355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Наши знакомые » Текст книги (страница 30)
Наши знакомые
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:39

Текст книги "Наши знакомые"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)

Утром, с чайником в руке, она вошла в столовую и замерла у двери. На диване кто-то спал, а на стуле возле дивана висела форменная военная одежда и лежал револьвер в кобуре. У дивана стояли высокие остроносые, хорошо вычищенные сапоги, и по всей комнате, несмотря на открытое окно, характерно пахло военными ремнями, военным сукном – тем особым запахом, который с такой силой действует на мальчиков, уже играющих в войну.

Антонина постояла, посмотрела, понюхала. Человек спал, укрывшись с головою одеялом. Она вспомнила, что Сидоров вчера с кем-то пришел, и голос того, с кем он пришел, показался ей сквозь сон знакомым, но она забыла и уснула. Мало ли теперь у нее знакомых голосов – полжилмассива!

Она вышла из столовой и принялась на кухне готовить завтрак на всех, так называемый «выходной», когда никто никуда не торопится, никто не проспал, сидеть можно долго, куражиться друг над другом, наслаждаться законной ленью работающих людей и обсуждать планы на вечер…

Вдруг вошла Женя в халате, очень испуганная.

– Все пропало, Тонька! – сказала она. – Рожаю! Сидоров не верит, поди разбуди его, крикни что-нибудь устрашающее…

Она согнулась и села на пол посредине кухни.

– Да иди же, – крикнула она, – мне твоя чуткость не нужна, мне он нужен, понимаешь? А он спросонья ничего никогда решительно не соображает…

Антонина испугалась до того, что у нее задрожали колени.

– Все вранье, – сказал Сидоров, когда она его трясла, – дайте спать. Я в шесть часов утра лег. Вранье, вранье, потерпит.

Нo все-таки встал и с опаской заглянул на кухню. Женя плакала, сидя на полу.

Пока Сидоров тащил Женю в комнату, Антонина будила того человека, который спал в столовой. Она подняла одеяло с его головы, и он тотчас же, как собака, открыл один глаз. Это был Альтус.

Он смотрел на нее одним глазом, недоумевая.

– Женя рожает, – сказала она, – вас просят вызвать машину.

Он сел в постели, голый, но сейчас же закрылся одеялом. Глаза у него были свежие, острые, будто он не спал.

– Я не понимаю, – спросил он, – кто рожает?

– Женя.

– Какая Женя? – опять спросил он, но тотчас же сам себе ответил: – Ах, да!

Женя охала и плакала в спальне. Сидоров стоял над ней, как когда-то над Антониной, точно у гроба, и при каждом Женином стоне кривился, будто больно было не Жене, а ему.

– Вот, брат, – сказал он, когда Антонина вошла, – что делается.

На лице у него было выражение ужаса и растерянности.

Приехала машина.

Женя, причитая и охая, спустилась вниз и села рядом с Сидоровым. Антонина села с другой стороны. Альтус рядом с шофером. Сидоров держал Женю за руку и все просил шофера ехать «пообходительнее». Потом, так как шофер ехал плохо, Сидоров показал ему права и сам сел за руль. Теперь машина шла плавно, но Женя вдруг закапризничала и потребовала, чтобы Сидоров сидел с ней рядом.

– Один раз в жизни имею право, – говорила она, – без посторонних товарищей, а с мужем. Только вы не обижайтесь, – она повернулась к шоферу, – от вас лавровым листом пахнет, а я не выношу сейчас.

Наконец Женю привезли в родильный дом. Дежурной была какая-то ее приятельница, и потому Женя закапризничала так, что Антонина на нее прикрикнула.

– Тоська, относись ко мне хорошо, – кричала Женя, когда Антонина уходила из приемной. – Тоська, я не буду тебя перевоспитывать, слышишь?

– Слышу.

– Достань мне икры кетовой.

– Хорошо.

– Погляди за Сидоровым.

– Хорошо.

– Не завлекай его, не кокетничай с ним.

– Ладно, ладно.

– И чтоб ты с утра до ночи здесь под окнами дежурила…

– Ладно!

– Ну, целую тебя! И Сидорова поцелуй. Ох, как больно, боже мой! Нет, Сидорова не целуй.

Когда она вышла из приемной, Сидоров стоял в коридоре, бледный, потный.

– Ну что, как? – спросил он почему-то шепотом.

– Что «как»? – передразнила Антонина. – Надоели вы мне, голова от вас пухнет.

– Да брось ты, – молящим голосом сказал Сидоров, – я серьезно спрашиваю…

– Вот Федя мой там проснулся, орет, наверно…

– Я вас могу довезти, – предложил Альтус, – поедем, Ваня?

Но Сидоров отказался ехать: по его мнению, он должен был сидеть здесь и ждать.

– А ты поезжай, – сказал он Альтусу. – Антонина тебя накормит. Накормишь, Тося?

И жалко, непохоже на себя, улыбнулся.

– Накормлю.

– Найдется чем? – Глаза у него были отсутствующие.

– Да найдется же, господи!

– А я тут побуду! – опять сказал Сидоров. – Мало ли что. Вдруг понадобится.

Альтус и Антонина сели в машину вдвоем.

В машине она, стала волноваться – что с Федей? Вероятно, проснулся и плачет, плачет – один в запертой квартире. Она представила себе, как он вылез из кроватки и ходит босой, в ночной длинной рубашке, из комнаты в комнату, как по его щекам текут слезы, и как он совершенно ничего не понимает, и как ему страшно, как он кричит и топочет ножками – от негодования и от ужаса.

Альтус ей что-то говорил, она не расслышала, но и не переспросила. Он недоуменно на нее взглянул. Потом он легонечко посвистывал и глядел в сторону, положив локоть на борт автомобиля.

Наконец мелькнула рощица, трамвайная петля и сырой асфальт проспекта. На полном ходу, не сбавляя газа, шофер завернул в ворота и остановился у парадной. Альтус открыл дверцу. Шофер сразу же уехал. Вдвоем они поднялись по лестнице, Антонина открыла ключом дверь и, совсем позабыв об Альтусе, бросилась к Феде. Он страшно плакал, стоя в кроватке, вцепившись красными пальцами в веревочную сетку. Увидев мать, он весь вытянулся в ее сторону, поднял руки и, неловко шагая по постельке, пошел к Антонине, визжа и захлебываясь слезами. Она подхватила его, обвила руками и, как могла, крепко прижала к себе, спрятала его мокрое от слез личико на шее и стала ходить с ним по комнате из угла в угол, а он все вскрикивал и все никак не мог успокоиться.

– Мама, мама, – кричал он порою, – мама!

И прижимался к ней, будто не веря, что она уже пришла, что она с ним, что больше не надо звать и плакать.

Наконец он успокоился, она его одела, умыла, расчесала его челочку и вывела в столовую.

– Это ваш? – спросил Альтус.

– Мой, – сказала она с гордостью.

– Ну, здравствуй, – сказал Альтус и сел на корточки перед Федей.

Федя оглянулся на мать, потом сделал один коротенький шаг вперед к Альтусу и замер, слегка приоткрыв рот, глядя на ремни, на портупею, на форму, – замер в особом, вечном детском восхищении перед всякой формой, значками, оружием.

– Ну, давай знакомиться, – сказал Альтус и протянул Феде руку. – Как тебя зовут?

Федя молчал.

Он был хорош сейчас – румяный от недавних слез, с блестящими глазами, с влажной еще от умывания челочкой, с припухшей верхней губкой, пахнущий мылом, восхищенный и немного испуганный.

– Вы с ним немножко поговорите, – сказала Антонина, – я только чайник поставлю…

Она пошла в кухню, включила простывший чайник и нарезала на блюдо копченого кролика. Когда она вернулась в столовую, Федя сидел уже на диване, и Альтус тоже, рядом с ним, – у Феди на коленях лежал револьвер, настоящий, большой, вороненый, и Федя его с нежностью гладил одним пальцем; было похоже, что он его щекочет и поджидает – вот-вот револьвер захихикает.

– Он не выстрелит? – спросила Антонина.

– Нет.

Но все же Антонина с опаской глядела на Федю – она, как все женщины, не очень доверяла оружию.

– А кобуру тебе дать? – спросил Альтус.

– Дать, – сказал Федя каким-то словно бы запекшимся голосом и проглотил слюну.

Альтус высыпал из кармашка кобуры патроны и положил их в кошелек. Федя, поглаживая револьвер, следил за каждым движением Альтуса. От волнения он стал косить.

– Не коси, – строго сказала Антонина.

– Мы вот так сделаем, – говорил Альтус, вешая на Федю кобуру, – правильно?

– Правильно.

– А теперь туда маузер. Правильно?

– Правильно.

– Что у вас на револьвере написано? – спросила Антонина, заметив буквы на одной из щечек маузера.

– Это так.

За завтраком Альтус опять спросил у Феди, как его зовут.

– Федор Скворцов, – сказал Федя неразборчиво и пролил изо рта немного чаю.

Антонина едва заметно покраснела. Ей не хотелось почему-то, чтобы сейчас, в это утро, здесь начался разговор о том времени и, главное, о том дне, когда Альтус ее допрашивал.

– Вы кушайте, – говорила она, – пожалуйста, кушайте… Это копченый кролик, он ничего. Правда?

– Правда, – соглашался Альтус, но кролика не ел.

– А ваш муж, – спросил Альтус, – он что, отбыл наказание?

– Он умер.

Альтус растерянно на нее взглянул.

– Он спился и умер, – сказала Антонина, – попал под грузовик.

Пришел Сема, долго отнекивался, но все же сел за стол, Антонина подвинула ему кролика.

– Вот так штука, – сказал Сема, – богатая штука!

Альтус смотрел на Сему улыбаясь. Сема сначала отрезал ломтик кролика, потом съел переднюю ножку, потом заднюю.

– Землей пахнет, – говорил он жуя, – но вкусно. Что вкусно, то вкусно.

Он заметил Федю и сделал ему рожу. Федя холодно на него глядел.

– Что, брат? – спросил Сема. – Жизнь проходит?

Федя молчал.

Тогда Сема приставил к своему лбу голову копченого кролика и сказал:

– Федя, смотри, гу-гу!

Федя слез со своего высокого стула и ушел.

– Пессимист ты, брат! – крикнул Сема ему вслед. – Пессимист, флегматик!

Альтус стоял у окна, не очень высокий, и курил. Сема все расправлялся с кроликом. Антонина нервничала, ей хотелось, чтобы Альтус поскорее ушел, но он не уходил. «Сейчас опять начнет, – думала она, – будет спрашивать».

Федя расхаживал из комнаты в комнату с маузером на ремне и шептал охотничьи и военные слова.

Антонина прибрала со стола, подмела в столовой и села на диван. Сема ушел. Альтус опять повернулся к окну с газетой в руке. Он читал, газета шуршала в его пальцах. Потом засвистел, потом сказал «ого!» и вновь засвистел.

За окном был туман и сеял мелкий дождик, в комнате сделалось до того сыро, что даже скатерть на столе сволгла.

Альтус сложил газету. Он держал себя так, будто в комнате, кроме него, никого больше не было. И сел на диван рядом с Антониной.

– Ну вот, – сказал он просто, – я помню вас совсем девочкой на бирже труда, а теперь вы взрослая женщина, – вон какой у вас сын!

– Да!

Она отвернулась.

– Да, да, – задумчиво говорил он, – я не люблю замечать, как проходит жизнь. На мужчинах это незаметно, знаете? А женщина… Вдруг была девочка на тоненьких ногах, в коротеньком платьице, и вдруг женщина, и уже сын. А его ведь тогда совсем не было. Он не существовал, да? И тут, знаете, начинаешь думать, что вовсе еще ничего толком не успел – все собирался, собирался…

– А что вы хотели успеть?

– Много, много… – Он махнул рукой. – Хотел научиться по-английски… Ерунда, – он засмеялся, – хотел побывать на Памире, в Семиречье… Массу думал сделать. А вы?

– Что я? – не поняла Антонина.

– Вы что-нибудь хотели успеть?

– Да, хотела… Впрочем…

– Успели?

– Нет, – сказала она, рассеянно улыбнувшись, – не успела. Так-таки ничего не успела. Вот разве сын, – она кивнула на дверь, – сын, правда, хороший. Хороший?

– Хороший мальчик, – сказал Альтус, – но в детях я ничего не понимаю, это не мое хозяйство.

Он помолчал.

– А что ваше хозяйство? – спросила она.

Альтус поднялся.

– Я пойду, – сказал он, – передайте Ване, что я уезжаю. Я забыл сказать им всем. Я завтра уезжаю в одиннадцать сорок.

– Куда?

– Я уезжаю в Тифлис на год, или на два, или больше…

– Совсем?

– Может быть, совсем, – ответил он, отыскивая глазами фуражку.

Он крикнул Федю, снял с него маузер, зарядил обойму и затянул на себе широкий ремень.

– А вы сами уезжаете, – спросила она, – или вас посылают?

– И сам и посылают… Вот она! – Он надел фуражку и перекинул через руку макинтош…

– Лучше наденьте, – сказала она, – дождик идет…

– Пожалуй.

Ее раздражение куда-то исчезло. Теперь ей было грустно. Дождик равномерно шумел за окном. Она зябко поежилась.

– Хорошо, – сказала она, – я все передам Сидорову. А Жене что передать?

– Да так, – сказал он, – ничего. Что ж ей передавать?

И, козырнув, ушел.

Антонина закрыла за ним дверь, постояла в передней. Еще были слышны его шаги. Потом стало тихо. Она погасила в передней электричество и вернулась в комнаты. Тотчас же в парадную постучали. Сердце ее забилось. Она нарочно медленно пошла отворять. «Что он забыл, – думала она, – что он забыл?»

Это пришла Марья Филипповна – спрашивать, как у Жени, скоро ли?

3. Про Нерыдаевку

Женя родила девочку через четыре часа после того, как ее привезли в больницу. Состояние удовлетворительное. Вес младенца четыре кило. Длина пятьдесят четыре сантиметра. Увидеть Женю можно только завтра. Это все рассказал Антонине Сидоров. Вид у него был измученный, голос какой-то даже глуповатый.

– А состояние удовлетворительное – это как? – спросил он. – Это плохо или хорошо?

– Да нормально же!

– Поклянись!

Антонина поклялась жизнью Феди.

– Ну, если врешь… – погрозил Сидоров и заперся в своей комнате. Было слышно, как он там ходил, как он лег и опять встал. Потом он ушел из дому минут на двадцать и принес бутылку портвейна. Обед организовали дома. Был кролик, рыба, гречневая каша и «приварок» из столовой: щи флотские, рагу из барашка, кисель клюквенный. Пили вино, первый раз Антонина себя чувствовала просто с Сидоровым. Он называл ее Тосей, и все вздыхал, и все расспрашивал подробности про маленьких детей.

– Они на старичков похожи, да?

Или:

– Ну хорошо, четыре килограмма – это средний вес или выше среднего?

Он часто вставал из-за стола и ходил по комнате, высокий, статный, возбужденный.

После обеда Антонина принесла ему две пачки папирос.

– Ах ты, – сказал он, – ну, спасибо!

И лег на диван с папиросой в зубах.

– А потом пойдем в кинематограф, – предложил он, – хочешь?

– Хочу.

– Семку возьмем?

– Возьмем.

– А Федя как же?

– А сегодня моя старая нянька придет с той квартиры – договорено.

– Значит, она будет на обоих?

– Как на обоих?

– И на нее – на мою?

– Конечно, – улыбнувшись, сказала Антонина.

Сидоров опять задумался. Потом вскочил звонить по телефону разным людям, что у него родилась дочка. И опять лег.

– Да, да, – бормотал он, – это очень интересно, очень. Ты про старую Нерыдаевку что-нибудь знаешь?

– Нет.

– Совсем ничего?

– Совсем.

– Рассказать?

– Расскажите.

Он внимательно на нее посмотрел.

– Это все очень противно, – брезгливо сказал он, – ужасно противно. Давай выпьем еще винца.

Она налила, он взял рюмку и чокнулся с ней.

– Давай теперь будем жить мирно, – сказал он, – хочешь, Тося?

– Хочу.

– Только ты не будь приживалкой.

– Хорошо, – сказала она, – не буду.

– Ну, тогда мир.

– А Женька все спит, – сказал он, – Все так после родов спят?

– Большей частью.

Сидоров кивнул.

– Она, – сказал он, – из Курска. Ты в Курске бывала?

– Нет.

– И я нет.

Посмеиваясь, он заговорил о Курске и о Жене.

Женя рассказала ему все. Он знал всю ее жизнь – от красного кирпичного дома в полосе отчуждения (в этом доме она родилась) до мединститута. Он знал ее отца-машиниста, она рассказала ему о братьях, о детстве, о школе (очень смешной преподаватель математики Павел Павлович Токсов). По ее рассказам Сидоров знал Курск («Отца когда убили, мы все переехали из Ямской слободы в город и поселились на Скорняковской улице, дом двадцать пять, маленький такой желтенький домик, теплый и насквозь пропахнувший нафталином»), он знал Кощея (знаменитый ямской хулиган), он знал, как она подавала заявление в комсомол, он знал курских соловьев и запах знаменитой курской антоновки, он знал всех Жениных приятелей: Брагинского, веселого и милого Фомушку Брагинского, очкастого спортсмена Гуревича, Кольку Григорова, обеих Ларис и мирового художника, рисовавшего декорации для «Потонувшего колокола», Лешку Шуклина («А знаешь, Сидоров, ведь Лешка здесь, в Ленинграде, кажется, в Академии учится, – вот свинство, никак не соберусь его разыскать»). Знал он и о первой Жениной любви – Николай Григоров носил хорошие сапоги, начищенные айсором, костюм тонкого сукна, курил добрые папиросы «Мабузо» и здорово играл белогвардейца Зубова в пьесе «Красный генерал». Как он топал ногами! Какая всамделишная пена ярости вскипала на его губах, когда приговаривал он красного генерала Николаева к смерти.

– Знаешь, Колька оговорился однажды и закричал: «Я приговариваю вас в вашем лице через расстрел к повешенью!» Ну и смеху было, Сидоров! А Колька покраснел – даже под гримом видно – и все усы дергает да дергает… Вот после того спектакля и пошли мы с ним гулять. Я себе возьми да и завяжи платком глаза, а он меня вел под руку. Но только два шага пройдем, он и поцелует, два шага пройдем, он и поцелует. Я говорю: «Ой, Колька, съешь по зубам – рука у меня тяжелая». А он смеется, Колька. «Ты, говорит, лучше послушай, как река шумит». Я стала слушать, а он поцеловал… Такой гад! Я как закричу: «Колька, мы еще в школе учимся, нельзя целоваться, мало тебе курения?» Господи, какая дура была! Он, конечно, смеется: «Дело, говорит, не в возрасте, дело в желании». И запел нарочно басом песню, как будто бы ему и дела до меня нет. Обиделся. Тут вдруг и я обиделась: ах, думаю, так? И приказала: «Закрой глаза!» Он закрыл, а я его в губы – раз! Река шумит, акации цветут, мы в ту весну девятилетку кончали…

Сидоров сел на диван, помял пальцами папиросу, закурил и помолчал.

– Не скучно?

– Нет, – сказала Антонина.

– А про Нерыдаевку скучно? Или все-таки рассказывать?

– Непременно! – воскликнула она. – Пожалуйста!

– Вежливая! – усмехнулся Сидоров. – Про тебя все говорят, что умеешь слушать. Ну, слушай. Не слишком весело, но тебе это все надо знать, ты здесь работаешь, и, надо думать, не один день, тебе тут трубить…

Задумался ненадолго, сердито встряхнул головой:

– У нас тут даже песня своя была, вроде бы гимн Нерыдаевскому полю. И мотивчик довольно-таки своеобразный, у меня только слуха нет, а мозгами слышу:

 
Ах, не рыдай,
Прощай, прощай,
Не забывай
И не рыдай…
 

Мамаша моя умерла под утро.

Антонина прикрыла глаза ладонью, вслушивалась.

– Окошко наше единственное выходило на пустырь. Отца, конечно, дома не было, наверное, пьянствовал… Проснулся я от холода, сбросил одеяло, завизжал: мать лежит белая и какая-то больно уж чистая – неживая. Волосы неживые приглажены, руки неживые аккуратненько лежат поверх одеяла, вся неживая. В выбитое стекло дует. А так ничего, всюду тихо. Только на лестнице Косой унтер наигрывает на трехрядке:

 
Ах, не рыдай,
Прощай, прощай,
Не забывай
И не рыдай…
 

Потом вернулся отец. Сел на табурет, пьяный, растерзанный, заросший до бровей бородой, поплакал басом (слез у него не было, он только гудел), поискал по карманам, нашел рубль, сунул его мне и пошел к окну странным шагом.

Хоронили ее погожим утром… Отец шел за гробом, прямой, широкоплечий, огромный, в маленьком котелке, в узких брючках, в драных башмаках. Плохо завязанный галстук мотался сбоку. Большую свою, темную от металла руку он положил на катафалк и так шел до самого кладбища. Пока мать отпевали в кладбищенской церкви, он пил водку, мотал головой, как лошадь, и по очереди угощал нищую братию.

– Пей! – кричал он, хмелея. – За упокой рабы божьей Анастасии..

Или так:

– За прачку! Пей, кумовье, кол вам в глотку, пей! И за меня тоже пей: за упокой раба божьего Николая. Помер Николай. Точка!

Полуштоф ходил по кругу, жадные грязные руки в парше и болячках поднимали полуштоф к губам, отец тяжело дышал и грозился.

– Ладно, – бормотал он, – ладно, Настасья, ничего! На страшном суде всех встретим. И я там буду, и я там поклонюсь. А что касаемо сына, то не пропадет. Приспособим. А на крайний случай милостыньку будет просить христовым именем. Верно, братия?

– Верно, – гудели нищие, – верно, наше дело такое, всяк свои грехи замаливает, и все через нас…

Я стал возле отца, отец похлопал меня по спине огромной своей ржавой ладонью, дышал на меня сладкой сивухой и изредка прижимал меня к себе; тогда я слышал, как трещат швы: то лопался узкий пиджачок на огромном мускулистом теле отца.

К выносу он был совсем пьян и все просил маленько, «чуть-чуточки, ну разочек» покурить. Его урезонивали, а он настаивал на своем, всем мешал и ни с того ни с сего разругался с попом.

Первую горсть земли бросил он, вторую – я. Поп смотрел зло и двигал серыми бровями, материны товарки – прачки с Нерыдаевки и с Солдатского поля – голосили, утирая слезы концами головных платков, отец все открывал рот так, будто хлебнул кипятку и теперь остужает обожженное нёбо воздухом.

Он молчал.

А когда могила была уже наполовину засыпана, отец вдруг выхватил у старика могильщика заступ, качнулся, потерял равновесие, выровнялся и, бормоча сквозь зубы никому не понятные слова, принялся сам засыпать могилу землей. Кончив, он встал перед холмиком на колени, поклонился и, взяв меня за руку, ушел с кладбища прочь, никому не сказав ни слова. Весь день мы провели на улицах.

Я жевал сайку, жмурился, как котенок, и изредка позевывал: от солнца, от обилия впечатлений, от глотка водки, от ярмарочного гвалта хотелось спать.

Уже ночью мы попали в «Нерыдай», в трактир вдовы Петербранц. Гудела машина, отец гулял на последнее – на часы, на кольцо, на материну брошь дутого золота. Толстая и добрая с виду вдова Петербранц подходила к нему, гладила его по мохнатой голове, бормотала: «Ай, ай, нехорошо, такой грандиозный мужчина и так убивается, как печально», сажала меня к себе на мягкие, пухлые колени, кормила изюмом, заглядывала в глаза и сама плакала, вздыхая и чмокая красными губами.

На ночь отец взял из заведения гулящую Оленьку. Пьяная, глупая, толстая, она ничего не понимала и только все спрашивала:

– Мужчинка, дорогуша, почему ладаном пахнет, а?

В комнате еще пахло ладаном, на столе валялись еловые ветви, зеркало было завешено. Про обычай убирать все сразу после выноса забыли, некому было напомнить…

Всю ночь я просидел на полу в уголочке. Не мог уснуть, клацал зубами от холода, слушал, как скребутся мыши в подполье, как отец называет гулящую именем матери.

О чем я думал в ту ночь?! Черт его знает. Вероятно, рос. С той ночи я стал запоминать все, с той ночи больше не играл: раз, два – голова; три, четыре – прицепили… А впрочем, дай мне кто-нибудь горячую сайку в ту ночь, укрой меня кто-нибудь теплым одеялом или кофтой…

Утром гулящая Оленька ушла. Отец поднялся, попил воды из ковшика, оглядел комнату красными глазами и тихо сказал:

– Ну! Что ж, господь? И это стерпел? Не разразил?

Почти спокойно он снял все иконы и вынес их прочь. Вернувшись, он вдруг заметил меня, весь передернулся, поднял на руки и уложил на кровать.

– Лежи, – сказал он негромко, – спи, жмурик! Я вот схожу на работу и приду.

Но пришел он через полгода. Отбывал наказание за кощунство.

Косой унтер рассказывал так: пришел отец в церковь, поднялся по ступенькам и дунул прямехонько в алтарь через царские ворота. Ну, переполох, то-се, а он смеется. Его там же в алтаре по шеям да по сусалам, а он хоть бы что. Сплюнул выбитые зубы и спрашивает у попа:

– Где ж, батя, твой господь? Я все грому хочу, труб добиваюсь, желаю, чтоб разверзлись тверди небесные!

Батя весь так и трясется. А отец все свое:

– Нет, говорит, батя, господа-бога, шиш, говорит, есть в митре. И еще, говорит, есть разные штуки, только я тут этого не скажу, больно уж выйдет неприлично, а я человек тихий, мастеровой. Я заклепки работаю… – И смеется.

На каторгу отец не попал. Какой-то врач-старикан признал его сумасшедшим и потихонечку посоветовал Дарвина читать.

Меня кормили пустыри: Нерыдаевка, Солдатский, Шанхайка. Иногда и соседи: кто миску супа, кто кус хлеба, кто кость. На пустыре учились солдаты. Пели свои рубленые песни: «Ах, не вейтесь вы, черные кудри, да над моею больною головой», ходили гусиным шагом, ложились брюхом в грязь.

Фельдфебель командовал:

– Ряды сдвой!

– Отвечай мне, будто я действительно есть генерал от инфантерии, его превосходительство князь Войтов. Итак, здорово, ребята!

– Первый, второй, рассчитайсь…

И кричал:

– Ножку, ножку аккуратно!

А побирушка Косой унтер сидел на лавочке возле дома, наигрывал на своей трехрядке и простуженным голосом скулил:

 
Ах, не рыдай,
Прощай, прощай,
Не забывай
И не рыдай.
 

Отец вернулся из Литовского замка совсем бородатым, веселым и сутулым.

– Ну как, – спросил он, скинув шапку и оглядывая комнату острыми глазами, – не подох, жмурик?

В тот же день мы сходили в баню, а вечером отец привел в комнату гулящую Оленьку.

– Будешь тут жить, – сказал он строго, – мое рукомесло хорошее, одену и обую и кофеем напою, но чтоб без дураков. За парнем смотри. Вишь как одичал!

– Может, в закон вступим? – тихо спросила Оленька. – Заклюют, поди, тебя так-то, Николай… Вон уж гомонят по-под лестницам: «Арестантская рожа гулящую привел…»

Отец нахмурился, но промолчал и ответил только на другой день.

– Об законе речи нет, – сказал он с расстановкой, – какой такой закон! Хватит с меня!

И ушел, хлопнув дверью.

Работал он много, а по вечерам куда-то исчезал, приходил ночью и всегда долго мучился с сапогами – никак они не хотели слезать с его больших ног.

Оленька жила тихо. Медленно мылась, и всегда земляничным мылом, чистила щеткой зубы, улыбалась сама себе перед зеркалом и говорила по слогам непривычные моему уху слова: «Пле-чи-ки, зе-фир, гли-це-рин, ка-ра-мель-ка, си-не-ма-то-граф». Казалось, что растягивать слова ей доставляет удовольствие.

Однажды отец грубо спросил у нее:

– Ты что ж, век будешь пустой ходить? Для этого тебя делали, что ли? Солоха мокрохвостая!

Оленька заплакала, поднялась со стула и вдруг стала бросать отцу резкие, злые, визгливые слова.

– Кобель, – кричала она, – вот ты кто есть, кобель поганый, а тоже попреки! Сволочь! Семь лет под вас, окаянных, ложилась, а теперь рожай ему – учитель какой выискался. Ты думаешь, я ребеночка не хочу? Да господи! Все думаю, как бы только, как бы только! Как же, дождешься! А он учит, морда бесстыжая!

Сначала отец растерялся, а потом покраснел, попробовал было подойти к плачущей Оленьке, но махнул рукой и вовсе ушел из дому. Вернулся он поздним вечером, ласковый, веселый, большой и чуть пьяноватый, с подарками. Оленька встретила его молчанием, но быстро отошла, обняла его за шею и горячим голосом сказала:

– Чудной ты мужик, Николай. Гляжу на тебя и удивляюсь.

Била она меня часто, больно, с вывертами и сама при этом визжала. Била чем угодно, что под руку попадется: скалка – так скалкой, щетка для сапог – так щеткой. Лохматая, розовая, сдобная, она топала ногами, обутыми в нарядные туфли, плакала от злости и орала:

– Что он меня тобой попрекает, что? Мало мне горя в жизни, так этого не хватало? Рожай! Легко твоей матке рожать было, а мне как? Да и что ж ты молчишь, свиненок?

Я молчал.

– Ты б хоть пожаловался!

– Не буду.

Она валилась на кровать, воя и царапая себе лицо ногтями, потом вскакивала, хватала меня за плечи, трясла, целовала, пихала мне в рот дешевые, пахнущие земляничным мылом конфеты и просила не жаловаться.

– Да я не буду, – бормотал я, – забери ты свои конфеты. Разве я когда жаловался? Небось понимаю!

– Что ж ты понимаешь? – недоумевала Оленька. – Что ж ты можешь понимать, свиненок?

– Все понимаю, – говорил я, отворачиваясь, – все!

– Что «все»?

– Все!

– Да что «все»-то?

Я опять молчал.

– Чудак народ, – бормотала Оленька, – никак вас не разберу…

А погодя просила тихим и печальным голосом:

– Ваня, деточка, поди купи полфунта ка-ра-ме-ли «Ангел смерти».

И на следующий день она опять дралась.

Вдова Петербранц явилась вечером в воскресенье, вошла, не постучавшись, села, положила ридикюль с бахромой на стол и, пожевав толстыми губами, спросила, глядя в дальний угол:

– Зажитое возвратите или так и останется за вами?

Оленька сразу побледнела, встала, вовсе уж ни к чему обдернула на себе юбку и чужим голосом спросила:

– Вы про что, мадам?

Шел вечер.

Отца не было дома.

Косой унтер за перегородкой наигрывал на своей гармонике:

 
Из ковшика медного напилась
И в тот же вечер утопилась…
 

Я на пороге отвязывал от валенка огромный деревянный конек.

Вдова Петербранц сидела на стуле, грузная, жирная, густо напудренная, и глядела на Оленьку сладкими черными глазками. Она ждала, облизывая губы и шурша своими шелками.

Пиликала гармоника:

 
Пиликала гармоника:
И страшно все ее жалели,
И гробу вслед они глядели,
И гроб качался весь в цветах,
Имел в себе лишь хладный прах…
 

Наконец Оленька не выдержала.

– Ничего такого за мной нет, мадам, – сказала она тихо, – ничего я вам не должна, и потому не может ничего за мной остаться, я так считаю.

– А полупальто? – еще тише Оленьки спросила вдова. – А чулки, а горжетка лисья, а платье поплиновое, а канаусовое розовое? Забыла, стерва? Разжирела на сладких кормах, нашла дурака и рада? А как ко мне явилась – не помнишь? Синяя, голодная, в синячищах. Отшибло? Так я ж тебе напомню…

– Но, мадам…

– Не мадам я тебе, дрянь ты паршивая! Другие девушки руки мне целуют, а она…

– Мадам, так ведь я вам все отдавала, голой из заведения ушла…

– Молчать, дрянь!

– А что платье поплиновое – так ведь ваша добрая воля была, сами учили, как кавалера плечом позывать и духами, и как шевелиться, чтобы корсет скрипел, и как ихнего брата распалять, сами-то вы небось всю науку произошли!

– Замолчать, говорю!

– Хватит, молчали…

Вдова Петербранц поднялась, схватила сумку и сумкой ударила Оленьку по лицу. Оленька взвыла, а вдова ударила еще раз и еще… Звуки гармоники оборвались. Косой унтер бросил играть и через секунду ввалился в комнату…

Разняли…

Весь вечер Оленька плакала, свернувшись на кровати в комок. Я топил печку.

А Косой унтер наигрывал все ту же песенку:

 
И поп кадилом не кадил,
И мастер крест не мастерил,
Лишь ворон черный прилетит
И хриплым голосом вскричит.
 

Отца забрали на фронт. В феврале пятнадцатого он получил георгиевский крест. Одиннадцатого марта в бою при хуторе Крестицы он был тяжело ранен, а через шесть дней умер.

С полгода Оленька держалась. Штопала какие-то чулки, клеила коробки, папиросы набивала. Я промышлял медью – сдавал все на военный завод…

Но летом Оленька не выдержала.

Зашел за ней ферт какой-то в лаковых штиблетах, пахучий, лысый, пообещал прокатить в моторе и увез. Больше она не вернулась. А за вещами ее пришли от вдовы Петербранц дворник да вышибала.

Потом как-то видел я ее в полпивной на канальчике. Пьяненькая, толстая, с челочкой, медленным своим голосом она пела «Очи черные, очи страстные» и ни с того ни с сего хихикала. Ее тискали, она визжала и все пыталась спеть: «Оля и Коля бегали в поле…»

Так и исчезла.

В приюте для сирот нижних чинов, павших смертью храбрых, я чистил картофель, строгал брюкву, мыл мясо, а ел всегда пшенку полусырую, с песком, даже со щепками. По утрам много молились. Сирот с каждым днем становилось больше, им стригли головы под нуль, выдавали брезентовые сапоги на деревянной подошве, арестантские какие-то халатишки (так и просился бубновый туз) и долго наставляли – что плохо и что хорошо. Воровать – плохо, молиться – хорошо, вши – плохо, шаркать ножкой – хорошо, евреи – плохо, они шпионы, директор приюта – хорошо, он добрый, курить – плохо, клеить корзиночки – хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю