Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
Ему хотелось, чтобы она его полюбила. Опытным взглядом он видел в ней, в девочке, все то, во что она могла развернуться. В ее глазах, где-то на самом дне их, уже зарождалась горячая нежность, еще восторженная, быть может смешная, но настоящая и искренняя. В ее губах уже появился тот особый изгиб – нервный, вероятно даже некрасивый, но такой, от какого в недалеком будущем начнут терять головы… Движения ее как будто бы слабых рук уже таили ту особую нежную силу, которую вызвать наружу могла только любовь. И все это с каждым днем развивалось, все это усиливалось, все это зрело, все это нисколько не скрывалось – оно было снаружи, как будто бы для всех, но на самом деле только для того, кого она полюбит…
За один день, да еще такой печальный, даже несмотря на болезнь Антонины, слезы, обморок, Скворцов все же успел заметить в ней спокойную и строгую сосредоточенность, какую-то точно бы сопротивляемость, мягкое, но неколебимое упорство…
«Жениться?» – уже нерешительно и вяло спросил он себя, но не ответил, а принялся раздеваться.
Наступало утро.
Положив руки под голову и морща лоб, он смотрел в окно и не видел ни узоров мороза на стекле, ни полуопущенной шторы, ни красного, холодного рассвета.
Он представлял себе Антонину женой, будто она рядом с ним, будто губы ее запеклись во сне, будто возле щеки ее плечо – слабое, беспомощное, покорное всегда…
Она будет хорошей женой, – он знал это. Он научит ее не вмешиваться в его дела, подчиняться ему, с толком вести дом….
Но будет ли она любить его?
Не веря сам в любовь, не зная ее и глумясь над нею, он все же был уверен в том, что для некоторых «психоватых» – так он называл их – отсутствие любви, так же как и существование ее, решает буквально все вопросы.
Внезапная злоба овладела им. Он повернулся на бок, натянул на голову одеяло и закрыл глаза, но тотчас же задохнулся, вскочил и сел в постели.
Ничего не изменилось в его жизни. По-прежнему он пил, по-прежнему Барабуха приводил к нему клиентов, по-прежнему он постукивал иногда в радужные стекла дворницкой…
Татьяна выходила к нему бледная, торопливая до суетливости, с широко открытыми жадными глазами. Он был с нею груб, разговаривал нарочито непонятными словами и называл ее «этуалью». Она покорно и молча сносила все, никогда не плакала, сидела на диване сжавшись и подробно рассказывала об Антонине все, что знала…
Скворцов зевал, потягивался…
15. А может быть, есть и другая жизнь?
Читать надоело.
Работы не было.
Иногда Антонина подолгу лежала в постели и смотрела на кафельную стену, либо в окно, либо в потолок. Думать не хотелось. Вставать тоже. Идти? Куда? Искать работу? Вот уже полгода она ищет работу.
Денег было так мало, что питалась она только пшенной кашей с подсолнечным маслом… По утрам пила кипяток с заварным хлебом.
Хотелось сладкого. Хотелось пойти в кинематограф. Хотелось нанять лодку и покататься часик – выехать на взморье, снять платье и задремать… Чтобы легонько стукались весла, чтобы лодка, подпрыгивала по волнам, чтобы дул ветерок. Хотелось моченых яблок, сушек с маком. Хотелось купить пробный флакончик духов. Хотелось отдать в починку туфли: на левой туфле отломался каблук. Каждый день она приколачивала его гвоздем, но гвозди не держались больше в каблуке; каблук весь искрошился внутри, а гвоздь колол пятку.
Очень хотелось соленого: от пшенной каши во рту всегда было пресно.
Очень хотелось, чтобы кто-нибудь приходил и спрашивал: «Ну, как?»
Но никто не приходил и не спрашивал, как ей живется. Она могла не вернуться домой – никто бы не побеспокоился. Она могла не есть два дня подряд. Она могла привести в свою комнату одного из тех, кто бродит по ночам и заглядывает в лицо женщинам пьяными и жадными глазами. Она могла купить водки и напиться – какое кому дело? Во дворе так же бы ныла мандолина, толстяк в подтяжках жрал бы консервы, наверху танцевали бы фокстрот…
Аркадий Осипович где-то далеко-далеко, да, может, его и не было никогда вовсе. Товарищ Гофман, наверное, все говорит по своему желтому большому телефону. В школе о ней забыли. Весной Рая Зверева уехала к тетке в Тверь. Антонина получила оттуда коротенькое письмо, приветливое, но совсем чужое: «Буду кончать здесь школу, – писала Рая, – теперь у меня есть отдельная комнатка, под окном растет смородина и крыжовник, с теткой я подружилась, она старенькая, но бодрая и веселая. Увидимся, наверное, не скоро».
В письме была фотография – Тверь с птичьего полета.
Каждый день Пюльканем справлялся о ее здоровье. Он вставил себе золотые зубы, купил коверкотовое пальто и портфель с двумя замками. Теперь она не отводила глаза, когда он смотрел на нее, – наоборот, ей доставляло удовольствие делать так, чтобы он, пугаясь блеска ее зрачков, молол вздор и убегал, ссылаясь на дела.
Часто заходил Скворцов.
Еще из дверей он оглядывал комнату с таким видом, точно подозревал Антонину в чем-то дурном. Потом присаживался, закуривал, справлялся, как дела. Она отвечала со скукой в голосе, всегда одно и то же. Иногда он приносил пирожных, или яблок, или шелковую заграничную блузу. Чувствуя, что это неспроста, она краснела и отказывалась. Он предлагал ей денег, дров для плиты, новые туфли, она упорно, со слезами в голосе отказывалась решительно от всего, не ела пирожных и старалась не встречаться со Скворцовым глазами.
Он злился.
Пирожные, в плетеной из стружек коробке, оставались на столе. У Антонины сохли губы и во рту становилось горько, она тихонько плакала, но до пирожных не дотрагивалась…
Какие-то парии – красномордые, в картузах с большими лаковыми козырьками, в сандалиях, в брюках трубочками – стояли у ворот. Она проходила мимо них, высоко подняв голову и гневно сверкая черными глазами, – гордая, одинокая, злая. У нее дрожали губы, жалко и часто колотилось сердце, румянец приливал к щекам. «Вдруг упаду, – думала она, – вдруг растянусь вот тут на камнях». Она боялась обернуться и поглядеть на них.
Забегала Татьяна.
Быстро оглядывала кухню, говорила о чем-то неинтересном, приглаживала волосы мягкими руками. Блестели серьги. Ее всегда припухшие губы улыбались непонятно чему.
– Музыкант давно был?
– Давно.
– Почему табаком воняет?
– Не знаю…
– Ой, знаешь… Антонина молчала.
– Значит, не был?
– Нет.
После нее в кухне как-то особенно приятно пахло.
Но зачем она приходила?
Ради Антонины?
Нет.
Ей не было ровно никакого дела до Антонины.
Подолгу дворничиха сидела во дворе, судачила с бабами, возилась с чужими ребятишками или работала – подметала, поливала двор водою.
Глаза ее неотступно следили за воротами. Она ждала Скворцова, следила за ним, подстерегала его. Когда Антонина выходила за ворота, она шла за ней. Ведь Скворцов мог поджидать Антонину на улице. А когда Антонина поздно возвращалась домой, дворничиха встречала ее и, заглядывая ей в глаза, хитрила, чтобы узнать, где она была, с кем, не видела ли…
– Не видела, – говорила Антонина.
Во всем этом – и в посещениях Скворцова, и в поведении как будто бы притихшего Пюльканема, и в жадных глазах модных молодых людей на улице – решительно во всем, даже в разговорах Татьяны, ей чудилась какая-то последовательность, система, точно кто-то один, главный, жестокий и недосягаемый, руководил всеми этими подарками, заботливостью, заглядываниями в глаза, лестными и выгодными предложениями.
И ей становилось страшно, страшно от всего: от одиночества, от бессмысленности своего бытия, от того, что некуда было себя деть, не о ком позаботиться, не о ком побеспокоиться, некуда и не для чего спешить.
Вернувшись из заграничного плавания, Скворцов вдруг, совершенно неожиданно для себя, увидел, что Антонина ему обрадовалась. Вначале он даже немного растерялся, но мгновенно к нему вернулось его всегдашнее самообладание. Эта девчушечка спеклась, как спекались все прочие девчушечки от его пламени, – так решил он и, загадочно заглядывая в ее глаза, спросил, соскучилась ли она по нем.
– Нет! – весело и совершенно искренне ответила она. – Я вообще соскучилась. По работе, по школе, по людям. А вы возьми и приди…
– Значит, все-таки соскучились? – уже менее уверенно спросил он.
– Ах, да ну вас! – смеясь, воскликнула Антонина. – Давайте пойдемте лучше куда-нибудь! В Ботанический сад, например. Мы там школой были – интересно!
– Это где деревья и растенья? – спросил Скворцов, – Нет, деточка, не пойдет такое дело. Лучше уж в Зоологический. Там хотя бы ресторанчик имеется…
– Пошли в Зоологический! – покладисто согласилась Антонина.
Ровно в час дня они вышли из дому.
В трамвае она почувствовала, что ее замечают, что она хороша, что глаза у нее блестят, и заговорила со Скворцовым особенно оживленным, словно бы сияющим голосом.
Скворцов отвечал ей весело, но с оттенком удивления. Никогда он не думал, что она так чудесно хороша, что ею можно гордиться перед людьми и что она, недавно скучная, заплаканная, подавленная, могла в полчаса совершенно измениться. Антонина понимала его удивленный взгляд и радовалась – этот взгляд помогал ей быть еще лучше, еще привлекательнее, еще грациознее.
Трамвай скрежеща повернул с улицы Красных Зорь на Кронверкский и помчался вдоль пыльной листвы парка. Антонина и Скворцов пошли вперед. Когда Антонина открывала дверь, вагой качнуло, и Скворцов как бы нечаянно обнял Антонину за плечи. Она спокойно велела ему крепче держаться на ногах, легким движением поправила чуть сбившееся платье и, вдруг покраснев, вышла на площадку.
Был душный и ленивый день.
Посетители сада больше ели мороженое и дремали за холодным пивом на террасе ресторана, чем глядели зверей.
Скворцов предложил сначала отдохнуть в ресторане, но Антонина не согласилась и потребовала в первую очередь слона.
– Тут слониха, я помню, – улыбаясь, говорила она, – замечательная слониха, мы еще с папой сюда ходили, и в школе позапрошлой весной у нас экскурсия была… Она, кажется, вот там стояла, в углу, клетка у нее – целый дом…
Ему очень не хотелось ходить по раскаленным дорожкам, но она влекла его за собой, и он не мог отказаться. Он шел несколько сзади и, щурясь, оглядывал ее легкую фигурку – ее плечи, успевшие развернуться за эти полгода, ее смуглые, гладкие ноги без чулок, в лаковых туфлях, ее красивую, гордо посаженную голову, ее по-прежнему нежную и слабую шею…
Она шла быстро, походка ее была еще по-девичьи строга, но что-то мягкое, хоть и едва уловимое, уже чувствовалось в том, как она отмахивалась на ходу рукой, чуть согнутой в локте, и как исподлобья поглядывала на отстающего Скворцова…
У загородки слонихи не было ни одного человека, и сторож, рыжебородый мужик в зимней шапке, очень оживился, увидев Антонину и Скворцова. Слониха дремала с открытыми глазами и казалась неживой. Скворцов купил булку, слониха потянула сквозь прутья решетки хобот, но Антонина вдруг испугалась и, не отдав булку, отпрянула назад, к Скворцову. Он сжал ее плечи ладонями – с нежностью и силой, но она тотчас же выскользнула от него, плечом поправила платье и, растерянно улыбаясь, опять подошла к загородке.
– Уж и забоялись, – покашливая, говорил сторож, – его бояться не след, он кроткий, тихий, сколько годов живет – ни одной твари не обидел.
Слониха, будто подтверждая слова сторожа, закивала огромной головой и, вздыхая, принялась поворачиваться в загородке.
– А что она ест? – спросила Антонина.
Сторож вылез из загородки, сдвинул шапку на затылок и начал подробно перечислять.
– Это в день? – подозрительно спросила Антонина.
– А как же, – ответил сторож, – он громадное брюхо имеет. Да и то сказать – соразмерно.
Потом они пошли в небольшой, выстроенный в старом русском стиле домик с петухами и наличниками в виде полотенец, и долго стояли у сетки, за которой на осклизлом каменном полу дремали кайманы. Было невыносимо душно, скверно пахло, тускло светилась электрическая лампочка. У двери сидела толстуха в железных очках и вязала чулок. Несколько мальчишек тараторили возле клетки с водяными черепахами.
– Гадко здесь, – тихо сказала Антонина.
– Тропики, – пояснил Скворцов.
Один из кайманов поднял морду кверху и мяукнул котенком. Антонина вздрогнула.
– Что это он?
– Не знаю.
Кайман, волоча длинный хвост по скату, сполз к воде и бесшумно исчез. Подошел человек в сером балахоне с ведром в руке, влез наверх по стремянке, громыхнув, открыл дверцу и высыпал кайманам целое ведро живой, серебристой, подпрыгивающей рыбы. За сеткой защелкали челюсти, раздалось рычание, вой и мяуканье: кайманы ринулись к пище.
– Господи! – шепотом сказала Антонина и отступила назад, к Скворцову.
Он опять мягко обнял ее одной рукой за плечи и повлек к выходу. Она не сбросила его руку, как давеча, а, наоборот, мгновенно прижалась к нему и заглянула ему в глаза с тем милым выражением испуга, смешливости и просьбы о снисхождении, которое у нее бывало после того, как она плакала… Ему очень хотелось поцеловать ее в губы, но он сдержался и заговорил о чем-то безразличном и себе и ей…
Когда они, миновав маленькие сени, вышли снова в сад, и у Антонины и у Скворцова было такое чувство, будто между ними что-то произошло, но что именно, ни он, ни она не могли сказать.
Она выглядела немного испуганно и с робостью посматривала на него снизу вверх. Он казался ей очень величественным, красивым и вовсе не таким, как она думала о нем раньше. Скворцов же с радостью и гордостью чувствовал, что та добрая нежность, которую он питал к ней в день похорон Никодима Петровича, вновь возвратилась к нему, что он ровно ничего не хочет от Антонины и что ему с ней отлично и – так бывает в кинематографе – красиво.
Все остальное время они ходили под руку, и порою он значительно заглядывал ей в глаза. Она едва заметно краснела и отводила взгляд, и он, щурясь и насвистывая, повторял про себя одно и то же слово: «Женюсь, женюсь, женюсь». Теперь это слово не выглядело смешным, он произносил его с волнением и жадностью – так же, как вдыхал запах ее нагретых солнцем волос или сжимал ее прохладную руку в своей белой и сильной ладони.
Обезьянник не понравился ей; едкий смрад, вопли, голые фиолетовые зады, не то умные, не то сумасшедшие желтые глаза, визг, трескотня и идиотская карикатурность их движений – все вместе было так некрасиво, обидно и невесело, что она, простояв у сетки не больше минуты, потащила Скворцова прочь.
Уже солнце садилось, уже заиграл сводный оркестр рядом, в саду Народного дома, уже стало легче дышать, когда они посмотрели всех зверей и поднялись по ступенькам на террасу ресторана. Тут пахло нагретыми за день сосновыми досками, пивом, клеенкой и едой. Они выбрали столик поуютнее, в уголку террасы, возле ели, раскинувшей ветви на самой террасе, сбросили со скатерти рыжие иглы и уселись в приятно скрипнувшие плетеные кресла. Подошел сутулый официант с мокрыми усами и таким выражением лица, которое означало, что ему ни до чего решительно нет никакого дела. Скворцов заказал селянку на сковороде, водки, салат, лимонаду и сосисок. Под крышей террасы суетились какие-то маленькие, проворные птички, чирикали и торопливо куда-то летели, – казалось, что они там совещаются, потом что-то предпринимают и опять совещаются. Антонина сказала об этом Скворцову, он лениво поглядел наверх, ничего не ответил и налил себе большую стопку водки.
Пил он неприятно, обхватывая края стопки красными губами и почти совсем закатывая зрачки. Перед каждой стопкой он говорил: «Ваше здоровье» и шутливо чокался о стакан с лимонадом.
Несмотря на легкое опьянение, он все же чувствовал, что то «особенное», возникшее между ним и Антониной у клетки с кайманами, тает с каждой секундой. Движения Антонины сделались связанными, она стала вдруг благодарить, чего раньше не делала, несмотря на то, что жаловалась на голод, ела очень немного, и выражение доверчивости, которым светился ее взгляд весь нынешний день, сменилось настороженностью.
Скворцов обозлился: вечер, хлопотливое чириканье птиц, музыка в саду, обильная и красиво поданная еда, запах ели – все это располагало его к привычной и откровенной беседе… Ему хотелось взять Антонину за руку или коснуться ее колена, прищуренно и тайно заглянуть в ее глаза и глубоким, чуть взволнованным голосом, тем, каким он обычно разговаривал с женщинами, завести разговор – ничего не значащий внешне, но полный намеков, каламбуров, острот особого направления, тот разговор, в ведении которого он не знал равных себе, который приносил ему неизмеримое удовольствие и очень возвышал его в собственных глазах. Но он не мог начать этот разговор, потому что, несмотря на весь день, проведенный вместе, Антонина была насторожена сейчас еще больше, чем до этого дня, потому что она ничего совершенно не пила, и потому что сидела она так, что ему казалось – вот встанет и уйдет.
Стараясь побороть злобное раздражение, он выпил еще водки, поковырял салат и вдруг улыбнулся, подумав о том, скольких усилий еще будет стоить ему эта черноглазая девчонка.
– Чего вы? – спросила Антонина.
– Так, – ответил он и, еще не перестав улыбаться, упрямо стиснул челюсти. Его белое лицо приобрело странное, двойственное выражение, чуть бессмысленное, немного пьяное, вызывающее и ласковое в одно время.
– Чего вы? – опять спросила Антонина.
– Ничего. То есть не ничего.
– А что?
– Вы мне очень нравитесь.
Она опустила голову.
Несколько секунд Скворцов молчал, потом взял ее руку, лепившую шарики из хлеба, вынул из ее пальцев кусочек хлеба и торжественно, напряженно, не очень удобно поцеловал ладонь.
– Ну вот, – сказала Антонина. Ей стало стыдно, показалось, что на нее смотрят и смеются. Она оглянулась. Угол террасы был пуст.
– Ну вот, – повторил Скворцов, но с особым, непонятным смыслом.
– Что «ну вот»?
– Так себе? – улыбнулся он и осторожно налил водку в стопку.
– Может быть, довольно, – коснувшись пальцем графина, полувопросительно предложила она.
Глядя ей в глаза, он поставил графин на стол и с торжественным выражением уже пьяного лица выплеснул водку из стопки за перила террасы.
– Закон.
– Что?
– Я говорю – закон, – повторил Скворцов, – если ты сказала, – значит, закон.
– Какой закон? – опять не поняла Антонина.
– Ваше слово – закон. Твое!
Он разрезал сосиску так, что из нее брызнул сок, и принялся жевать, морща верхнюю губу.
В саду Народного дома духовой оркестр заиграл вальс. Скворцов поднял голову, послушал, презрительно мотнул головой в сторону оркестра и, окончательно перейдя на «ты», принялся рассказывать о себе.
Из его рассказа она узнала, что он начал свою службу еще мальчиком, в семнадцатом году, – его взяли юнгой на «Цесаревича». В годы революции он не служил, а учился у «папашки Михельсона» – механика.
– Трудно было, – говорил Скворцов и злобно щурился, – черт-те как трудно. Да что!
Она слушала его и представляла, что это действительно очень трудно, раз он, моряк, человек с такими бесстрашными глазами (ей казалось, что у него бесстрашные, а не наглые глаза), жалуется. Пока он говорил, ей вспоминались рассказы Станюковича, которые она недавно читала, и еще что-то, какое-то красивое, ныне уже не существующее слово; наконец она вспомнила это слово – конквистадоры.
– А умрешь, – говорил Скворцов, – и умрешь, понимаешь ты, и страшное дело…
Она вздрогнула:
– Какое страшное дело?
– Такое: зашьют тебя в брезент, положат на доску и спустят к черту в воду – на корм рыбам, и нет у тебя могилы – ничего. К ногам ядро – и точка.
– Ну хорошо, – сказала Антонина, – а неужели не могут положить в гроб и потом в трюм – ну довезти до земли?
– Не могут.
– Почему?
– Правило.
– Но ведь жестокое правило, – возразила Антонина, – с таким правилом надо бороться.
– Попробуй поборись.
– Я бы непременно боролась, – сказала Антонина, – ведь это значит – умрешь, и родные не могут даже прийти на могилку к покойному.
– Не могут.
– Ужасно!
Он презрительно усмехнулся и, вытянув на столе маленькие белые руки, хрустнул пальцами, потом еще выпил водки и задумался.
Они поднялись, когда уже стемнело и когда сторож зазвонил в колокольчик, звоном оповещая посетителей, что сад закрывается. За сплошною стеною деревьев, точно давясь, хрипло рыкал лев. Исступленно и бессмысленно визжали обезьяны. Над головами, шумно хлопая крыльями, летали какие-то неизвестные птицы. Было немного страшно, немного таинственно и очень в тон всему тому, о чем они разговаривали весь вечер на террасе ресторана. Кроме того, было красиво: рядом, в саду Народного дома, играли оркестры, щелкали ракеты и чей-то гортанный голос, вероятно с эстрады, кричал под пистолетные выстрелы непонятные, короткие слова.
Антонина и Скворцов шли медленно. В воротах она споткнулась, он взял ее под руку и близко заглянул в ее глаза.
– Что? – тихо спросила она и удивилась своему голосу – он стал напряженным, будто ожидающим.
– Ничего, – раздельно ответил Скворцов и вдруг, неприятно оскалившись, поцеловал ее в подбородок и выше, в раскрытый рот – во влажные ровные зубы.
Сзади добродушно засмеялись.
– Ничего, – опять раздельно сказал Скворцов и крепко стиснул руку Антонины.
Потом он вел ее скрипучими дорожками сумеречного сада – меж скамеек, на которых переговаривались и тихо смеялись пары, и, неловко нагибаясь, страстно целовал ее тонкую шею, плечо, щеку, лоб…
Она шла молча, покорно, с закрытыми глазами, тяжело, как в воде. В ушах у нее шумело. Она слышала дыхание Скворцова, шепот на скамьях, шелест листьев, далекий грохот трамваев и ни о чем решительно не думала. А он шел все быстрее и быстрее, точно нагоняя упущенное время. «Куда он торопится?» – наконец подумала она и остановилась.
– Что ты?
– Я устала, – тихо, с жалкой улыбкой произнесла она.
– Мы сейчас сядем на трамвай.
– Ну хорошо, – вяло согласилась она и оперлась на его руку, но он так стиснул ее локоть, что она отшатнулась в сторону и посмотрела на Скворцова так, точно видела его в первый раз.
– Ну, чего? – уже нетерпеливо, с обидным раздражением в голосе спросил он.
Она не ответила: ее поразило жадное и злое выражение его пьяного, белого в сумерках, лица.
– Ну?
– Устала, – для того чтобы что-нибудь сказать, произнесла она и легкой своей походкой, неторопливо, без Скворцова, пошла вперед. Он догнал ее и опять взял под руку, но так грубо, нехорошо и нарочно неловко, что она чуть не ударила его…
– Чего ты бесишься? – спросил он.
Она молча шла вперед.
– Кошка, – усмехнувшись, сказал Скворцов и, сунув руки в карманы, равнодушной развальцей зашагал рядом.
Так молча они прошли Троицкий мост и сели на трамвай только на Марсовом поле. Неподалеку от дома Скворцов зашел в гастрономический магазин. Антонина ждала его на улице. Он купил две бутылки вина, мандаринов и шоколаду и попросил разрешения посидеть у нее дома еще хоть полчасика. Она согласилась почти с радостью – так была ей страшна мысль опять остаться одной.
– А если я, как говорится, нахамил, – негромко сказал Скворцов, – то ты, пожалуйста… Сама понимаешь: народ мы грубый.
Она не ответила, но ей было приятно, что он, сильный и храбрый человек, жалобно извиняется перед ней.
Дома он, сославшись на белую ночь, не позволил зажечь электричество, налил себе и Антонине по полстакана сладкого и крепкого вина и выпил за их хорошие отношения. Она тоже выпила, села на подоконник и попросила рассказать что-нибудь о морской жизни.
– Да что рассказывать-то?
– Что-нибудь.
– Сейчас вспомню.
Пока он вспоминал, она слушала мандолину во дворе и чье-то пение из окна напротив. Небо было розовато-серым, двор казался наполненным туманом. «Как в море», – подумала Антонина и вздрогнула, так страшно ей показалось море.
– Ну вот, – сказал Скворцов и начал рассказывать…
«Туман, – думала она, – туман, туман…»
Ей представилось, как Скворцов стоит на корабле в тумане, как звонит похоронным звоном какой-то колокол, как воют гудки и как качаются высокие, тонкие мачты.
«Милый, хороший, бедный, – с тоской и лаской думала она, – бедный, храбрый…»
Он сидел на стуле у ее ног и рассказывал, она слушала его, но не понимала, глядела на его голову и испытывала то сладкое, ни на что не похожее особенное какое-то чувство, которое бывало в детстве, когда она укачивала и плакала над больной, по ее мнению, или несчастной куклой, когда она укрывала ее, целовала ее волосы из пакли, грела своим дыханием…
«Туман, – все повторяла она, – туман, туман». Ей хотелось плакать, гладить его волосы или просто дотронуться до его лба или до плеча.
– «В гавани, в далекой гавани», – тихонько запел он. Потом ей представилось, что это не Скворцов, а Аркадий Осипович, что Аркадий Осипович стал моряком, что звонит печальный колокол, но на корабле не Скворцов, а она и Аркадий Осипович, что он целует ей шею, что льет дождь и что она все шепчет: «Туман, туман…»
– Да не нужно же, право, как это надоело все! – с тоской попросила она и попыталась оттолкнуть Скворцова, но не смогла, он жадно и длинно целовал ее ухо, шею, висок, подбородок…
А в передней непрестанно жужжал электрический звонок.
«Звонят, – подумала она, – кто бы это?»
И тотчас же вереницей пронеслись перед нею все те, кого она хотела видеть и ждала всегда: Аркадий Осипович, Зеликман, Рая, Дорн, девочки из той, школьной жизни. Вдруг это кто-нибудь из них? Вдруг кончилось одиночество, вдруг пришли все вместе, вдруг все начнется с самого начала…
– Ах, да пустите же в конце концов! – крикнула она. – Пустите сейчас же!
И вырвалась.
В передней он еще раз обнял ее и негромко сказал:
– Знаешь чего, Тося? Иди за меня замуж.
– Замуж?
– Да! Я – серьезно! – заторопился он. – Я тебе хорошие условия создам, ты за мной жизнь увидишь, какой не видала, ты…
– За тебя замуж? – с невеселой усмешкой спросила она.
– А что? – обиделся Скворцов. – Плох тебе? Чем не вышел?
– Ты вышел, – тихонько усмехнулась она.
– Так чего ж ты?
Она осторожно взяла его пальцами за подбородок, повернула его голову в сторону кухни и велела идти.
– От, – удивился Скворцов, – командир!
Тут, в передней, было совсем темно. Только мелкие голубые искры вылетали из электрического звонка.
– Я уж и звонила, и стучала…
Она была в белом, тяжело дышала и, придерживая на груди рукой шелковый платок, быстро говорила:
– Слышу, приехал. Да и быть не может, чтобы приехал, а ко мне не заглянул… Вот стерва! Где? По вашей, говорят, лестнице подымался. Ну, я сюда! Пустишь?
Не дожидаясь ответа, она прошла в переднюю, нашарила выключатель и зажгла электричество.
– Сидит, что ли?
– Сидит…
Она нарочно не пошла вслед за Татьяной. Ей было стыдно, горело лицо, и в ушах до сих пор стоял шум.
«И растрепалась, наверное, – думала она, – и платье, может быть, порвано…»
В кухне уже горело электричество.
Скворцов сидел на подоконнике и курил, исподлобья поглядывая на Татьяну. Дворничиха молчала и улыбалась.
– Вот чудак, – сказала она, когда вошла Антонина, – прямо чудак, Ленечка-то наш. Ты погляди – ведь сердится?
Скворцов молча на нее покосился и ничего не сказал.
– Чье вино? – спросила Татьяна.
– Мое.
– Я выпью.
– Пей.
Она налила себе полстакана, вздохнула и выпила, не садясь.
Выпил и Скворцов. Дворничиха поддразнивала его то какой-то барышней с Васильевского, то каким-то извозчиком, от которого он убежал, не расплатившись… С каждой минутой она хмелела все сильнее. Склонив набок голову и хитро прищурившись, Татьяна тихим голосом спрашивала его, помнит ли он, как еще тогда, зимой, вот здесь же, на кухне…
– Что здесь?
– Вот про нее. Забыл?
Дворничиха сбросила платок, потянулась, сладко и медленно зевнула и вспомнила чулки.
– Я ведь их тогда ей подарила, – сказала она лениво, – Помнишь, Тоня?
– Помню. Они до сих пор целы.
– Да ну? Неужели целы?
– Правда. Ни разу не штопала.
Скворцов молча жевал хлеб.
– Слышишь, музыкант?
– Слышу.
– Чего ж не дерешься?
Скворцов поднялся и, размахнувшись, ударил Татьяну кулаком в лицо.
Она не заплакала, не крикнула, даже не встала из-за стола.
– Что, – спросил Скворцов, – довольна?
Татьяна помолчала. Глаза ее посветлели. Маленькой рукой она прижала щеку с такой силой, что пальцы побелели. Скворцов тяжело дышал.
– Дрянь, – сказал он наконец, – сука!
Потом он налил себе стакан рыжего вина и выпил залпом. Губы его вздрагивали, волосы блестели, татуированные руки сжимались в кулаки.
– Ну, – вдруг тихо, с улыбкой сказала Татьяна, – может, о загранице ей расскажешь, а? Как мне рассказывал. Про ихние рубашечки розовые, про ихние простынки, про то, как целуют тамошние бабы… Расскажи, Леня…
– Ударю, – хрипло пригрозил он.
– Ударь, да расскажи… Может, про меня… Как ты…
– Замолчишь?
– Чего мне молчать…
– Танька…
Антонина встала и сзади подошла к нему. Он замахнулся. Прикусив губу, она почти повисла на его руке. Он попытался ее стряхнуть, рукав его рубашки лопнул, но Антонина вцепилась в его плечо.
– Пусти!
– Не пущу…
Он тяжело дышал. Левая его рука была свободна – он мог ударить левой, но Антонине не было страшно.
– Зубы выбью!
– Ну ударь…
На столе у края лежала вилка. Она схватила вилку.
Когда он ушел, она заплакала. Ее всю трясло. Татьяна сидела над нею, гладила ее волосы мягкой и теплой ладонью и что-то шептала.
Всю ночь они шептались, лежа на одной постели и крепко обнявшись. Обе плакали, и обе утешали друг друга.
Было душно.
По-прежнему во дворе кто-то пощипывал струны мандолины. Этажом выше танцевали фокстрот – потолок размеренно и степенно охал. От сумеречного света белой ночи кафельные стены кухни порой мерцали то там, то здесь, – это было непонятно и страшновато. На столе стояли еще целая неоткупоренная бутылка вина, шоколад, мандарины…
Татьяна встала и, шлепая по полу босыми ногами, принесла в чашке вина и еды на тарелке.
– Ты что? – шепотом спросила Антонина.
– А ничего. Давай выпьем?
– Выпьем.
Татьяна отпила полчашки и протянула остальное Антонине.
– Мало, – так же шепотом сказала Антонина, – ты неровную половину выпила. Ну-ка, отпей-ка еще!
Дворничиха выпила и опять легла.
– Жарко, да?
– Жарко.
– А вы где сегодня были? – равнодушно спросила дворничиха. – С утра ушли, что ли?
– С утра.
– Гуляли?
– В зверинце были.
– А-а. Знаю. Ну, как там – ничего?
– Ничего.
– И слона видели?
– Видели.
– Мне так очень обезьяны нравятся. Смешные. Верно, смешные?
– По-моему, нет.
Потом они выпили еще и прижались друг к другу.
– Какая, ты все-таки полная, – говорила Антонина, – и крепкая. Плечи… Дай-ка я голову тебе на плечо положу… Широкие какие плечи. А у меня худые. Потрогай, верно, худые? Колются. Да?
– Нет…
– Ну что ты – «нет». У меня только шея красивая. Правда? Вот погляди-ка. Красивая?
Она села в постели и высоко подняла голову.
– Тоненькая, а красивая.
– Красивая, – согласилась Татьяна.
– Какая-то она такая… Нравится мне.
– И мне нравится. Ты ложись, ложись…
– Давай еще выпьем?