Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
Председательствующий сердито зазвонил.
Пал Палыч покраснел пятнами и надолго задумался. Витков и четыре лакея с Витей-раздатчиком никак не шли из головы. Зачем им каторга? Чему они смеялись при такой страшной беде? Какая им польза от всего этого заворота?
В тысяча девятьсот семнадцатом году страстная мечта всей его жизни была близка к завершению. На текущем счету, в хорошем, солидном банке, лежало восемьдесят семь тысяч рублей. Оставалось тринадцать. Еще тринадцать тысяч – и он уехал бы прочь из Петрограда, надолго, навсегда. Он ненавидел свою работу, людей, с которыми его сводила судьба, самый город. Крестьянин по происхождению, он всегда мечтал о деревне. И в тот же день, когда на текущий счет – еще мальчишка тогда – положил свой первый рубль, ему показалось, что мечта начинает осуществляться. Он служил в трактире. Пьяные купцы мазали ему лицо горчицей. «Ничего, – думал он, – ладно, погодите!»
Потом он положил пять рублей, потом десять, потом сто, потом тысячу. Уже можно было купить хутор на Украине, где Псел, Пятихатка, Коростень, Полтава, где вишневые садочки и девушки поют песни про Днепр, но Пал Палыч был тверд и не поддавался искушению. Еще мальчишкой он выдумал цифру – сто тысяч. Еще мальчишкой он назначил себе быть помещиком. Но вначале помещик представлялся ему чем-то вроде царя. Потом появились реальные цифры. Ночами он читал о сельском хозяйстве. Постепенно сто тысяч оказались разложенными – на мельницу, на имение, на земли, на скот, на машины.
По ночам ему снилось: горячая мука-полевка, почти золотая, сыплется из тряского желоба в ларь. Снились мельники – белые, почтительные толстяки в колпаках, по немецкой мукомольной книге. Представлялся сад, клумбы, куртины, розовые кусты, огромный, блестящий под солнцем стеклянный шар на шесте. Коляска – английская, желтая, с ацетиленовыми фонарями, лошади – в наглазниках, с подстриженными хвостами… Он сам – в чесуче, в легком дорожном пыльнике, прямой, загорелый, строгий. Или – река ночью, дымный костер, туман, рваный и белый, тонкий писк комаров, всплески весел на рыбачьей лодке, вкусный чай с медом…
Потом оказалось, что на восемьдесят семь тысяч ничего не купить.
Пал Палыч ждал – спокойно, даже строго. Все должно было образоваться.
Но ничего не образовывалось. Он заведовал столовой, в которой ответственных работников кормили селедочным супом и американскими бобами. Для того чтобы ни о чем не думать, он много работал: доставал сервизы, соусники, салфетки. Организовывал симфонический оркестр. Это никому не было нужно, над ним посмеивались. Понемногу он стал чудаком. Наконец он понял все.
Он понял, что произошло несчастье, огромное, непоправимое. Он стал бедняком. До конца своей жизни он должен будет работать. Всегда. Каждый день.
И вдруг он отыскал виновника: это был Вишняков, проклятый повар, вот кто все это устроил. Сейчас, наверное, рад-радешенек. И эти лакеи – бездомные мерзавцы – тоже. И щенок раздатчик. Небось комиссарят, распоряжаются, ходят в красных галифе, разъезжают в автомобилях, понавесили на себя гранаты и револьверы…
Но это оказалось не так: на Шамшевой, поросшей травой, тихой улочке, встретил он как-то Вишнякова. И ужасно изумился: Николай Терентьевич маленько исхудал, костюмишко был на нем обтрепанный, шляпенка засаленная. В кошелочке нес Вишняков молодую крапиву.
– Вот сварю щишек, – сказал он с усмешкой. – Пойдем отобедаем, Пал Палыч, а? По стопочке опрокинем?
– А вы… что ж? Не комиссаром? – довольно-таки глупо спросил Швырятых.
– Какой же я комиссар? – тоже удивился Вишняков. – Я повар.
– А Виктор где же? Раздатчик гарнирный?
– Раздатчика нашего убили, – задумчиво и невесело сообщил Вишняков. – На пересыльной убили. Бунтишко там у них заварился, парень он молодой, горячий, сердцем чистый, – вот и налез на пулю. Так-то, Пал Палыч…
– Тогда для чего же вам это все было? – даже возмутился Пал Палыч. – За каким бесом? Какой профит для себя вы приобрели?
Повар усмехнулся неласково и обидно, встряхнул свою кошелку и исчез за углом Шамшевой улицы.
Две недели Пал Палыч сидел дома не выходя. Потом начал курить – это оказалось приятным и развлекающим занятием. Попивал винцо. Ходил он теперь с тростью, читал внимательно газеты, сидя по утрам на бульварчике, вдумывался в слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Первым заговаривал с незнакомыми людьми. Теперь он знал, что много прожил и много видел, а все стороной – без вкуса, без радости, без души.
Знал и жалел.
Жизнь предстала перед ним иной, неожиданной стороной. В часы заката он ходил на Острова, на Стрелку и подолгу там сидел, опершись подбородком о набалдашник трости. Медленно плыли облака. Наступала легкая, нежная, грустная ночь. Плескалась вода о камень. Где-то сзади, в аллеях, шипели велосипеды, туда доносился девичий смех – радостный, ожидающий. Пары ходили обнявшись. Как-то Пал Палыч видел юношу, который долго целовал девушке руки, то одну, то другую. Девушка плакала беззвучно и горько. Пал Палыч прошел мимо, потом вернулся, опять прошел. В нем что-то открылось. Он сел на свою скамью и заплакал без слез, трясясь и закрывая рот ладонью, чтобы не закричать. «Боже мой, – думал он, – боже мой, я мог умереть, просто-напросто умереть – и ничего, ничего не осталось от меня…»
Все люди, которых он видел в своей жизни, показались ему другими, чем он о них думал. Он их не знал. Он ничего не знал, Видел ли он Ривьеру, Лондон, Монако, Сан-Франциско? Нет, конечно, нет. А Париж? Нет. А песни в Италии слышал? Что-то осталось, какой-то дальний шум – точно грохот промчавшегося езда. И все, и ничего больше… А розы в Ницце? Да, он что-то заказывал, какие-то сорта по бумажке.
В тысяча девятьсот двадцать пятом году он служил в ресторане на Петроградской стороне, Жизнь его странно изменилась. Летом на заре он уезжал в Озерки и испытывал удовольствие от того, что ходил по мягкой, теплой земле. Он стал разговорчивым, простым в обращении, легким, даже веселым. Он что-то! Л, гулял по аллейкам, разговаривая с чужими людьми, срывал листки клена и, положив лист на кулак, щелкал ладонью, как добрый чудаковатый дядя.
Ничто не занимало его, кроме самого себя, ради себя он стал веселым. Так ему было приятнее. Ради себя он разговаривал с чужими детьми – это веселило его. Ему казалось, что он только что получил большой неожиданный подарок. И только иногда он вспоминал свои деньги – те тысячи.
2. Стерпится – слюбится!
Вначале ему было приятно разговаривать с Антониной. Он заходил к ней в те часы, когда Скворцова не было дома, садился кресло, смотрел, как она хозяйничает, и, поглаживая усы, спрашивал, хорошо ли живется. Она говорила, что хорошо, и украдкой вздыхала. Иногда Пал Палыч шутил – она смеялась, откидывая назад голову и блестя глазами. Он смотрел на нее с удовольствием, потом с радостью, потом с восхищением. Он не понимал, что происходит с ним, и нисколько не задумывался. Антонина радовала его девичьей своей чистотой, легкой походкой, песенками, которые она пела за стеною, горем, – он видел, что ей плохо, жалел ее и радовался ее слезам. Все в ней трогало его и восхищало.
Потом он узнал, что она беременна, и стал присматривать за нею, чтоб не носила дров, не поднимала тяжелого, не вздыхала так часто и так горько.
– Что это вы, право, Тонечка, – говорил он, – вздохи да вздохи, словно старая старуха. Потерпите: стерпится – слюбится. Скворцов ваш – человек недурной, молод, конечно, еще, оттого и верчение некоторое в мыслях. Пройдет! А вам нервничать в вашем положении никак не приходится. Поберегите себя и будущего малютку…
Антонина отмалчивалась.
Ей было тоскливо. Он знал это и развлекал ее всеми силами, даже в шашки с ней играл. Когда Скворцов уходил в плавание, Пал Палыч частенько водил Антонину в кино – на боевики: «Доктор Мабузо» со знаменитым и загадочным Конрадом Вейдтом, «Индийская гробница» – несколько серий, «Третья мещанская». Вначале она ходила охотно, потом вдруг наотрез отказалась.
– Почему? – удивился Пал Палыч. – У меня и билеты уже взяты…
– Так просто…
Погодя он понял сам – почему. Она была гордой женщиной и чувствовала, что чужой человек развлекает ее из жалости. Ей хотелось ходить с любимым мужем, ей хотелось внимания любимого человека. Скворцов был мужем, но нелюбимым, невнимательным. Ей было горько и обидно.
Заглянув как-то на досуге домой к Вишнякову, Пал Палыч: поразился обилию книг у бывшего своего повара.
– Покупаю, читаю, – ворчливо сказал Николай Терентьевич. – Вот-с, например, графа Льва Николаевича Толстого, пожалуйста, сочинения. Вы небось в погоне своей за капитальцем до сих пор не удосужились? Рекомендую…
И, перелистывая том, добавил:
– Не человек был, а нечто куда большее. До ужаса даже. Допустим, роман «Воскресение». В остроге никогда граф не сиживал, хоть и имел желание пострадать, однако острог и кандальный путь описаны с точностью даже пугающей. Откуда знает?
– Я возьму? – робко попросил Пал Палыч.
– Возьмите! – недовольно разрешил повар. – Хотя такие книги в собственности иметь надо. Вот у вас палка с золотым набалдашником, а библиотечки никакой не имеете. Нехорошо.
Пал Палыч виновато вздохнул, но про себя подумал с усмешкой: «Не оттяпали бы вы у меня мои денежки, была бы у меня в имении библиотека! Учителя!»
Читать Антонина отказалась.
– Да почему же? – почти рассердился Пал Палыч. – Это знаменитая книга, энциклопедия русской жизни! Нельзя, Тонечка, так, право. Никуда не ходите, не читаете, знакомых, подруг нету. Ведь так от скуки и помереть недолго…
– Что ж, лучше будет! – невесело усмехнулась Антонина.
– Вы – всерьез?
– Шучу! Ах, да оставили бы вы меня в покое, Пал Палыч, с вашими беседами!
Пал Палыч прошелся в недоумении по коридору и лег у себя на диван.
Как-то после очередной ссоры со Скворцовым Антонина прибежала к Пал Палычу. Он только что умылся и вытирал руки полотенцем.
– Что такое?
Она рассказала.
– Только и всего?
– Только и всего.
– Лягте-ка, голубушка, – сказал Пал Палыч, – полежите на диванчике, я вас пледом укрою, валерьянкой напою. Куда это годится так дрожать? Чай пили?
– Нет.
– Надо выпить.
– Я лучше пойду.
– Такой дрожащей пойдете? Нет, голубушка, не пущу.
– Почему же?
– Потому что к мужу, дорогая моя, надо после таких штук королевой приходить, в полном и настоящем виде, а вы овечкой придете, кающейся грешницей, – прости, мол, меня, неразумную. Куда это годится? Он и возомнит о себе. Нет уж, отлежитесь у меня, а иначе не выпущу.
Антонина улыбалась, а Пал Палыч хлопотал возле нее, – делал он все ловко и неслышно, как фокусник: наливал чай, мазал хлеб маслом, резал колбасу, сыр.
– Как вы все умеете!
– А разве можно не уметь?
– Наверно, можно, если не умеют…
Весеннее утреннее солнце яркими и теплыми лучами заливало чистую комнату Пал Палыча, дробилось в гранях трельяжа, сверкало на серебре, на мельхиоровых подстаканниках, на круглых никелированных шарах кровати. Вероятно, от обилия света, воздуха и блестящих предметов казалось, что вся комната наполнена легким и прозрачным звоном.
Потом вместе они подошли к фонарю – у Пал Палыча была комната с фонарем в три окна, и Антонине непременно захотелось поглядеть из фонаря.
– Высоко как, – сказала она почему-то нараспев, – действительно, седьмой этаж. А у нас не разберешь – торчит брандмауэр, даже скучно как-то… И цветы поливать надо, – строго добавила она, – глядите, что делается, – хорошие фикусы гибнут. Вон пальмочка-то засохла. Все-таки умеете-умеете, а женской руки нету – сразу видно…
Пал Палыч промолчал.
Внизу – огромный, серый и чуть грустный – под бледно-голубым небом гремел Ленинград.
– А это что за улица? – спросила Антонина. – Зеленина? – И, не дожидаясь ответа, пропела:
Улица, улица,
Улица Зеленина…
– Не так поется, – поправил Пал Палыч, – улица-то улица, но не Зеленина, а Песочная.
«И все-то он знает, – усмехнулась Антонина, – не человек, а записная книжка…»
Посидев еще немного, она аккуратно сложила плед, поправила подушку на диване, причесалась перед зеркалом и, вздохнув, ушла.
Потом еще долго от пледа пахло ее духами. Запах был едва слышен, тонок и легок. А за стеной Антонина стала часто петь:
Улица, улица,
Улица Песочная.
«Запомнила!» – радовался Пал Палыч.
А она все думала и думала свои невеселые думы и иногда так задумывалась, что вдруг роняла тарелку, или платяную щетку, или мыло…
«Может быть, правда повеситься?»
И узкие брови ее сходились над переносицей.
Как-то под вечер Барабуха, пыхтя, принес два больших чемодана и сказал, что Скворцов велел поставить их куда-нибудь в надежное место.
– В какое «надежное»?
– Ну… сховать…
– Спрятать?
– Эге ж…
– Почему?
Барабуха вытирал потное лицо и шею платком и сконфуженно улыбался.
– Чьи они?
– Наши.
– Чьи «наши»?
Барабуха молчал.
Антонина зажгла электричество, велела Барабухе поставить чемодан на стул и потребовала ключ.
– Что вы, – сказал Барабуха, – ключ разве у меня бывает? Ключ у Лени.
Антонина принесла из кухни секач и принялась ломать замок на чемодане. Барабуха укоризненно вздыхал. Когда крышка чемодана отскочила и часть замка со звоном упала на пол, Барабуха попросил у Антонины, чтобы она сказала Скворцову все как есть, так как он, Барабуха, ни при чем.
– А то влетит.
В чемодане были часы, галстуки, чулки, два великолепных костюма, три пары туфель, материи, много духов, пудра и какие-то лекарства.
– Что же это такое? – с недоумением спросила Антонина.
– Как «что»?
– Да вот эти вещи? Откуда они? Это Скворцова? Что, он купил, что ли?
– Купил, – улыбаясь, сказал Барабуха, – уж, конечно, не украл.
– Зачем же ему столько часов?
– Чудная вы! Продаем.
– Продаете?
– Ну да… Или вы не знаете?
Она смотрела на него с недоумением. Вдруг Барабуха перегнулся к ней через стул, на котором стоял чемодан, и поманил ее пальцем.
– Что? – испуганно спросила она.
– Этим живем, – сказал Барабуха, – Леня возит, а я торгую помаленьку. Это ж заграничное!
– Контрабанда!
– А что ж, – обрадованно сказал Барабуха, – конечно, контрабанда. Часики вот, – он вынул из чемодана плоские квадратные часы и подбросил их на ладони, – нынче на них мода…
Ночью, когда Скворцов вернулся домой, Антонина сказала ему, что, если завтра же все контрабандные дела не будут кончены, она пойдет и заявит в милицию.
– Какие контрабандные?
– А ты не знаешь?
Он молча отвернулся от нее и заснул. Утром, за завтраком, она повторила ему то, что сказала ночью. Скворцов усмехнулся, назвал ее дурой и ушел. После обеда Барабуха привел двух пожилых, седобородых, людей. Антонина поняла, в чем дело, и побежала к Пал Палычу, но Скворцов нагнал ее в коридоре и, больно схватив за руку, зашептал:
– Дрянь паршивая! Настучала? Для тебя стараюсь, для семьи. Мне-то самому что нужно? А ребенок будет, тогда как? Ребеночек? А?
Ей стало противно, она вырвалась и заперлась в ванной. Скворцов два раза дернул дверь, выругался и ушел в комнату. Когда она вернулась, седобородых уже не было. Барабуха пил коньяк. Скворцов лежал на кровати и свистел «Качели».
Теперь люди приходили почти каждый день, она даже поила их чаем и запирала за ними дверь. Один толстый приходил четыре раза подряд. На пятый он принес ей коробку шоколадных конфет. Вечером, когда Скворцов ушел, она открыла коробку и съела все конфеты, до одной, с любопытством разглядывая шоколадные арфы, скрипки, флейты, барабаны, литавры. Ей как-то уже было все равно. Она стала вялой, больше не пела, как раньше, и совсем не плакала. Беременность испортила ее лицо – щеки пожелтели, глаза перестали блестеть, ходила она тяжело, переваливаясь, и подолгу с удовольствием лежала в постели, ни о чем не думая, наслаждаясь покоем, истомной ленью, неожиданными движениями ребенка в себе. «Милый, – иногда шептала она, – ножкой ударил». И задремывала на спине – ей казалось, что ребенку так удобнее…
Вечерами, оставаясь одна, она шила маленькие чепчики, распашонки, кроила подгузники и пеленки или просто сидела в кресле и представляла себе разные картины из собственного детства: как папа купил себе новый костюм; как он учил ее варить солянку; как она поступила в школу.
Однажды она записала все расходы за день и решила, что, пожалуй, стоит всегда все записывать – интересно. Купила узенькую книгу и записала: «23 апреля – рынок».
Скворцов увидел книгу и потрепал Антонину по щеке. Она лениво усмехнулась и отвела его руку.
Теперь он часто не ночевал дома, а когда возвращался, от него пахло чужими духами, губы его были темны, а глаза выражали сытое и довольное спокойствие, которое она так ненавидела в нем. Но теперь ничто ее не раздражало. Даже его шуточки, даже его аппетит, даже его привычка похлопывать себя по животу после обеда…
Первого мая она проснулась от грохота духового оркестра, игравшего под окнами. Скворцов был в плавании. Она тяжело поднялась с постели и, босая, в сорочке, подошла к окну… Было ветрено и жарко. Демонстрантов не было видно – окна выходили во двор, – оркестр играл не под окнами, как ей показалось спросонья, а на улице. Ей вдруг ужасно захотелось посмотреть, и непременно сейчас же. Накинув халат и кое-как причесавшись, она постучалась к Пал Палычу. Никто не отвечал. Дверь вдруг с силою распахнулась сама собой – ударил сквозняк. Антонина вошла и зажмурилась, столько солнца и ветра было в комнате у Пал Палыча. Какие-то бумажки, носимые сквозняком, прыгали по полу. Вздувались белые тюлевые занавески. Все сверкало – зеркала, никель, мельхиор, серебро. Нестройно и шумно играли два оркестра враз. Пал Палыч сидел на подоконнике в белом легкой рубашке и смотрел вниз. Антонина окликнула его, он обернулся. Рубашка на нем пузырилась от ветра. Только сейчас она почувствовала, что горячий весенний ветер обдает ее тело.
– Идите сюда! – крикнул он.
Она подошла. Оркестры смолкли. Стало тихо, потом внизу запели. Она оперлась о подоконник и посмотрела вниз – на улицу: там были только одни головы и флаги. Опять заиграл оркестр. Антонина молчала. Ей хотелось плакать и тоже петь… Ей хотелось что-нибудь крикнуть отсюда, из окна. Потом она увидела чучело, потом автомобиль, на котором приплясывали какие-то люди с бородами, в парче. Парча сияла и искрилась.
– Попы, – сказал Пал Палыч.
Антонина все смотрела вниз. Вдруг у нее начала кружиться голова. Ризы всё сверкали. «Там Ярофеич идет, – думала Антонина, – там все они идут. И Костя там – он, наверное, рисовал всю ночь. Рая Зверева там. И где-нибудь тоже так идет с демонстрации Аркадий Осипович…»
Люди шли и шли, новые грузовики везли новые чучела банкиров, каких-то огромных пауков в клобуках и тиарах, почему-то повезли ярко раскрашенную жирафу в фуражке полицейского. И маленький человечек, вздымая к небу колоссальный рупор, железным голосом кричал:
Рынки рабов безработных —
в пепел!
Храмов и тюрем решетки в прах!
Крах
Нефтяным королям и банкирам,
Папам и пасторам – страшный суд!
Только трудящиеся живут,
Только рабочий владеет миром!
– Пойду чай пить! – сказала Антонина.
В ту секунду, когда это началось, она ставила чайник на примус. Ноги внезапно подогнулись. Она села на вязанку дров у плиты и прислушалась к себе самой. Нигде ничего не болело.
«Толкнул, наверное, – подумала она, – какой сильный стал», – и со счастливой улыбкой пошла по коридору к себе в комнату.
Но тут это повторилось: жестокая боль заставила ее согнуться. Она ухватилась за пальто, висевшее на вешалке, и испуганно вскрикнула. Боль не проходила…
В промежутке между двумя схватками она дошла до постели и легла. Где-то далеко играл духовой оркестр – слышалось буханье барабанов и литавр.
Боли становились все сильнее. Теперь болел не только живот – болело сзади в спине, болели бедра… Она начала стонать часто и тихо – это не помогало. Тогда она стала поглаживать живот ладонями – ей казалось, что она сейчас все там уложит, что она, наверно, нехорошо повернулась и повредила ему, маленькому, но что сейчас она все исправит. Ей никак не приходило в голову, что это могут быть роды, – она считала, что до родов еще целых десять дней.
– Ну тише же ты, – шептала она, – ну тише, пожалуйста, больно очень…
Потом ей стало страшно, подумалось, что умрет, вот так, одна, в темной комнате, – она заплакала и опять застонала. Надо было кого-нибудь позвать, но она знала, что квартира пуста, – все ушли и придут не скоро.
– И никого нет, – бессмысленно шептала она, – и никого нет! Одна я, одна.
Вдруг она поняла, что это роды, и испугалась до того, что вся похолодела. «Я же не умею, – думала она, – я совсем не умею. Тут ведь надо что-то делать, а я не умею. И свет не горит. Господи, хоть бы кто-нибудь пришел…»
Она вскрикнула от боли и замерла – боль была длинной и не стихала.
Оркестр все бухал. Она уже ни о чем не могла думать, а только стонала и упиралась руками в кровать – так ей казалось легче. И старалась, чтобы не слышать буханья барабанов и литавр, – они прибавляли боль.
Раздеваясь поздним вечером в коридоре, Пал Палыч услышал стон из комнаты Антонины, швырнул пальто на сундук, вошел, не постучавшись, и зажег электричество.
Антонина лежала на спине, бледная, с закушенной губою. Лицо ее было залито слезами. Пал Палыч отвел глаза (в ее позе было что-то такое, что запрещало смотреть) и подошел к ней. Она взглянула на него с мукой и схватила за руку.
– Вот, – бормотала она, прижимая его ладонь к своему огромному, напряженному животу, – вот… Пал Палыч! Я умираю…
Он не знал, что говорить, что делать. Ему вдруг до слез стало жалко, он опустился перед постелью на колени и стал целовать ее руку – прохладные, влажные пальцы.
– Пал Палыч, – все бормотала она, – Пал Палыч, помогите мне… Ах, как больно… Пал Палыч, ну что же делать?… Доктора надо. Пал Палыч! Извините меня… Ну, уходите, уходите же отсюда, – вдруг вскрикнула она, – разве вы не видите? Нельзя вам тут быть!
Он встал и пошел в коридор к телефону. Когда телефонистка соединила, он позабыл имя того человека, которому звонил. Это был знакомый шофер-частник.
Через четверть часа Пал Палыч и шофер снесли Антонину в автомобиль и уложили на кожаные подушки. Уже наступило утро – праздничное, особенное. Было ветрено и холодно. Щелкали флаги. Навстречу автомобилю неслась серая пыль тяжелыми, густыми облаками. Одной рукой Пал Палыч бережно обнимал Антонину, другой поддерживал все сползающий с ее ног плед. Она молчала. Взгляд ее был испуганный, тихий, сосредоточенный. Пал Палыч хотел у нее что-то спросить, но решил, что не стоит, – она точно прислушивалась к самой себе, точно приготавливалась.
– Сколько беспокойства вам, – вдруг громко сказала она и покривилась от боли.
– Что вы, Тоня, что вы, – начал было Пал Палыч, но, заметив, что ей совсем худо, замолчал.
На повороте само собой опустилось окно, и пыльный, холодный ветер ворвался внутрь автомобиля, сорвал с Антонины белый вязаный платок и растрепал ее черные легкие волосы.
Им отворил заспанный бородатый швейцар. Антонина едва шла. Вестибюль был пуст. Две санитарки, подоткнув подолы и громко переговариваясь, мыли лестницу. Пахло водой и мокрой рогожей. Наверху кто-то ругался сердито и устало.
– Да не туда, – крикнул сзади швейцар, – эй, гражданин! Налево надо.
Пал Палыч повернул налево – под лестницу, в темноту. Антонина застонала и совсем повисла на его руке. Все ее тело содрогалось – резко и сильно. Он взглянул на нее: на щеках выступил пот, лицо блестело, глаза были полузакрыты.
– Ну, еще немножечко, – говорил он. – Тонечка! Вот сейчас повернем – и все. За уголочек повернем – и все. Ну, Тонечка!
Она всхлипнула и остановилась.
– Близенько уже, – все говорил Пал Палыч, – а то я вас на ручки возьму… Взять, Тонечка?…
Не дожидаясь ответа, он ловко поднял ее на руки и крупным, сильным шагом пошел по коридору вперед, открыл ногой дверь и, зажмурившись от яркого солнечного света, наполнявшего комнату, бережно опустил Антонину на желтый лакированный диван.
Пока толстая врачиха в соседней комнате осматривала Антонину (два раза Антонина вскрикнула там), Пал Палыч сидел на краю дивана, прижав ладони к коленям. Наконец она опять показалась в дверях. Он поднялся ей навстречу и хотел что-то сказать, но не смог, а только закивал головой, как кивают маленьким детям взрослые, заглядывая в окно. Антонина улыбнулась, с милым, ласковым выражением, и стала отвечать сестре на ее вопросы, а Пал Палыч все смотрел на Антонину и размягченно, с волнением и никогда еще не испытанной теплотою в душе повторял про себя те детские слова, которые всю жизнь пролежали где-то глубоко спрятанными.
Потом ее увели и сказали Пал Палычу, что он может идти. Он не понял.
– Ведь попрощались же, – сказала сестра, – ну и идите… Ох уж эти мужья…
– Извините, – сказал Пал Палыч и поклонился.
В вестибюле по-прежнему было пусто. Санитарка бежала навстречу Пал Палычу. Он остановил ее. Большеротая, рыжая, плотная, с огромными серьгами в ушах, босая, она стояла перед ним и улыбалась. Он начал ей говорить об Антонине – холодно, положительно и спокойно. Он почти приказывал. Санитарка перестала улыбаться. Пал Палыч вынул из кармана бумажник и отсчитал двадцать пять рублей. Санитарка опять улыбнулась, уже точно бы испуганно.
– В двенадцать часов я приду, – говорил Пал Палыч, – понимаешь? В час приду, в три, в семь. И чтобы все мне говорила. Вот здесь, в этом углу.
– Поняла, – сказала санитарка и перевела дыхание.
– Тебя как зовут-то?
– Лушей.
– Так вот, Лукерья, в двенадцать часов приведи мне из родилки кого-нибудь. Поняла?
– Не сойдут. Им нельзя. Заразно.
– Глупости. Приведешь – получишь еще десять. Поняла? А та, которая придет, получит двадцать пять. Понятно?
– Понятно.
– Ну, иди.
Он кивнул ей и вышел из клиники. Улица была тихая, провинциальная, поросшая травой. По-прежнему дул ветер, но как-то потеплело. Небо затягивалось тучами. За забором вдруг закричал петух, стало совсем похоже на дачу.
Не торопясь, Пал Палыч вышел на набережную, миновал Биржевой мост и зашагал переулочками Петроградской – к себе домой. Было много дела. Дома он отпер комод, достал несколько золотых, старинной работы, вещиц, платиновое кольцо, шкатулку с эмалью, завернул все в газету, покурил, умылся, переменил воротничок и опять вышел на улицу. Седой маленький ювелир купил у него все вещи разом. Пал Палыч аккуратно пересчитал деньги. Ювелир запер за ним дверь. Пал Палыч окликнул извозчика и не рядясь велел ехать на Невский.
Было десять утра.
Как только Пал Палыч ушел, гнетущее чувство одиночества и страха разом овладело Антониной. Схватки внезапно прекратились; от этого стало еще страшней: ничто теперь не мешало думать, бояться, плакать…
Пока тучная, похожая на мужчину нянька раздевала ее и складывала вещи в брезентовый мешок, она прислушивалась к двум голосам, доносившимся в раскрытую дверь из приемной. Один голос, равнодушно-приветливый, врача, спрашивал, другой, взволнованный, низкий, отвечал с какой-то особой щегольской точностью…
Уже в халате, в больничной неудобной рубашке с клеймом, в разношенных туфлях, Антонина заглянула в приемную. Там перед врачом, вытянувшись, стоял гладко причесанный краском и говорил что-то о некрасивой, серенькой женщине, стонавшей на скамье. Он был бледен, ненужно подробен и точно бы суетлив, хоть и не двигался.
«Любит, – с тоской и завистью подумала Антонина, – вон какой бледный, милый…»
– И нечего плакать, – строго говорила нянька, когда они поднимались по лестнице, – подумаешь, страхи! Я шестерых родила – и то ничего. Шестерых, – торжественно повторила она, – и все живы. Ну, чего плакать?
– Боюсь…
– Чего бояться, дурная?
– У меня мама умерла, когда меня рожала…
– То же мама! Другие времена были, и не в больнице небось. У нас, деточка, в больнице профессора. И какие! Иди, иди, – вдруг прикрикнула нянька, заметив, что Антонина вся сжалась от боли, – иди, не умрешь… Нежные вы все какие господа!
Они долго шли по светлому кафельному коридору куда-то в конец его, и, чем ближе был этот конец, тем страшнее становилось Антонине. Навстречу им шли больные – желтые, некрасивые женщины, в отеках, измученные, равнодушные. В палатах стонали, смеялись, разговаривали. Потом их обогнала тележка, белая, высокая, на маленьких колесиках, здоровенный санитар толкал тележку перед собой. На тележке лежало что-то неподвижное, плоское, прикрытое простыней, – Антонина не сразу догадалась, что это «что-то» – человек, под простыней обозначались только острые колени… Нянька перекрестилась и пошла вперед быстрее.
– Покойник? – спросила Антонина. Нянька строго на нее взглянула и не ответила.
Когда нянька открывала большую белую дверь, Антонина вздрогнула и замерла: хриплый вопль донесся до ее ушей.
– Что это? – с ужасом спросила она.
– Татарка мучится, – сурово ответила нянька, и вдруг в глазах ее появилось что-то монашечье – холодное, почти гневное. Такая все осуждающая монахиня бывала иногда у матери Раи Зверевой. – Детей рожать не шутки шутить, – неприязненно сказала нянька, – играть вы все играете, а как рожать – «что это?» Новый человек на землю идет – вот это что. Можно, я думаю, покричать?
В большой, на двенадцать человек, родилке Антонину отвели на крайнюю, в левом углу, кровать. Кровать была высокая, удобная и торжественная. Какие-то металлические, сверкающие штуки стояли в ногах. Антонина легла, закрыла глаза, зажала уши. Вся родилка стонала. Посередине маленькая стриженая женщина хрипло и протяжно вскрикивала через равные промежутки времени. Нехорошо пахло. Кто-то звал доктора, кто-то плакал в голос, как плачут дети, кто-то молил жалко и едва слышно:
– Ну помогите! Ведь я умру! Ну помогите! Нянечка!
– Не орать! – вдруг закричал мужской сильный голос – Симфонию закатили, тихо!
Антонина открыла глаза: в ногах ее кровати стоял ярко освещенный солнцем усатый, широкоплечий старик в кокетливой белой шапочке пирожком и в белом халате.
– А вы что? – как показалось ей, строго спросил он. – Рожаете?
– Рожаю, – серьезно ответила она.
Ей неловко было глядеть в его суровые глаза, и она опустила усталые веки. Скрипя башмаками, он подошел к ней и дотронулся пальцем до ее подбородка. Она слегка пошевелилась, и тотчас же дикая боль – острая и мгновенная – пронзила все ее существо.
Антонина вскрикнула и приподнялась в постели.
– Польстер, сестра! – спокойно велел мужской голос.
«Еще какой-то Польстер придет!» – с тоской подумала Антонина.
По проходу к ней бежали сестра и няня.
– Больно, доктор! – уже упираясь руками в края постели, крикнула Антонина, но старик даже не обернулся. – Больно! – громче повторила она и как-то разом потеряла все – и бегущую сестру, и старика, и вопли в палате, и даже самое себя. Теперь ничего уже не оставалось, кроме боли, разрывающей живот на части, кроме острых и сильных ударов в бедра, в спину, кроме радужных пятен перед глазами и чего-то страшного, точно падающего бесконечно.