничтожено; но надо, при этом, чтобы сама «идея погасла в умах»; иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство».
Другие кричали: «Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!».
Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных «свобод», конституции, парламента… Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России; фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.
В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, – ее окрестили впоследствии «зубатовщиной». Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками; присутствовало 6–7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось – я не знаю.
Время, между тем, шло… летело, вернее. Вся зима 1905–1906 гг. видится мне теперь, как одна черта, разноцветным зигзагом промелькнувшая и погасшая.
ФЛОРЕНЦИЯ СЕГОДНЯ
I
Есть города, которые любишь, как живые существа. Любишь не за красоту, не за историю, не за историю своей жизни, с ними связанной, – а за все это вместе. Такова для меня Флоренция. В памяти сохранился ее живой образ, и мне даже не хотелось, после долгих годов разлуки, вновь увидеть ее – сегодняшнюю. Ведь и долгие годы эти были особенные годы, когда не только мы, «покорны общему закону», переменились, – изменилось все и вся вокруг… Конечно, древняя красота Флоренции неизменна; но ее ли, такую известную, описывать? А новая жизнь – можно ли понять ее в несколько дней, разобраться так, чтобы сделать добросовестно объективные выводы?
И я хочу ограничиться, в моих заметках, просто импрессионизмом. Просто рассказать о виденном и слышанном, передать впечатления от новой Флоренции, какими они создались, не утруждая себя ни выводами, ни заключениями. Это хороший метод, он дает и объективность известную, и самую свободную свободу.
Когда-то мы подолгу живали во Флоренции. Отсюда ездили по бесчисленным маленьким городкам Италии и возвращались. Дважды были в селении Винчи, подымались даже на Monte Albano с ее белыми дроздами и белой лесной земляникой. Дроздов, впрочем, не видели, но земляники, действительно, совершенно белой, и во Флоренцию привезли целую корзинку.
Профессор Уциелли в Винчи, с нами ездивший, первый серьезный исследователь и биограф Леонардо, – давно умер. Да и никого из тех, с кем у нас связана память о Флоренции, нет уж, кажется, в живых. Невольно думалось об этом, когда мы выезжали из Парижа. Лил холодный, точно не майский, – осенний, – дождь. Траурное небо… Да и город в те дни был траурный.
Только ночь одна, и вот, словно по волшебству, весна; даже не весна – «primavera» итальянская, со стерто-нежным небом над нежной зеленью холмов. Мы это небо, именно это, узнаем: такое здесь оно было, такое осталось. Узнаем скоро и наклоненную башню, увитую галерейками, – она как на ладони, – это Пиза. Площадь перед древней башней заросла ли, как прежде, травой?
На флорентийском вокзале нас встретило несколько человек, – председатель и члены учреждения, которое пригласило Мережковского прочесть во Флоренции лекцию. Мы, в Париже, не совсем, признаться, понимали, что это за общество; да и трудно было понять издали, так как ни во Франции, ни в других странах подобных учреждений нет. Во всех крупных городах Италии имеются «комитеты» (отделения?) этого общества «высокой культуры» (Alta Cultura). Комитет Флоренции устраивает по веснам «интернациональные культурные недели», т. е. приглашает для лекций более или менее известных писателей других стран. В программе нынешнего года были, между прочими, Томас Манн, Стефан Цвейг, Поль Моран, Людвиг, американец Ezra Pound… Сбор с лекций (и не малый, вероятно, ибо в зале Palazzo Vecchio почти на тысячу человек) – идет в пользу «Дома интернациональных студентов».
Эти подробности мы узнали после. С вокзала, еще в зимних шубах, едем по солнечным улицам – домой.
Какое окно в нашей комнате! Лучшее место на Лунгарно, почти у самого Ponte Vecchio. Внизу – тихий и быстрый, бледно-малахитовый Арно, под тихим вечерним солнцем; на той стороне – ряд старых домов, купающих подножия прямо в воде. И колокола! Колокола! Давно мы их не слышали.
Это хорошо, что лекция еще не завтра, не послезавтра. Успеем осмотреться. Арно-то знакомый, а божественный купол флорентийской Марии Цветов тот же, а все-таки, мы в незнакомом городе, в незнакомой его жизни.
Еще в Париже мы получили несколько приглашений: от четы Строцци (есть ли в Италии дворец прекраснее Строцци?), от клуба Л. да Винчи, от «Unione», – Союза, который так непонятен, что мы даже просили кого-нибудь оттуда зайти к нам, в день приезда, чтобы сговориться.
Это, кажется, тоже что-то вроде интеллигентно-культурного общества с отделениями по всем крупным городам. От него пришла сначала маркиза делла Р., пожилая дама, а затем другая, молодая, бар С-Н, она соседка, живет в старинном палаццо своем, рядом.
Решаем Унион посетить перед самым отъездом. А с соседкой завязываем что-то вроде приятельства: она зовет нас завтракать, потом вечером. У нее можно, кажется, встретить кое-кого из интересных нам, и неведомых пока, – «фашистов».
* * *
Веселый город Флоренция, веселые и прелестные улицы, говор и быстрый шаг текущей толпы, такой знакомый итальянский «rumore»… [122]Отчего сегодня мне все это кажется еще ярче, еще веселее? А древние церкви и дворцы – еще прекраснее? В каком, должно быть, угрюмом и злом сумраке протекли эти долгие годы, если здесь, на свету, и знакомое – как новое.
Впрочем, есть в облике – внешнем – Флоренции кое-что и действительно новое. Бывало, ходишь по извилистым, «интимным» улицам ее, как по своей комнате. А теперь тут же, сзади, спереди, крича, протискиваются… автомобили. Именно, протискиваются, то между народом, то между стенами коленчатых коридоров-улиц. На перекрестках, кое-где – полицейский, на парижского агента совсем не похожий: глаза строго выпучены, руки, в белейших перчатках, раскинуты в стороны, чуть не касаясь пальцами стен, иногда. А флорентинцы, как прежде, ходят себе посередине улицы, ни на автомобили, ни на рои велосипедистов не обращая внимания.
На пьяцце Синьории, около Старого Дворца (лектор хотел заранее взглянуть на залу, где будет читать), – «rumore» совсем нас оглушил, была пятница, день крестьянского базара.
Зал лекций разве лишь вполовину меньше главного, самого громадного. Тут когда-то стену украшала знаменитая фреска Леонардо – «Битва при Ангиаре». Она погибла, как «Тайная Вечеря» в Милане, из-за несовершенства изобретенных художником красок. Теперь на стенах зала висят старые, прекрасно сохранившиеся, ковры.
Лекционный зал – почти квадратный; широкие окна по двум стенам. Не понимаю, какие тут «лекции»: тут таинственные совещания, или служения торжественные; и кресло-то на маленькой эстраде – словно трон. Нечего обманываться: любой из продувных и грязноватых парижских зал, даже новая, очень «модерн», не очень смахивающая на анатомический театр, – больше приспособлена для лекций, пожалуй, и в смысле акустики.
Домой возвращаемся пешком, вместе с писателем и профессором Е. Барфуччи, одним из главных членов «комитета» Alta Cultura. Это на редкость симпатичный, тонкий и тихий человек. Специальность его – этрусские древности, но пишет он и по философии. Типа скорее созерцательного (чего и сам не отрицает); достаточно пробежать его «Книгу Утешений», чтобы это понять.
Но Барфуччи имеет соприкосновение с кругами самыми разнообразными, и в долгой беседе с ним уклад здешней жизни немного перед нами выяснился.
У Барфуччи нет «значка». Нет его и у сенатора Висконти, длинного-длинного рыжебородого председателя клуба Леонардо да Винчи, где мы пили чай на следующий день, среди множества собравшихся членов. Но у одного из наших спутников на Сан-Миньято (после клуба Висконти повез нас туда прокатиться) вижу знаменитый фашистский значок, и даже с особым украшением. Расспрашиваю осторожно. Заслуженный фашистский генерал ничего, однако, интересного мне не сообщает. Я так и не знаю, почему у большинства значка не имеется. Ведь ношение его обязательно. Или только для фашистов активных, действенных? На улице уж случилось приглядываться: у молодых, демократического вида, – непременно. А чуть постарше человек, посо-лиднее – не видать.
Значок, может быть, пустяки. Но я вообще решаю «разговаривать». Что, в самом деле! Так – ничего не узнаешь. А знать я хочу. Только о них, как они сами о своих делах думают, как на них смотрят сами, – больше ничего.
На другой день, около пяти, подымаемся по бесконечной каменной лестнице, пологой, почти лежачей, в залы Palazzo Vecchio.
Около лекционной есть сбоку небольшая комната с высоким окном, со старыми деревянными скамьями-седалищами по стенам, с низкой сводчатой дверью в зал. Если я говорю «комната» и «небольшая», то небольшая она только по сравнению, на комнату же весьма непохожа: пещера не пещера, часовня не часовня. Может быть, и трапезная какая-нибудь в прошлом: длинный досчатый стол посередине.
Тут, среди всех почти недавних знакомств наших, оказалась и чета Строцци, у которой мы завтра обедаем.
Это – последние Строцци, последние прямые потомки древних князей, владельцев флорентийского Palazzo: у них нет наследников. Мы ожидали почему-то увидеть старичка и старушку. Или старую величественную чету. Но они оказались не такими. Он – совсем, правда, не молод, даже – стар, однако отнюдь не скажешь про него ни «старичок», ни «величественный старец». Особенно же необыкновенна она. Высокая-высокая, тонкая, как тростинка, пожилая… девочка. Грациозные движения, худоба подростка, милое, почти наивное, выражение глаз, – ну, совсем двенадцатилетняя девочка… со старым лицом. Трудно передать это необычное впечатление. Женились они недавно, уже после войны.
Но пора начинать лекцию. Зал давно полон. Мы вышли из боковой двери. Лектор взобрался на узенькое возвышение, на кресло, нелепо смахивающее на трон. С первых слов стало ясно, что великолепная зала, да еще переполненная, акустику имеет отчаянную. Но хоть и акустика, и язык французский, слушали «иностранца» со вниманием. Может быть, действовало то, что лекция была о Леонардо да Винчи. А читал автор романа, в Италии довольно известного.
Впрочем, так лекция только называлась: в ней столько же было о Леонардо, сколько о Гёте, о Данте и… о «безымянном ужасе России».
Меня интересовала публика: совсем другая, даже внешне не похожая на публику всяких наших, привычных, русских и французских «конференций». Да и все было не похоже: и зал, и ярко бьющее в окна, сквозь белые занавески, весеннее солнце.
Рядом со мной сидит, уже знакомый нам с Парижа, писатель Джиованни Папини. Он только что сегодня приехал откуда-то из деревни. Кажется, доволен, что лектор (хотя это не в обычае) устраивает перерыв: в зале нестерпимая жара.
Немногим прохладнее и в боковой комнате. И там теперь толпа. На столе – груда книг: лектор, вместо отдыха, принужден их подписывать.
Дамы окружили Папини, соседка наша, баронесса C-i, усиленно зовет его к себе, но он машет головой: он, оказывается, «Sauvage!». Настоящий дикарь, щебечет баронесса, никуда не ходит!
Я, на скамье деревянной (stalles, как в монастыре), под высоким окном, беседую с монсиньором Vay di Vayda (старая венгерская фамилия).